355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Сильви Жермен » Дни гнева » Текст книги (страница 1)
Дни гнева
  • Текст добавлен: 6 октября 2016, 22:04

Текст книги "Дни гнева"


Автор книги: Сильви Жермен



сообщить о нарушении

Текущая страница: 1 (всего у книги 13 страниц)

Сильви Жермен
Дни гнева

КРАСОТА И ГНЕВ

Гольденкопфу



Текут века сурово,

Народов череда —

Бездонного былого

Нам мало, как всегда.

Любовью той любимы,

Что мира тяжелей,

Пронизываем дни мы,

Как камень глубь зыбей.

Тела наши сверкают,

Во времени шагают,

Их шаг неуловим,

Он лишь в легендах зрим.

Поль Валери. Песнь колонн
(Перевод Юрия Кожевникова)

ХУТОР

Когда стариков настигает безумие, время для них обрывается. Это безумие подобно забившейся в дупло сухого дерева сове: изнуренная голодом, холодом и страхом, она застыла бесформенной тенью и только хлопает огромными, неподвижными, невидящими глазами. Но такое оцепенение наступает не сразу; прежде чем окончательно созреть, безумие должно проникнуть в душу жертвы и исподволь заполнить ее мысли, сны, память и все ее чувства, одних беря измором, других штурмом, одних убаюкивая, других оглушая, одних настигая крадучись, других – внезапным прыжком из засады.

На Амбруаза Мопертюи безумие налетело как шквал, как дикий зверь и затаилось, ощетинясь, злобно выгнув спину. Безумие неистовое, подобное грому среди ясного неба. Оно обрушилось на него в одно весеннее утро, в тот миг, когда он взглянул в лицо женщины, которой прежде не знал и которую в то утро на берегу Йонны увидел впервые – увидел мертвой, с перерезанным горлом. Но в его помутившемся сознании все смешалось: прекрасные полураскрытые губы женщины и кровоточащая рана у нее на шее. Уста превратились в рану, слова – в крик, слюна – в кровь. Красота смешалась со злодейством, любовь – с яростью. Вожделение со смертью.

Ну а к Эдме Версле безумие подкралось мелкими шажками, просочилось в нее тонкими струйками и подчинило ее тихо и незаметно. Оно было безмятежным, но стойким, как клочок небесной синевы, который не затмить ни тучам, ни мгле. Но случилось это тоже из-за женщины. По милости женщины – Жены, благословеннейшей среди всех жен. В благоговении перед Марией собственная жизнь и жизнь близких виделись Эдме как непрерывное чудо, явленное Пречистой. Уста, улыбка, слезы – все смешалось. Красота слилась с вечностью, любовь – с милосердием, смерть – с Успением.

Оба дожили до глубокой старости – безумие держало их вне времени и не давало умереть. Жизнь и смерть для них окончательно смешались. Так, в затянувшемся забытьи, они оба жили на хуторе среди леса, покрывавшего вздыбленный каменный гребень. Один – в начале, другая – в конце убогого хуторка Лэ-о-Шен, такого крохотного, что начало и конец почти совпадали. Но, как ни мало было расстояние от первого двора до последнего, они отстояли друг от друга неимоверно далеко. Ибо даже в самых близких точках пространства могут происходить вещи, способные навсегда разметать и разгородить их.

Никакая ограда не защищала хутор, он был открыт всем ветрам и грозам, снегам, дождям и страстям. Единственными границами его были лесные опушки. Да и они, подвижные, легкопреодолимые, теснили хутор. Как безумие теснит любовь в пределах сердца. Название крохотной деревушки не значилось ни на какой табличке, существовало лишь для слуха. Его произносили, но никому никогда и в голову не приходило начертать его буквами. Здесь жила горстка людей, и, пока они ходили по бренной земле, стояла деревушка и имело смысл неведомое большому миру название.

По воскресеньям и праздникам, в дни торгов и найма хуторяне спускались в ближайшую деревню, где были церковь, мэрия, площадь и трактир, к ним же, на верхотуру, в глухомань, редко кто забредал. Так редко, что люди из поселка считали тамошних угрюмых жителей чуть ли не дикарями, а приходский священник порой сомневался, доходит ли Божье слово в эти дремучие леса.

Однако оно доходило и туда, хотя и обремененное, словно вязкой дорожной глиной, языческими суевериями, предрассудками и темной ворожбой. Вера здесь сплеталась с мощными древесными корнями и ветвями, с корявыми стволами дубов; ее, как листву раскидистых крон, трепали дожди и ветры.

В Лэ-о-Шен было всего пять дворов; пять незатейливых приземистых строений, к которым лепились хлева и амбары, стояли в ряд вдоль дороги, круто поднимавшейся от берега реки Кюр к Жалльскому лесу. Амбруаз Мопертюи и двое его сыновей: Эфраим и Марсо – жили на первом снизу дворе, который называли Приступком, он был как бы порогом, переступив который попадаешь в глушь и нищету. И даже когда разбогатевший Амбруаз Мопертюи поправил и надстроил Приступок, сделал его более приглядным, глушь и нищета за этим порогом остались неизменными. Сразу после Приступка шел двор Фирмена Фоллена, который жил с женой Адольфиной и детьми Роз и Туану. Дальше, около заводи, где стирали белье, располагался Средний двор, которым владели Пьер и Леа Кордебюгль с сыном Гюге. За ним – двор Гравелей, где жили Гийом и Нинон Гравель с детьми. И, наконец, на самом подъеме, почти на опушке леса, как бы на отшибе, располагался дом Эдме и Жузе Версле, у которых была единственная дочка Рен. Их жилище называли Крайним двором. Все мужчины хутора были лесорубами и скотоводами, а когда наступало время сплава леса по малым речушкам в Йонну и по ней до Вермантона или Кламси, где сортировали бревна, – еще и плотогонами. Женщины и дети помогали обрубать сучья, шкурить стволы; собирать ветки и корье на растопку. Хуторянам случалось надолго покидать дома и перебираться прямо в лес, а то и кочевать по речному берегу, вылавливая и связывая топляки.

Вера их была такой же, как и жизнь: простой, незамысловатой, но твердой и суровой. Даже в самые студеные зимние воскресенья они неукоснительно являлись в церковь и стояли, сбившись все вместе и смиренно потупившись. Чтобы добраться до деревни, они должны были преодолеть три с лишним километра, зимой утопая в снегу или скользя по льду. И все равно остальные прихожане да и сам кюре недоверчиво косились на них. Возможно ли сохранить душу в чистоте, когда живешь, как эти хуторяне, в диком лесу, где деревьев, кустов и зверья больше, чем людей? Ведь там, в чащобах, бродит всякая нечисть, и волей-неволей приходится с ней якшаться.

Но Эдме Версле верила не так, как ее соседи, и даже не так, как жители деревни. Вера ее была несравненно более живой, яркой и самозабвенной. Она даже имела цвет. Голубой. Такой же лазурно-голубой, как покрывало деревянной Богоматери, что стояла около кропильницы перед церковным нефом, освещенная трепетным пламенем свечей. Но главное, Эдме вносила в свою веру неистощимую фантазию. Во всем, что ее окружало, она видела проявление благой воли Мадонны, все было осенено чудодейственным голубым покрывалом. Если, например, первого мая шел снег, Эдме усматривала в этом куда больше, чем другие. Когда такое случалось, все местные женщины бережно собирали снег с померзшей травы, соскребали со стволов деревьев, с камней, с краев колодца и наполняли им бутылки: поверье приписывало снегу, выпавшему в первый день месяца Марии, особые, целебные свойства. Эдме же утверждала, будто первомайский снег врачевал не только телесные раны, но и недуги и тревоги душевные, ибо, считала она, снежинки – это чистейшие слезы Непорочной Девы, слезы нежности и жалости, которые она проливала над грехами и бедами смертных.

Когда же у Эдме родилась дочь, ее благоговение перед Марией превратилось в безраздельное обожание. Только Пресвятая Дева могла послать ей Рен, единственную, любимую дочь, ее продолжение на земле, ее богатство и гордость. Заслуга мужа Жузе в том, что она зачала дитя, казалась ей ничтожной. И потому только Мадонне возносила она хвалу и благодарность.

Дотоле бесплодное лоно Эдме и впрямь породило необыкновенное дитя. То было долгожданное и щедрое вознаграждение за неугасимую надежду, неустанное рвение уст, не одну тысячу раз проговоривших Ave Maria, и перстов, отполировавших бусинки четок так, словно они были сделаны не из самшита, а из черного мрамора или обсидиана. В честь Богородицы, милостиво благословившей ее чрево и позволившей ей родить дитя в сорок с лишним лет, она наградила дочь именем Рен, то есть Королева. В метрической книге к нему добавлены еще другие имена, из которых слагался целый гимн: Рен-Оноре-Виктуар-Глуар-Эме-Дезире-Боте-Мари[1]1
  Оноре – достойная, Виктуар – победа, Глуар – слава, Эме – любимая, Дезире – желанная, Боте – красота.


[Закрыть]
Версле.

Чудесное плодородие оказалось чрезмерно изобильным для одного существа. Это торжество плоти было чуть ли не устрашающим. Как будто каждому из имен, составлявших пышную королевскую свиту, причиталось отдельное тело. И хотя тело оказалось на всех одно, каждому имени досталась в нем полная доля веса. Единственный отпрыск стареющей Эдме разросся в целый лес, превратился в джунгли.

Рен расцвела невероятно пышным цветом. К отрочеству она напоминала наливающийся соком плод – плод исполинский, невиданный, ошеломляющий. Покрытый нежной шелковистой кожей, которую распирает тугая мякоть. Все, кроме матери, звали ее Толстуха Ренет, Эдме же величала дочь не иначе как полным именем, которым торжественно и гордо нарекла ее. Буйный рост Рен, за которым соседи наблюдали с любопытством и недоумением, нисколько не страшил ее, а, напротив, лишь увеличивал благоговейное отношение к божественному детищу. Невероятная тучность дочери казалась ей не аномалией, а следствием все того же благословения Пресвятой Богородицы. И ее благодарность Деве Марии возрастала по мере увеличения пышного тела Рен.

Самым удивительным было то, что безудержно росло только туловище Толстухи Ренет. Лицо же, кисти и ступни оставались обычной величины, словно их обошла неуемная щедрость небес. Маленькое, с тонкими чертами личико резко выделялось на фоне пышной рыжей шевелюры, увенчивая невообразимо крупный торс и мощную шею. Казалось, к телу великанши по ошибке приложена изящная, прелестная головка. Точно так же нелепым завершением колоссальных конечностей смотрелись ее точеные ручки и ступни.

У Рен был кроткий, часто рассеянный взгляд, веки ее поднимались и опускались до странности медленно, как у фарфоровой куклы. С маленьких, ярко-красных губ слетали щебечущие восклицания, легкий смех и лишь изредка – чуть слышные всхлипы. Она ходила пританцовывающей походкой, так что голова на каждом шагу покачивалась, а детские ручки болтались вдоль непомерно раздавшегося тела, как будто искали опору, чтобы удержать и сдвинуть всю громаду. Тело ее было слишком велико и тяжело, чтобы без усилий перемещаться в пространстве, но в нем самом помещался целый мир. Мир, скрытый под розово-белой кожей, в нем она и пребывала, бродила вслепую в его лабиринте. Собственное тело было для нее садом, лесом, горным склоном, рекой и небом. Целой вселенной. Только там, в этом своем телесном мире, она и жила. Жила погруженная в неясные видения своей плоти. Жила как повелительница безмолвного, неспешного, пустынного царства. В нем время текло иначе, куда медленнее, чем снаружи. И она жила, она полудремала в огромном дворце из пышно-розовой и золотистой, мерно шелестящей плоти.

Но жизнь царицы Рен была отнюдь не безмятежной. Вотчина-тело невыносимо мучила ее, ибо хотя ела она всегда чудовищно много, отщипывая своими миниатюрными пальчиками кусочек за кусочком и поглощая таким образом все, что готовила мать, но утолить голод не могла. Он вечно терзал ее тело. Тайную причину этой ненасытности и искала она в бесконечных блужданиях в себе. Но голод ускользал от нее, уворачивался, как юркий зверек, куда более проворный, чем замедленный пульс времени в скользких протоках ее тела. Дикий зверек, неустанно прорывавший в плоти глубокие норы, огромные полости, которые нужно было побыстрее заполнять, чтобы не ослабнуть от головокружения. Жестокий, прожорливый зверек, вгрызавшийся в самую душу. Пронзительно верещавший, требуя новой и новой пищи. В обширных недрах тела эти вопли тонули, но коварно вырывались наружу из горла, приняв обличье звонких, как колокольчики, смешков.

Так и жила Толстуха Ренет, владычица и пленница громадного телесного дворца, жертва прихотей злобного зверька – голода. Вот почему порой она вдруг принималась рыдать от отчаяния и бессилия. Но и рыдания, как вопли голода, не докатывались слезами до ее глаз, они затухали в слоях жира, их обволакивала золотистая мякоть царственного тела, они свивались в маслянистые ленивые и чуть журчащие водовороты, от которых колыхался дворец из плоти. В такие минуты совсем затуманивались ее глаза меж фарфоровых век и покорный, потерянный вид был единственным выражением ее досады из-за того, что вновь не удалось поймать и задушить заклятого врага по имени Голод. Ни один человек не подозревал о ее муках, даже родная мать. Эдме была ослеплена величием и покоем цветущего, словно божество плодородия, тела и с радостью насыщала и украшала его. День-деньской работала она на свою дочь, а та только и делала, что безуспешно изгоняла голод из своего тучного тела. С утра Эдме готовила для дочери ванну, наполняя просторное деревянное корыто талой водой с добавлением настоя ароматных кореньев, потом причесывала, одевала и украшала ее. Наряжала в длинные, расшитые яркими цветами шали, укладывала в шиньон ее тяжелые медно-рыжие волосы, нанизывала на тонкие пальчики резные деревянные кольца, отполированные до янтарного блеска. Надевала на шею длинные, в несколько рядов, бусы из прозрачного синего стекла, похожие на позвякивающие четки. Затем, переполненная гордостью и восхищением, она вела эту живую статую исполинской Мадонны на кухню и усаживала на скамью перед очагом. И Рен сидела до самого вечера молча, лишь изредка тихонько не то посмеиваясь, не то постанывая, и рассеянно шила. Так проводила она целые дни, то у очага, то у окошка в сад: смотря по времени года, с иголкой в изящных пальцах, за шитьем или вышиваньем. Эдме хлопотала по хозяйству, стряпала, возилась в огороде и на птичнике.

Жузе относился к дочери не с таким безоглядным обожанием, как Эдме. Толстуха Ренет вызывала в нем смешанные чувства изумления, замешательства и страха. Что будет с их колоссальным детищем, которое ест, как десяток лесорубов, и все равно не может насытиться, а умеет только с сонным видом водить иголкой? Груз старости день ото дня все больше сгибал тело Жузе, и он знал, что скоро не сможет наниматься ни в лесорубы, ни в сплавщики, ибо сил его не хватит ни на лесную, ни на речную работу. Кто тогда позаботится о них? Какой мужчина захочет взять в жены эту горемычную дебелую громадину, у которой нет никакого приданого, кроме ненасытного голода? Тревожные мысли не шли у Жузе из головы, поделиться же ими с женой он не смел: Эдме сочла бы их кощунственными, – и потому еще сильней наваливались на него усталость и старость.

СУМЕРКИ

И все же нашелся мужчина, пожелавший Толстуху Ренет и решившийся взять ее в жены. Им оказался старший сын Амбруаза Мопертюи, хозяина всех окрестных лесов. Сольш, Жалль и Файи – так они назывались. Никто не знал, как удалось Амбруазу Мопертюи, незаконному сыну местной крестьянки, разбогатеть, с помощью каких темных махинаций он стал владельцем лесов, принадлежавших раньше Венсану Корволю. На хуторах рассказывали разное по поводу загадочного поворота его судьбы, но во всех рассказах сквозила гордость: что ни говорите, не часто случалось, чтобы кто-нибудь из местных, из жителей лесных хуторов, завладел добром обитателя благодатной долины. Ведь горцы были так же бедны, как их земли на вздыбленных гранитных отрогах, заросших сумрачными лесами, в чаще которых попадались ручьи и озерца, были вкраплены обнесенные живою изгородью поля и луга да утопающие в зарослях ежевики и крапивы хутора. Кое-кто жил в затерянных среди лесов бревенчатых домишках, законопаченных глиной, смешанной с мхом и соломой. Амбруаз Мопертюи жил среди лесных горцев. Он был таким же, как они, и даже последним, ничтожнейшим из них, байстрюком, но благодаря хитрости и напористости превратился в их хозяина, владельца лесов, обеспечивавшего их работой, и потому хуторяне и ненавидели его, и восхищались им.

Эта ненависть и это восхищение усугублялись тем, что, разбогатев, Амбруаз Мопертюи вернулся на хутор, в котором родился. Никто не заставлял его возвращаться в Лэ-о-Шен, откуда он ушел ребенком; он мог бы остаться в Кламси, где жил уже давно, перебраться из обветшалого Вифлеемского предместья, где ютились сплавщики, в центр города и купить себе там отличный дом с видом на главную улицу и с большим садом. Но он не захотел. Его устраивал двор в Лэ-о-Шен. Чем объяснялась эта тяга, можно было только гадать: то ли тоской по родным местам, то ли желанием отомстить землякам.

Прежде Приступок принадлежал семье Мурро. Жанна Мопертюи, мать Амбруаза, была у них в услужении. Там он родился, там и вырос. Сызмала подсоблял лесорубам в Жалльском лесу. После смерти Франсуа Мурро его вдова Марго рассчитала служанку. Жанна Мопертюи с сыном стала работать на других хозяев по деревням в долине Йонны. Но мальчик тосковал по лесам. Ему не хотелось идти в работники. Он любил не землю и скот, а деревья. И поскольку жил он теперь вдали от лесов, на берегу реки, то выбрал ремесло сплавщика. Это позволяло ему снова иметь дело с деревьями – стволами, которые он вылавливал в низовьях реки, – деревьями без листвы, с обрубленными ветвями и корнями, но все же деревьями. Одно время он даже перегонял плоты из Кламси в Париж, когда такие перегоны еще делались. Плыл по Йонне и Сене на огромном плоту, который за время пути увеличивался в размерах вдвое или даже втрое. Стоя босиком на плоту, с длинным багром в руках, похожим на пастушеский посох, он заплывал в Шарантонскую гавань. С восхода до заката, много дней подряд, он должен был помогать плотовожатому погонять движущийся меж берегов гигантский гурт бревен, оберегая его на стремнинах, в узких протоках и под мостами. Но сам стать вожатым он не успел: время больших лесосплавов миновало. Оставалось только вылавливать отдельные застрявшие бревна. Что ж, он остался в Кламси, поселился на берегу Йонны, в Вифлеемском предместье, среди других сплавщиков. Там он женился и произвел на свет трех сыновей. Последнего едва успели окрестить именем Никола, в честь чудотворца, заступника всех плавающих на водах. Его похоронили вместе с матерью, скончавшейся через несколько дней после родов от горячки. Амбруаз Мопертюи остался один с двумя сыновьями – Эфраимом и Марсо, – одному из которых было в то время двенадцать, а другому – четырнадцать лет. На следующий же год он покинул предместье сплавщиков. Ушел из города, из долины, с речных берегов. Ушел от прибрежных жителей к лесным. И снова вернулся в лесные дебри, к деревьям, вытянувшимся во весь свой рост на гранитных отрогах. Вернулся в родные места. Жилище Мурро пустовало, Марго давно умерла, не оставив потомства, которое могло бы унаследовать дом, и он медленно ветшал и разрушался. Амбруаз купил этот пришедший в упадок дом, починил его, сделал новые пристройки, поставил амбары и хлева и прикупил прилегающие земли. Отныне он стал здесь хозяином.

Святой Николай, покровитель речников, не пришел на помощь ни последнему сыну Амбруаза Мопертюи, названному в его, заступника, честь, ни матери, выбравшей это имя для младенца. Святой Николай отвернулся от Мопертюи, будто припомнив, что он не относится к речному племени. Но что значила для Амбруаза эта немилость, коль скоро ее искупило чудо. Спустя недолгое время после окончания траура по жене у него нашелся другой покровитель, не святой, а некий лесной дух, повстречавшийся ему на берегу реки. Он был поражен красотой и наделен богатством. Поражен, точно ударом молнии, мгновенно и страшно. С тех пор в его сердце вошло нечто прежде неведомое; вошло, пустило цепкие, узловатые корни и обвило его, как плющ с горьковатым дурманящим запахом. Он был поражен красотой, и эта красота имела привкус ярости. Всю дальнейшую жизнь преследовал его этот привкус.

Жениться еще раз он не стал. Не хотел снова брать женщину в дом. Отверг все предложения, которыми засыпали его со всех сторон. Раз и навсегда он уже избрал себе супругу, вечную возлюбленную. И выбор его был столь же необычен, бесповоротен и решителен, сколь и нереален. Не он сам, а судьба сделала этот поистине безумный выбор.

Став богачом, он нанял вести хозяйство одну старуху. Ее прозвали Зыбка: голова у нее вечно качалась на плечах, как люлька или маятник. О брачных же узах он думал только в связи с сыновьями. Старшего, Эфраима, он собирался женить на дочери Корволя – Клод. И ждал лишь, чтобы оба они достигли подобающего возраста. Оставалось каких-нибудь два года. Что же до младшего, Марсо, то и ему со временем Амбруаз намеревался подобрать супругу соответственно новому положению в обществе.

Но особенно лелеял он мысль о союзе Эфраима и Клод Корволь. То была его заветная мечта. Завладеть добром Венсана Корволя, всеми тремя его лесами, Эфраиму было мало, он желал отобрать у него еще и дочь, вырвать ее из родительского дома на берегу Йонны и запереть здесь, в лесной глуши. Желал поглотить само имя Корволей, слить его со своим. Правда, у Корволя был еще и сын, Леже, но такой хилый и хворый, что продолжателем рода ему явно было не дано стать – по всему судя, он никогда не смог бы произвести на свет ни единого отпрыска. Вот почему, когда Эфраим объявил отцу о своем решении взять в жены не ту, что была ему предназначена, а рыхлую громадину с Крайнего двора, Амбруаз пришел в ярость. Это было не просто ослушание, а предательство, оскорбление.

Грабеж. Его ограбили, украли имя Корволей; отняли добычу, которую он подстерегал почти пять лет. Он и слышать не хотел о желании Эфраима, пригрозил проклясть его и лишить наследства. И все-таки этот брак состоялся.

Все свершилось очень просто и быстро. На хуторе выпекали хлеб дважды в месяц. Эфраим влюбился в Толстуху Ренет в день первой октябрьской выпечки, а на другой день после второй, в том же октябре, женился.

Дело было так: как-то раз Эфраим пошел на Крайний двор. Эдме слыла умелой травницей и мастерицей приготавливать целебные мази, а Марсо Мопертюи накануне сильно обжег ногу выпавшей из очага головней. Он хотел сапогом закатить ее обратно, но у него загорелась подошва, обгорела до мяса ступня. От боли он не мог заснуть всю ночь. Наутро Зыбка и послала Эфраима за лекарством к Эдме – сама она не отходила от больного. Эфраим явился на Крайний двор ранним утром. Еще не рассвело, но кухонное окно уже светилось. Эдме растапливала печь, чтобы ставить в нее замешанный на заре хлеб. На кухне Эфраима обдало теплом, он увидел плясавшие по стенам широкие алые отблески печного пламени – Эдме только что разожгла ветки дрока и хворост. Сухие сучья потрескивали, тонкие веточки изгибались, раскалялись, становясь из красных ослепительно желтыми, и рассыпались мелкими, как кристаллики соли, оранжевыми и золотыми искрами. Эдме, с блестящим от пота лицом, закатанными почти до плеч рукавами, колдовала над гудящим печным жерлом. На большом столе были расставлены плетеные формы, наполненные тестом. У самой печи, на скамье, лежала, опершись на локти, Толстуха Ренет. Личико ее было обращено к очагу, она следила за трепещущими огненными языками. Но взгляд был не напряженным, а, скорее, потерянным, отрешенным. Прекрасные голубые, как у фарфоровой куклы, глаза широко раскрыты, яркий свет придавал им прозрачность и влажный блеск. Казалось, они полны слез, но слезы эти ничего не значили, они не могли ни пролиться ручьем, ни скатиться редкими горькими каплями. То были слезы тихие, как стоячая озерная вода. Как дождевые капли в каменной лунке. Слезы куклы.

В тот день она рано встала, чтобы не пропустить выпечку хлеба, ничто другое не завораживало ее так, как это кухонное священнодействие. Пылающая, урчащая, горячая печь представала перед ее восхищенным взором неким чудесным ртом, соразмерным с ее голодом. Туда сажали на широкой лопатке сырые колобки, и они мало-помалу поднимались, румянились, пропекались и становились душистыми и хрустящими. Ей казалось, что огнедышащий печной зев – это ее рот, а лопатка, закладывающая в печь тесто, – ее собственный язык. И слюна подступала к губам, как вода в разлив. И голод терзал тело.

Она была еще в одной рубахе, с неприбранными волосами, окутывавшими плечи и спину до пояса каштановым, с медным отливом волнистым облаком, по которому гуляли огненно-рыжие и золотисто-медовые сполохи. Эти волосы, казалось, были сродни печному пламени, по ним пробегал тот же трепет, от них исходило то же сияние. Они казались раскаленной субстанцией, потоком лавы, сплавом золота с бронзой. В потоке этом сливались плоть и глина, слюна и кровь, сочащиеся из пасти исполинского зверя. Сливались сок земли, смола и солнечные лучи, стекающие по стволу божественного древа.

Пламя в печи и огненная копна волос – тот же голод сверкал, вопил и корчился в них. Голод, порожденный не скудостью, а изобилием. Ликующий, цветущий голод. А громадное тело Толстухи Ренет, прикрытое белой холщовой рубахой и безвольно распростертое на скамье, было похоже на покоящиеся в плетеных формах тестяные шары. Белое мягкое тесто, распираемое бродильной силой дрожжей. Белая нежная кожа, распираемая молодой силой плоти. Эфраим вдруг увидел Ренет такой, какой не видел никогда дотоле. Перед ним была не толстуха с Крайнего двора, а ослепительное божество плоти и вожделения.

Пламя и копна волос, тесто и тело, хлеб и женщина, голод и вожделение – цвет, запах, свет нахлынули на Эфраима, голос смятенной плоти поднялся в нем. Вокруг него плясали отблески, копна волос захлестнула его, как большая волна, жар свивал жгутом его мышцы, разливался по жилам, острой дрожью пробегал по нервам; огнем воспламенилось все внутри, огнем пылали чресла, пышная податливая женская плоть разбудила в нем чувство, которое росло, как волшебное тесто. А больше всего поразили его ноги Толстухи Ренет. Белые, маленькие, точеные ножки, не прикрытые рубашкой, свисающие со скамьи и тихо шевелящиеся. Они казались совершенно отдельными от грузного, тяжелого туловища, так что Эфраим словно ощутил их легкое прикосновенье к своей груди, как будто они оторвались от тела и порхнули к нему, легко ступая по воздуху. Шаловливые, веселые, прихотливые ножки отбивали дробь, и он чувствовал, как в такт этой дроби бешено стучит его сердце. Смятение его было так велико, что, объясняя, зачем пришел, он, вместо того чтобы сказать, что его брат Марсо обжег ногу горячей головней, пробормотал, что маленькие ноги обожгли ему сердце. Но спохватился и поправился. Эдме освобождала и вычищала внутренность печи, как раз разогревшейся настолько, что можно было сажать хлеб, она не могла оторваться и потому послала в чулан за настойкой из цветков ромашки и луковиц лилии Толстуху Ренет. Сама же взяла большую лопату, посыпала ее мукой, выложила на нее тесто из одной формы, между делом объясняя Эфраиму, как пользоваться мазью. Но Эфраим не слушал и едва ли даже слышал: слух его занимали легкие шаги по глиняному полу. Ренет чуть покачивалась на ходу, ножки ее пританцовывали, и все тело, прикрытое белой рубахой и укутанное копной струящихся волос, колыхалось.

Теперь в такт ножкам колотилось не только сердце, шаги отдавались в животе, в паху. Удар за ударом, все острее и больнее, словно оставляя невидимые зарубки – так лесорубы помечают стволы деревьев, которые собираются валить. Лишь одного ему хотелось в этот миг: упасть, свалиться, погрузиться в тучное тело Толстухи Ренет, дать волю рвущейся наружу страсти, изойти криком, пока он не сменится стоном насыщения. Когда Эдме прикрыла дверцу печи, куда посадила первый каравай, он обратился к ней еще с одной просьбой. Не тратя времени на раздумья, попросил в жены Рен. Желание так захватило его, что он утратил всякую способность к размышлению. Желание вмиг стало единственной и насущной необходимостью. Эдме повернула к Эфраиму разгоряченное, потное лицо и окинула его пронзительным, прожигающим насквозь, как уголь из печи, взглядом. Она оценивала его. Простой смертный, пусть даже старший сын богатого Мопертюи, – достоин ли он ее единственной, несравненной дочери? Конечно, замужество – обычное дело, тем более что Рен уже минуло семнадцать, но разве она, обязанная своим чудесным появлением на свет милости Пресвятой Богородицы, была обычным существом? «Надо подумать», – произнесла наконец Эдме, утирая пот. Тут в кухню пританцовывающим шагом вошла Толстуха Ренет со склянкой мази в руках. Поставив ее на стол, она снова улеглась на скамью, не обращая никакого внимания на гостя и упиваясь запахом пекущегося хлеба. «Надо подумать, – повторила Эдме. – Приходи вечером, когда будет дома Жузе. Потолкуем все вместе».

Вернувшись на Приступок и отдав мазь Зыбке – лекарство тут же облегчило боль Марсо, – Эфраим сразу же пошел к отцу в лес Сольш. Приближалась лесопромышленная ярмарка, которая ежегодно в день Всех Святых устраивалась в Шато-Шиноне, и Амбруаз Мопертюи обходил свои леса, внимательно осматривая каждое дерево, чтобы наметить те, что пойдут зимой на продажу. Ремесло лесоруба было у него в крови, так что, даже разбогатев, он оценивал качество леса сам, без всяких помощников.

Эфраим сказал отцу о своем решении, когда уже на исходе дня они пошли домой. Ему пришлось трижды повторить свои слова – Амбруаз никак не мог поверить, что это не сон и что сын говорит всерьез. А убедившись, ответил: «Нет!» Сказал, словно отрубил, рубанул сплеча – так всаживают топор в ствол обреченного дерева. Однако Эфраим возразил, что решение его принято и оно еще тверже, чем отцовский отказ. Тогда отец прибег к угрозам: пообещал проклясть ослушника и лишить наследства. Эфраим и это выслушал молча и только упрямо покачал головой. Он знал, как скуп был отец на слова, знал, что никогда и ничего не говорил впустую и не отступался от сказанного, оборачивалось ли это во благо или во зло. Раз сказал, значит, сейчас проклянет и лишит наследства. Что ж, Эфраим принимал эту цену. «Поступай как знаешь, – только и ответил он. – А я сделаю, как решил. Женюсь на Рен Версле».

До тех пор отец и сын разговаривали на ходу. Но теперь Амбруаз остановился. Остановился и Эфраим. Над горами меркли последние алые полосы заката, леса сгущались в сине-фиолетовую тучу, готовую извергнуть из своего темного чрева ночь. Двое мужчин глядели друг другу в лицо, в сумерках черты их вырисовывались резче. Отец молча расстегнул пояс, снял его и, ухватившись за пряжку, размахнулся, чтобы сильнее стегнуть. Эфраим не отводил глаз. «Отрекись! – взревел Амбруаз, еще сдерживаясь. – Ты женишься на дочери Корволя! На ней, и только на ней, понял?» «Отрекаюсь, – спокойно ответил Эфраим. – Отрекаюсь от тебя и от твоих лесов. Я женюсь на Рен Версле». Отец хлестнул ремнем. Удар пришелся прямо по лицу. Багровая полоса перечеркнула лицо Эфраима. Отметина. Отныне он был обреченным, отверженным сыном. Его отбраковали, и он должен пасть, как срубленное под корень дерево. Но падет он по собственной воле, влекомый тягой страсти, рухнет в объятия Толстухи Ренет. От страшной боли Эфраим сжал зубы и кулаки, но не издал ни звука, не шелохнулся. По щеке его стекала кровь. И ему показалось, что его снова обдало теплом горячей печи, растопленной на Крайнем дворе. Он все так же смотрел прямо в глаза отцу, но почти не видел его перекошенного от гнева лица, оно словно тонуло в сгущающихся сумерках, и снова в голове Эфраима все перемешалось. Все заволокла огненная дымка, в которой слились закатные сполохи, текущая из раны кровь, отблески пламени на кухонной стене Крайнего двора, копна волос Рен. Амбруаз Мопертюи опустил руку. «Вот и поладили, отец», – глухо произнес Эфраим. «Не смей больше называть меня отцом! – взревел Амбруаз. – У меня остался один-единственный сын, Марсо. А ты умер, как Никола. Тебя больше нет! И уж Марсо, клянусь, женится на дочери Корволя! Ему достанутся все леса. А тебе – ничего! Можешь подыхать от голода, просить милостыню, чтобы прокормить твою толстуху! От меня не получишь ни гроша, так и знай!»


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю