412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Сергей Юрьенен » Нарушитель границы » Текст книги (страница 11)
Нарушитель границы
  • Текст добавлен: 21 октября 2016, 23:19

Текст книги "Нарушитель границы"


Автор книги: Сергей Юрьенен



сообщить о нарушении

Текущая страница: 11 (всего у книги 16 страниц)

– Но ведь должно быть в этой жизни что-то твердое?

* * *

Цыппо вернулся с тортом. Ободранные сосиски пальцев подсунуты под алый бант.

– Очернительством все занимаешься? Когда ознакомишь? На предмет подпадания под статью сто девяносто-прим. Или не доверяешь компетентности? Верь, ни стихов тот не напишет, ни прозы тот не сочинит, чей труд нечитанным лежит… Кто сказал, эрудит? Вот… Не знаешь… Альфред Мюссе сказал. Большой был ебарь, между прочим. А про монахинь-ковырялок так написал, как будто в зоне женской у нас сидел… – Развязал ленточку, повесил себе на шею и снял картонку. – Садись, похаваем. Смотри, какой розан! Даже в помятом виде красота. Так и просится на язычок. А? Тебе уступаю, так и быть… Столовые приборы он спиздил из профессорской столовой, что на втором этаже зоны «А». Себе взял мельхиоровую супную, а мне вынул из секретера почернелую, у которой к тому же алюминиевый черенок был скручен спиралью. Цыппо воткнул эту ложку в розу ядовито-салатового цвета.

– Мерси. – Я убрал машинку и бумагу. – Сладкого не ем.

– Воля ваша! – Зачерпнул розу и отправил себе в рот. Зажмурился, изображая неземное. – Тебя еще не вызывали?

– Куда?

– В Первый отдел.

– С какой же стати?

– Вызовут, узнаешь. А глазенки-то зажглись… Что, любопытно? Так и быть, проинформирую. Вьюнош один пропал. Ага… Золотой медалист из Сибири. Сдал экзамен, был зачислен, причем, на самый на ром-герм… Чин-чинарем. А к началу занятий, понял, не явился. Исчез. Как языком слизали. А у него родители. Влиятельные люди… – Это в Сибири-то?

– Спесивцев, что за спесь? Влиятельные люди есть везде. Тем более в Сибири. Короче, обеспокоились у нас. Ищут концы. Может, слыхал ты о таком… Цыппо назвал фамилию и имя. Я переспросил, свел брови. С ложкой в руке он выжидательно смотрел.

– Нет…

– Разве? Ты же ведь тоже медалист.

– Не золотой.

– Какая разница? Могли же вы на этой почве как-то пересечься. В курилке где-нибудь среди себе подобных?

– Могли. Но не пересеклись.

– Ну и ладно. Да запороли, наверно, пацана. Увязался за мокрощелкой в Подмосковье, где и лежит теперь закопанный. Бог с ним. Японцы, те вон тысячами исчезают ежегодно. Ага! Читал в газете «Правда». Что, и не слышал ты ни от кого? На факультете, в общежитии?

– Не доводилось.

– Ладно. Исчез, и хуй с ним. Ты вот чего скажи мне… Почему ты ничего не жрешь? У тебя, может быть, капусты нет?

– Почему, – сказал я. – Есть. Цыппо воткнул ложку в объеденный им торт и вытащил свой неразменный сотенный банкнот, измятый им, наверное, специально. – На, сходи! Купи себе порцию манной каши с маслом. Сдачи не надо. Гражданин Спесивцев, кому говорю?

– Виктор Иванович?

– Что?

– Идите в жопу. Цыппо покатился со смеху.

– Золотко мое, душа же за тебя болит! – сказал он, небрежно отбрасывая сотню и принимаясь за торт, который пожирал огромными кусками и не запивая. – Сидишь тут один – тюк-тюк! тюк-тюк! А потом тебя за твои заведомо ложные – хуяк – и за борт. А там и загремишь. Кандалами по Владимирке. Ты лучше вот чего: сочини мне что-нибудь жизнеутверждающее. Соцзаказ даю. Вот и аванец. Или сотни мало? Возьми ее в руку. Захрустит. Меня на дух не выносишь, так ее понюхай. Или надушить тебе ее предварительно? А? «Красной Москвой»? Хватит, на хер, баловства. Давай! Лист в машинку и стучи. А я продиктую. Как Константин Симонов секретутке роман «Солдатами не рождаются». Значит, так… «В Первый отдел. Заявление. Настоящим довожу до вашего сведения, что, невзирая на дружеские предостережения товарищей, продолжаю следовать по стопам небезызвестного вам Солженицера. В целях предотвращения возможного ущерба первому в мире государства рабочих и крестьян, а также мировому коммунистическому движению, прошу своевременно взять меня под усиленный надзор на то компетентных органов. Дата. К сему подписуюсь: Спесивцер Алексей Абрамович». Или ты Аронович?

– Алексеевич.

– Ишь, как затаился! Со второго колена! Что, донос на самого себя не станешь писать? Тогда любовное письмо мне сочини. Un billet doux! А то мне никто в общаге не дает. Нос, видишь ли, воротят. Мы, говорят, лучше Спесивцеву дадим. Спесивцев, говорят, он джентльмен. От него серебристым ландышем несет, а от тебя, Виктор Иваныч, козлом… Накрыл недоеденный торт, аккуратно перевязал ленточкой, взял на ладонь и – с места не вставая – толкнул в открытое окно. На манер ядра.

– Это напрасно вы, Виктор Иванович.

– А я что, спорю? Нарушил правила соцобщежития, когда мог бы выполнить интернациональный долг, переслав в Бангладеш: согласно газетам, там сосаловка. В этом ты совершенно прав. Неправ ты, знаешь, в чем?

– В чем?

– В том, что залупаешься на Виктора Ивановича. Таким, как ты – надменным – Виктор Иванович девятки рыжие кровавил. – Недомерок смотрел на меня в упор, и на лице, обезображенном пятном и глазом, дергалось веко. – Вот этим шванцом… Встал со стула, расстегнул свои лавсановые, всунул в прореху руку и вытащил наружу член. Здоровенный болт в полувставшем состоянии – весь в венах и каких-то отвратительных буграх.

– Курс хочет давать Спесивцеву, но выебет курс товарищ Цыппо Виктор Иванович. Всех этих ваших недотрог-тихонь. Телочек-целочек. Этим балдометром!

Взял член в кулак и постучал раздувшейся до синевы головкой об крышку секретера. На грязной посуде в нижнем отделении секретера при этом подскочили алюминиевые вилки, а в верхнем задрожали стекла. Как куском свинцового кабеля – такой был стук. Такой жути не видал я даже в детстве – в ленинградских общих банях периода послесталинских амнистий.

– Вот оно что, – сказал я. – Ко всему прочему, Виктор Иваныч, у вас еще и твердый шанкр? Удовлетворенно Цыппо улыбнулся.

– Что, шокинг? – Еще раз постучал по лакированному древу, крутой дугой загнал обратно в засаленные брючки, которые застегнул с большим трудом. – То-то! А насчет шанкра ты не мандражируй: здоров, как бык. Могу медсправку предъявить из диспансера. А что стучит, так это я себе в Якутии алмазов навживлял. На черный, знаешь, день. Когда божественный маркиз мой отслужит по прямому назначению… И загоготал, выпучивая глаз, налитый до слезы небесно-голубым безумием.

* * *

В переселении было мне отказано. Замдекана по административно-хозяйственной, отставник органов, мотивировал:

– В Главном здании у нас, считайте, тысяч двадцать. И если все так станут? Броуновское движение получится, не общежитие. Каждый по месту прописки должен жить.

– Но тут вопрос несовместимости. Острой!

– Острой – когда дура-комендантша американского стажера с вьетнамцем селит в одном блоке. Тогда идем навстречу: страны учащихся промеж собой воюют, причина уважительная. А вы же оба – наши парни?

– Да, но…

– Стерпится-слюбится! Все, молодой человек!.. Говорили: без бутылки коньяку идти к нему бесполезно. Но взяток давать я не могу. Чисто психологические причины. Хотя какое достоинство можно оскорбить в догодяге с землисто-желтым лицом пропойцы, когда свою карьеру он начинал в составе трофейной команды, как о том сообщено под снимком бравого лейтенанта на факультетской доске почета «Наши ветераны»? Но не могу.

* * *

Ужинал я в «Арагви» – в одиночестве. Заказал на закуску лобио, сациви в соусе из грецких орехов. Медлительно намазывал фестоны ледяного масла на горячий лаваш, запивал студеным «Цинандали». За дальним столиком под балюстрадой сидел поэт Петушенко, разряженный, и вправду, как петух. Без вкуса, без мысли о хроматической гармонии: лишь бы ярко. Неужели к этому клоуну в отрочестве относился я всерьез? Доносились хлопки шампанского и выкрики:

– Это им с рук не сойдет! Я выражу Юрию Владимировичу!..

– Эдварду буду звонить! Пьеру Сэлинджеру! Артуру Миллеру! Алену Гинзбергу!..

– Весь шоколадный цех там на ноги поставлю!

– Плутократов подключу!.. Я съел шашлык по-карски, выпил полбутылки грузинского коньяка. Блондинка напротив пожаловалась спутнику:

– Мне жарко, Гоги. Гоги, я вся горю! Идем на воздух. С резким акцентом Гоги крикнул:

– Эй, Саша! Подскочил лысый официант.

– Саша, красавице жарко. Сделай ей вертолет. Официант надул щеки, завертел полотенцами. Бешено вращая ими, загудел, как майский жук: «Ууууууууу-у!» Блондинка засмеялась.

– Хватит, Саша! Поставишь в счет. Я расплатился. «Повсюду любил, но не в глаз, – слышался мне пьяный бред, – давай полюблю тебя в глаз…» У грузина девушка была лучше, чем эти две дамы, которые на мраморной лестнице помогали поэту Петушенко всходить по ступенькам. Хватаясь за балюстраду, он заплетающимся языком рассказывал им притчу об отважном Кролике, который сходил в спящего с открытым ртом Удава, после чего вернулся, безнаказанный.

– Ты наш Калиостро, – невпопад повторяла одна.

– Нет! – выкрикивал поэт. – Я – Кролик! Но для которого хождения в Удава стали образом жизни! Джон это про меня… Rabbit, run!..

Вслед ему кланялся метрдотель. Снаружи мусор взял под козырек. Поэта погрузили на заднее сиденье белой «Волги»-пикап, запаркованной у входа в ресторан. Он тут же открутил стекло и, сбив с себя кожаную кепку, высунулся ко мне, прикуривающему из своих ладоней.

– Здравствуй, племя молодое-незнакомое!

– Спокойной ночи, Евгений Александрович.

– Презираешь меня, племя, да? Я пожал плечами. – Просто не верю, что можно вернуться из Удава.

– Ах, вот как?

– Нас уже переваривают! Соляной кислотой!.

– Пессимизм юности! Верую, ибо абсурдно! Тертуллиан сказал. В чудо веруйте, мальчик! И вернетесь. Я – я всегда возвращаюсь!

– На этом лимузине? А-а… Махнул рукой, зашагал прочь. Официальных путей в этом мире нет. Ни в литературу, никуда. Прав был Вольф, подпольный человек… У «Националя» сел в такси.

– Куда? Я молчал, как будто у меня был выбор… – Ленгоры, МГУ.

* * *

От вони бензина мне стало плохо, и по пути я просто изошел холодным потом, удерживаясь, чтобы не запачкать машину. Вышел в свет Главного входа. Поднялся под помпезный фронтон с датами, как на гробнице «1949–1953», и там, с упором в полированный гранит, меня вывернуло наизнанку. Потом я обогнул колонну и сел на скользкий выступ базы, утирая с висков смертельную, казалось мне, испарину.

– Что с вами? Вам нехорошо?.. Я открыл глаза, увидел перед собой груди, обтянутые белой майкой. Большие, как арбузы, на которых проступали миниатюрные соски. Распахнутый пиджачок с приподнятым воротником, черная юбка. Упираясь локтем в голое колено, девушка заглядывала мне в лицо.

– Более того, – ответил я… – Мне плохо.

– Выпил много?

– Не в этом дело. Просто некуда пойти. Она села на соседний выступ, выставив голые колени. Из сумочки достала сигаретку.

– Мне в общем тоже…

– Видишь колонну? – кивнул я туда, где за мухинской сидящей статуей Юноша с Книгой, высился, подсвеченный матовым светом фонарей, огромный светлый фаллос, увенчанный чугунными «излишествами», утыканный черными гербами с флагами и в целом приводящий к мысли о соседе.

– Угу. Как гвоздички в луковице. Ну, для борща… – Ростральную мне напоминает. На Стрелке Васильевского острова. Но где она, Нева?

– Из Питера?

– Угу.

– А я из Ростова-на-Дону. Мне вспомнилось белое под солнцем здание вокзала. – Знаю.

– Бывал?

– Мимоездом… – Хочешь курнуть? Как о том мне говорило обоняние, сигарета оказалась американской. «Salem». Где пуритане ведем жгли. Фильтр был мокрогубый. Сделал осторожную затяжку и вернул. – Спасибо. Эх… – Но вдруг приободрился и переломил меланхолию. – Эх, тачанка-ростовчанка, наша гордость и краса! Пулеметная тачанка, Все четыре колеса! Ростовчанка засмеялась:

– Тоже нелегал?

Так, в данном случае, назывались абитуриенты, которые, провалившись, не убывали домой, как Дина, а выпадали в осадок в Главном здании. Местные мусора и им содействующие доброхоты-дружинники вели за ними охоту путем ночных налетов и облав. Им было трудно, нелегалам. Пропусков, то есть студенческих билетов, не было. Но вот Виктория, как звали ростовчанку, сумела продержаться продержаться два месяца, не выходя из здания. Сегодня вышла первый раз в Москву («оч-чень важное рандеву»), но как теперь вернуться? Я вынул свой студенческий.

– Попробуем, – сказал я, – так… – Раскрыл и надвое разодрал оклеенный синей материей билет. – Тебе половина. И мне половина…

Несмотря на то, что вход этот Главный, он малолюден – в отличие от Клубной части и зональных проходных. Дождавшись подвыпившей компании студентов с мехмата, мы с Викторией вошли за ними следом. Проверив пропуска у мехматян, вахтерши повелели им распахиваться: не пытаются ли водку пронести? Нам же, мельком, из ладоней предъявивших знакомую матерчатую синь, дали отмашку. Сплошной плафон потолка осветил матово-белую кожа ее лица. По обе стороны пустовали гардеробные. Скользя по мраморным плитам, Вика прошептала:

– Держи меня, не то сейчас упаду… Я взял ее под руку. Сквозь пиджак ощутив упругую тяжесть груди. Не прибавляя шага мы входили в спасительную сумрачность Центральной части. В полумраке Вика сходу припала к колонне. Обняла гладкий гранит и прижалась щекой. Черные гладкие волосы были стянуты в узел на затылке, обнажая белое лицо.

– Спаситель мой! – сверкнули на меня глаза.

– Да ладно, – смутился. – Не впадай в гиперболы.

– Предпочитаешь литоты?

– Вот именно, – сказал я, поражаясь, почему провалили человека, который выучил наизусть «Словарь литературоведческих терминов».

– Куда сейчас, к тебе?

– Исключено. Сосед – стукач.

– Из какой ты зоны?

– «Вэ».

– Там все ходы и выходы я знаю. Идем! Мы вышли к галерее, нависшей над темным провалом лестницы. Стал видень вход в мою зону. Вахтер спал за столом. Снимая туфли, Вика схватилась за мой рукав. Бесшумно ступая по мрамору мы прошли мимо сопящего старика, свернули за угол и прямо в кабину лифта, который нас как будто поджидал.

– Эй! – раздался крик из-за угла. – Кто там просочился? Вахтер с клубничиной вместо носа успел даже сунуть руку – старческую, страшную. Сколько раз вот этот узловатый палец нажимал на спусковой крючок? Но тут же выдернул, и створки хлопнули железом.

– Ну, нарушители, держись! Ерофеич вас сфотал! В бессильной злобе пнул по сомкнутым дверям, но мы уже поднимались в страстном поцелуе. Под пиджаком я обнимал ее за спину, которая вызывала чувство прочности. Запрокинув ее, я ощущал тяжесть узла волос. Свободной рукой оглаживал сквозь майку грудь. Очень она была большая. Материнская какая-то. Страшновато было даже сжать. Кабина дернулась, остановилась и разъехалась. Услышав за спиной: «Пардон!», я отпустил свою подругу. Вошел элегантно одетый лиллипут – отделение матлингвистики. В пальчиках дымился толстый кубинский «Upmann». На десятом этаже к нам присоединился увалень в матросской тельняшке. Одна рука взрослая, другая – как у младенца. Но хваткая: держала учебник японского языка. Японист с ручкой и лиллипут с сигарой вышли на двенадцатом, но взамен вошли сразу трое: высокий индус в грязноватой чалме, бородатый чилиец, о котором говорили, что он племянник сенатора в социалистическом правительстве Альенде, хмурая польская еврейка с гремучей шахматной коробкой – чемпионка, кстати, Польши. На четырнадцатом – запрокинув голову и скосив зареванные глаза – присоединилась одна из моих сокурсниц. С разбитым носом, к которому прижимала платочек, кружевной и окровавленный. Обычная публика ночи – и мы с Викторией в нее прекрасно вписывались. В тускловатом холле моего восемнадцатого стоял сигаретный дым, но было уже безлюдно. Круглые окна с крестообразными рамами выходили под потолок темного концертного зала, куда вход был этажом ниже и где никогда я не был по причине постоянной запертости. За конторкой с пультом была небольшая дверь, к которой Вика перелезла через большое молескиновое кресло. Подергала ручку. Чуда не случилось.

– Спокойно, Питер: мы из Ростова-папы… – Сунула руку в сумочку, где характерно зазвенело. – Ключей у нас натырена – коллекция! Один подошел. Дверка, которую Вика заперла за собой, положив ключ в карман, впустила нас на скрипучую галерейку – хоры. Пахло стоячим воздухом и неожиданным объемом. Я заглянул над перилами. Снизу белелось нечто вроде льдины. Концертный рояль. Вика взяла меня за руку. Поскрипывая старым деревом, спустились.

– Видишь в темноте?

– Как кошка! Как слепого, вела она меня по скользкому паркету, потом вдруг толкнула на диван, который чернотой своей сливался с мраком. Сняла пиджак и уронила на пол, брякнув там ключом:

– Все, дорогой мой! Можно быть спокойным до утра, никто здесь не найдет. Я закинул руки на пухло-тугую спинку. Величайший Зодчий всех времен и народов предусмотрел и это. Культурную часть. Чтобы чугунные юноши и девушки Храма Науки, отложив к концу трудового дня «Вопросы ленинизма», могли собираться здесь в уютных креслах и диванах перед приподнятой крышкой рояля. Слушать «Апассионату», она же «Героическая»… И что из этого замысла получилось? Меня охватила жалость к нему, Сверхчеловеку, который без дрожи в руке подписывал расстрельные свитки без конца и края… Господи, но почему все возвращается? Неужели так всю жизнь и будет? Дед говорил: стреляли даже, ткнув в унитаз лицом… Чтобы смывать удобней. Сбросив туфли, Вика подтянула юбку, чтобы раздвинуть ноги. Глубоко подо мной заскрипели, переложенные конским волосом, пружины. Упираясь об удобную спинку дивана, она нависла, я запрокинул голову. Под ее майкой гладил выгиб спины, нащупал поперечную полоску – тугую. Расстегнул – не без опаски, что вызову обвал. Ничего подобного. Только вздох освобождения. Задрал все вместе ей под горло, чтобы оказаться под грудями. Кругло и упруго мазнули они меня по скулам. Обцеловал, лицом раздвоил вглубь, куда ушел, мне показалось, с головой. Растопырив пальцы, зажал себе ими уши. Чувствуя, как надежно держится вся эта двойная тяжесть, вылизывал на нет сходящуюся ложбинку, будучи при этом абсолютно счастлив. Никогда не подозревал, что нравятся мне буфера, и вот! Голову потерял, можно сказать. Ничего не слышал, только удары ее сердца – нарастающие. Потом был момент помрачения: их было так много, а у меня только один язык. Пытаясь разинуть рот как можно больше, вывихнул челюсть – и пришел в себя от боли. Сосредоточился на соске. Втянув, лакающе лизал его, крохотный и плотный, у себя во рту – глубоко. Она рванула юбку. Крючки врассыпную заскакали по паркету. Стала расстегивать на мне ремень, но бросила и опрокинулась во мрак, издавший стон пружин. Передо мной забились ноги, пытаясь сошвырнуть трусы. Их – белые и неожиданно большие – я снял с ее ступней, вознес и настелил на выпуклости спинки. Сжимая ладонью ей колено, одноруко расстегнулся, ухватился и извлек свой несгибающийся. Ее руки легли, взялись, развинулись, и я принагнул меж указательных. Толстый и крепкий, он был со мной, мой корень – и пусть кто хочет отыскивает нечто столь же прочное в культуризме, садизме, милитаризме, фашизме, национал-коммунизме… Все бред, все майя. Сон и наважденье. Я утопил свой глянс меж заостренно-лакированных ногтей и перенес руку, опершись о молескин под валиком. Крестик выскользнул; поймав полированное золото, забросил его себе между лопаток. Снизу раздался шепот:

– Предупреди, когда пойдешь на спуск.

– Зачем?

– Увидишь… оо-о!..

* * *

В тетради я записывал:

«Коммаудория такая, что курсу трудно выдышать весь воздух, но все равно. Глаза мутнеют. Лицо наливается тяжестью. Мозги размягчаются. Облако тупости. Как будто под водой. Сдерживание зевков. Желание закрыть глаза. Лечь на руки щекой. Кулаком скрывать зевки. Имитировать внимание. Нет никаких развлечений, только смотреть на сокурсниц и размышлять – но мне не нравится никто, или с большими оговорками… Остается лектор». Лекцию по матлогике – «пару», два академических часа! – вел профессор непрофессорского вида. В рубашке без галстука и с ражей физией пивного алкоголика, к тому же явно непохмелившегося. Не виноват был он, конечно, что досталась фамилия Зиновьев. Тем более, что то была не настоящая фамилия председателя Петроградского Совета. Но и я был не виноват, что ненавидел псевдоним этот наследственно: за красный террор в моем городе, за создание «троек», за Гумилева, за 60 расстрелянных весной 1922-го по Таганцевскому делу – по нему проходил и дед мой, бывший прапорщик, отделавшийся в «Крестах» туберкулезом кожи, а до сидевший, верней, стоявший вплотную с другими офицерами в деревянном гробу без окна на Гороховой, 2. Где в это время восседал председатель петроградского ЧК Урицкий? Застреленный поэтом, которого в том же восемнадцатом казнили без суда и следствия. Имя для деда была свято, я тоже не забуду никогда. Канегиссер. Лёня Каннегиссер… Был на два года старше меня, а сел на велик и поехал мстить… Но что делать мне? Тому же псевдо-Зиновьеву Сталин отомстил. А Сталин Хрущев. А Хрущеву «коллективный разум»…

* * *

В перерыве на черной лестнице я подпирал стену с латинским текстом из «Метаморфоз». Все торопились накуриться, глаза слезились. Покинув поэтессу Седакову, похожую на портрет Ахматовой работы Модильяни, ко мне протолкнулся хромой сокурсник с папиросой – лицо иконописное и, кстати, из Владимира:

– Позвольте прикурить. Я сощелкнул пепел и подставил. Журавлев был в возрасте, за сутулой спиной имел, подобно моему злому гению Цыппо, темное прошлое – но только в официальном смысле. Успел поучиться в разных вузах, откуда был неизменно исключаем, по слухам – за «гражданское мужество». Армия не грозила, просто снова поступал.

– Пальцы дрожат у вас, Спесивцев…

– Похмелье.

– Неужели вы тоже пьете?

– Естественно. Или не сын страны?

– Именно об этом и хотел бы с вами говорить. – Журавлев протиснулся к стене, чтобы перенести вес на здоровую ногу. Хромота, дополненная волосами до плеч, лицом без кровинки и «духовными» глазами, придавала ему нечто пародийное. – Только, знаете, всерьез.

– Журавлев: уговорили! Пьянству – бой.

– Я не о водке, – поморщился он. – Просто нам кажется, что за вашей пан, так сказать, иронией, есть нечто глубокое и подлинное. Я давно ведь к вам приглядываюсь. Что это вы читаете?

– Дедал, подбивающий Икара. Латынь у нас сейчас.

– Тогда я буду краток. – Он затянулся «Беломором», бросил конспиративный взгляд через плечо. – Зло в этом мире сплочено. Победить его нельзя, не противопоставив сеть, союз, организацию, – назовите, как угодно, – людей, устремленных к Добру. Вы знаете эту мысль Льва Николаевича? Старик прекрасно понимал, что круговую поруку Зла иначе не прорвать. На силу – силой. Только так! И силой коллективной. Я знаю, знаю: слово вам претит. Но выхода иного нет, Спесивцев. Зло агрессивно, у него своя стратегия по отношению ко всем нам. В частности, и к вам!

Да-да! Вы не заметите, как вас затянет и переработает. Система небытийна, ей необходимы трупы. Она вас обескровит, вы не почувствуете боли. Только потом спохватитесь, что были когда-то юны, чисты, добры. Что были. Живым. Чтоб им остаться до конца – живым, и только, помните у Пастернака? – уже сейчас, пока алеют щеки, необходимо перейти к сопротивлению.

– Только этим я и занимаюсь.

– Вместе, Спесивцев! Наш сыновий, дочерний наш долг перед страной. Сохранить живой Россию. На уровне Бытия! Звонок разрывает перепонки. Народ затягивается по последней, бросает сигареты, устремляясь к лестнице. Журавлев перекрывает грохот:

– Спесивцев! Присоединяйтесь! Порывисто сжимает мне запястье сухой, нервической рукой – и ковыляет за толпой, хватаясь за перила. Оставшись на площадке в одиночестве, докуриваю безмятежно, бросаю все в сумку и сбегаю вниз. Прочь с факультета! Что мне они, Дедал с Икаром? Никто, тем более не Журавлев, не убедит меня просунуть руки в ненадежные крылья групповщины. Миф о Спесивцеве – миф индивидуализма. Зоологического. Социалистического… За чугунной оградой Манежная. Горизонт отнимает Кремлевская стена. Скоро октябрь, пасмурно. Одиннадцать утра. Что делать? Пойти в научную библиотеку, взять в читальном зале Андре Жида? Из четырехтомника осталось дочитать мне «Подземелья Ватикана», но что-то не стоит… стыдновато не в оригинале… Бесцельно кружу центром. Становлюсь в очередь за растворимым кофе из Бразилии. Не достоявшись, выбываю. Просто от внезапного сознания абсурда. Какая Бразилия? Нет никакой Бразилии. «Стекляшка» есть напротив Библиотеки ненавистного имени – там похмеляюсь «жигулевским». Будучи опустошенным ростовчанкой (все четыре колеса!), алюминиевой ложечкой съедаю из граненого стакана двести грамм сметаны, запиваю пивом. Туда бы расколоть еще яйцо. Но где его взять, сырое? Вместе с группой зевак наблюдаю за выездом из Боровицких ворот Кремля огромного «ЗИЛ» а, лаково-черного. Со стеклами, красиво затененными аквамарином. «Пуленепробиваемые», – шепчут уважительно в толпе.

– Суслов вроде?

– Бери выше! Юрий Владимирович поехали… Не первый раз уж слышу. Кто такой? Понятия, однако, не имею, и выяснять неинтересно. Из сильных мира сего не знаю никого – кроме, конечно, торчащего отвсюду «Генерального». Не городской, не деревенский. Какой-то поселковый дядька. Напыженный нелепо. Изнутри физиономия расперта самолюбивым жиром, брови безвкусно разрослись. С этим портретом, опошлившим всю страну, нет у меня ничего общего. И вообще. Как все это работает на самом деле, вся эта впившаяся в страну Система, – знать я не знаю. И не хочу. Что-то огромное, чреватое, вроде злокачественной тучи, присутствует по ту сторону моего принципиального незнания, а я иду себе асфальтовой аллеей Александровского сада мимо кремлевской стены: семнадцать лет. Плевать хотел. На все. Всему посторонний, кроме одного себя. Задолго до выхода из сада хвост очереди. Эта не за бразильским кофе. В Мавзолей. К «Вечно Живому» на причащение. Я говорю:

– Позвольте…

– А ты тут не стоял!

– Я не стоять. Пройти. Паломники (откуда столько? Из каких же хамских мест? И это соотечественники?) неохотно расступаются, давая выйти за ограду. Исторический музей. Красней, чем площадь за ним. От новорусской архитектуры-дуры мутит, хотя Советы не при чем… На площади Революции сажусь в автобус 111 – в пустой. Потом меня везут, глядящего в окно. Там скука. Там «НАША ЦЕЛЬ – КОММУНИЗМ». И если все это, так называемая «юность», действительно, лучшее, что в жизни есть, то что же ожидает дальше, за границей возраста? Под ложечкой от этой мысли пустота. Мне тошно. Так, что даже возникает окольный страх: вдруг, именно в этот момент, одна из моих клеточек мутируется в раковую? Потому что иной, чем, просто не может быть у этой тоски перспективы…

* * *

Главное здание. Почта. Неожиданно выбрасывают письмо. Уже второе, а и на первое не ответил… «Почему же ты, Алешенька, молчишь?» – вопрошает наивный почерк Динки. «Вот уже третий день как я работаю на заводе, а устала же так, что пальцы пера не держат. Перед этим я целую неделю обивала пороги контор по трудоустройству, но предлагали мне в лучшем случае только карьеру бетощицы или малярши. На стройке, представляешь? Оказалось, что никакой более или менее приличной работы без блата не получишь. Так что пришлось моему предку «поступиться принципами». Снял он трубку и позвонил одному своему дружку, бывшему чекисту, который теперь заведует кадрами на самом «чистом» в этом городе заводе – ЭВМ. Теперь этот дуб (предок мой) кается: ведь с такой же легкостью мог бы позвонить ректору любого нашего вуза, и любимая дочь сидела бы в аудитории, а не у конвейера. Что ж, теперь ничего не поделаешь. Одно приятно: понял наконец предок что-почем в этой жизни, которую он теперь клянет совсем как женщины, с которыми я работаю в цеху. Знал бы ты, чего я только не наслушалась за три этих дня! Все смеются над моей наивностью: «Жизни не знаешь, девочка!» Но если это жизнь, о чем они судачат, то лично я предпочла бы не родиться вообще». Еще Дина сообщала, что брата забирают в армию, и предок пробивает ему (и тут блат!) распределение поприличней. Видимо, будет служить братец в ГДР или в своей любимой Венгрии, ну, на худой конец в Польше. На радостях, что на китайскую границу уж, точно, не зашлют, братец продал мне в рассрочку твои американские джинсы. В данный момент они на мне. После трех дней завода в самый раз, до этого были тесноваты. Жаль, что мы не встретились в Подпольске. Никогда не прошу своим предкам, что так получилось. Зато ты своими глазами увидел, где проходят мои годы молодые. Бог даст, прилечу к тебе на Октябрьские. Крепко тебя целую. Не молчи только, ладно?» Я дочитываю письмо на ходу, спускаюсь в столовую, потом, вложив обратно в конверт, засовываю в нагрудный карман. Что я ей отвечу? Когда у меня здесь все намного беспросветней.

* * *

Столовая, как крытый стадион. Куда-то ввысь уходят четырехгранные колонны, мимо которых огромная очередь неподвижно продвигается к раздаточной, к аппетитному лязгу алюминия. Спазмы голода не меньше получаса терзают мой желудок, но вот наконец я отхожу от стойки с тяжестью пластикового подноса. Забиваю место за шатким железноногим столиком у самой дальней колонны. Иду обратно, за столовыми приборами. В гремучем ящике полны ячейки с ложками и вилками. Ножей, как всегда, нет. Почему? Почему именно с ножами такой дефицит в сфере университетского общепита? Чтоб стукачей мы своих не перерезали? Но ведь они тупы настолько (ножи), что себе любимому вены не вскрыть, не то, чтобы горло стукачу, которого при желании можно и вилкой… Иду на кухню к посудомойкам. Кричу с порога в этот дурно пахнущий грохочущий чад: «Мне ножичек бы?..» – «Ножичек ему… – отзывается чад. – Интеллигент!» Потом какая-нибудь из посудомоек снисходит, вылавливает из жирного кипятка, протягивает вареными пальцами. Возвращаюсь – и оказываюсь наедине со своими тарелками. В нерешительности. Неужели все это я сейчас введу в себя? Душа отравляется через ухо, а вместилище ее через рот. Сколько уже недель, как я вливаю в себя все то же месиво под разными названиями, то «суп-харчо», то «рассольник», то «солянка», вливаю и при этом созерцаю на соседней тарелке остывающее – прохладное – уже умершее на глазах второе. Биточки мясные – из хлеба. Свиную печень, смахивающую на подошву с выброшенного на свалку сапога, разве что окрашена иначе, в зеленовато-голубое, патина такая… И еще пять лет. Что со мной станет? Потребляя свиную печень, не мутируюсь ли я за предстоящую пятилетку? Мертвая пища. Ничего живого – ни овощей, ни фруктов. В сентябре, в пору урожая, на третье – компот из сухофруктов!.. Посреди этого, как говорил Гете, «священного процесса питания» к столику с подносом подходит Света Иванова, четвертый курс французского.

– Привет, Алеша! Можно?

– Прошу, – сдвигаю я свои тарелки. – Отчего вы так сияете, мадам?

– От радости. А вы, товарищ первокурсник, отчего унылы? Или с девушками не везет?

– Еще как везет! Отбою просто нет. Ей это неприятно.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю