355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Сергей Юрьенен » Нарушитель границы » Текст книги (страница 10)
Нарушитель границы
  • Текст добавлен: 21 октября 2016, 23:19

Текст книги "Нарушитель границы"


Автор книги: Сергей Юрьенен



сообщить о нарушении

Текущая страница: 10 (всего у книги 16 страниц)

Глава седьмая:
Alma mater

В один прекрасный сентябрьский день на Ленинском проспекте я сунул первому попавшемуся мальчику мудрый флажок с «колесом жизни» и, уклонившись от встречи Индиры Ганди, на которую мобилизовали весь наш факультет, вернулся в общежитие, где заперся на ключ и начал свой роман. Я начал его с белой петербургской ночи, когда бабушке героя наскучило существование, но не успел закончить первую страницу, как постучали в дверь. Вот так всегда. Их не зовут, они приходят сами. И стучат. Самые неожиданные. Этот был штангист по габаритам. Из глубинки. Очень юн. Очки в пластмассовой оправе, мятый лавсановый костюмчик и северокорейские полукеды.

– Здравствуйте! Я ваш сокурсник. С отделения матлингвистики. Бутков моя фамилия.

– Честь имею… Чем обязан?

– На пару слов бы.

– Ради Бога. Он окинул стены:

– Лучше бы не здесь…

Пожав плечами, я запер комнату и двинулся за Бутковым. В коридорах было сумрачно, на лестницах светлей. Уверенно ориентируясь в нашем лабиринте, он поднялся в Северную башню и с первого ее этажа вывел меня на крышу нашей зоны – пустое футбольное поле, обнесенное каменной балюстрадой. Осеннее солнце блистало над столицей. Видно было кругом, как с самолета, хотя и не предельная здесь высота: слева от нас могуче ввысь устремлялась центральная башня со шпилем. Не далее, как полтора месяца назад московская судьба свела меня под этим шпилем с Диной и Яриком. Одна была сейчас далече, другого, возможно, вовсе не было, а я себя чувствовал постаревшим не на два года, а лет на десять. Преждевременно износившимся. Бутков присел на корточки, подцепил медную проволоку и покачал самодельную антенну. Пружина, полученная путем терпеливого наматывания на карандаш, огибала позеленевшую основу балясины и уходила вниз. Таких антенн прицеплено здесь было много. Наша зона держала себя в курсе.

– Они о нем молчат, – сказал Бутков. – И «Голос Америки», и Би-би-си, и Deutsche Welle, и даже Радио Свобода. Как в рот воды набрали.

– О ком? Очки блеснули на меня. – Всесоюзный розыск, говорят, объявили. Вы ведь были с ним знакомы. С… – Нет! – пресек я. – Не был. В этом заведении я не знаком ни с кем. Разве что с вами, Бутков.

– Спесивцев, – сказал он терпеливо. – Я не провокатор, не стукач. Как и он, я тоже из Сибири. Мы ехали с ним вместе брать Москву. Долго ехали, из-за Урала. И кое-что в пути он приоткрыл. Может быть, вы думаете, что уйти за кордон было конечной целью? Нет. То была программа-минимум.

– Я ничего не думаю.

– У него была сверхзадача, Спесивцев.

– Ах, вот как? У вас тоже есть?

– Это к делу не относится. Есть, конечно же. Другая. Скажите только одно: ему удалось?

– Удалось, не удалось – откуда я знаю? Слушайте радио, Бутков. У вас приемник есть?

– «Грюндиг». У соседа-армянина… – Вот и слушайте. Авось прорежется известие – в программе новостей.

– Значит, была попытка? Из Южной башни появился рабочий в чернильно-синем халате. Во рту папироска, в руке слесарный чемоданчик. Полутрезвая походка. Вышел к началу крыши. Не обращая внимания на горизонты Москвы, огляделся по ближнему периметру. Ушел к противоположной краю, сел там на корточки и стал копаться в инструментах, а мы смотрели на него. Вынул он кусачки – с ручками, обмотанными синей изоляционной лентой. Подтянул к себе пружину радиоантенны и перекусил. После чего содрал с балясины оставшийся кусок.

– Охуел он, что ли… Прекратите! – свирепо крикнул Бутков. – Вы что хулиганите?

– Кто фулиганит, я?! Сжав кусачки, слесарь двинулся к нам.

– Сброшу ведь гада, – тихо сказал Бутков, который мог. Физически. Глухими стенами башни обступали крышу, пустынную, как поле после матча. Никто не смотрел на нас сверху, кончая Господом Богом, отсутствие которого почувствовал я очень остро. Видимо, слесарь тоже. Во всяком случае, не доходя до нас, остановился. И примирительно сказал:

– Не фулиганю я, ребята. Я обороняю.

– Что ты обороняешь?

– Как что? Ин… Информационное пространство державы. От вражьих «голосов». Ректора приказ, понятно? Так что вы не очень… – Налитые алкоголем глаза значительно округлились. – Нахожусь при исполнении.

Сел на корточки, поймал в кусачки медную проволоку, взглянул на нас – перекусил. Руки у него дрожали. По пути обратно Бутков остановился. На площадке черной лестницы.

– Радио, вы говорите? Это же погреб, Спесивцев! Звуконепроницаемый подвал. Помните это определение ада? Томас Манн, «Леверкюн»?

Я прошел мимо. Он нагнал меня у выхода в коридор, схватил за локоть. – Мы все здесь в аду. Вы понимаете, Спесивцев? Не в метафорическом, а в настоящем. Мы никому не верим. Вот вы – вы даже мне не верите. Все наши связи с внешним миром они к-кусачками!.. Нельзя так дальше. Нужно что-то делать! Восстанавливать!

– Что восстанавливать, Бутков?

– Связь! Сеть доверия!

– Вы думаете, что она когда-нибудь была между людьми? Даже самыми близкими? Почитайте про семейство графа Толстого Льва Николаевича. Знаете, как бабушка мне говорила? Царство Божие – внутри нас. Он вгляделся в меня сквозь линзы, толстые на срезах, слово лук нарезали.

– Вы в это верите?

– Я? Нет. Я, Бутков, не верю ни во что.

– Как, совсем? Я повернулся и пошел прочь.

* * *

Вернувшись к себе, сел было за машинку, но вскоре почувствовал не то, чтобы разбитость – изнеможение. Сдвигать каретку было трудно, удары клавиш отдавались в голове. Я продолжал себя насиловать, пока не вернулась эта странная боль – тоскливая такая. С того прощального момента на «Отчизне» я чувствовал себя как-то не так, а после удара, полученного от офицера КГБ, эти новые и неприятные ощущения локализовались под солнечным сплетением и достигли – да! Качества боли. Я лег, подтянул колени – в зародышевой позе боль спадала. В этом здании было, возможно, двадцать тысяч человек, но до меня, страдающего в одиночку, никому дела не было. Как не было дела никому до него, надеюсь, избежавшего там жутких лопастей «Отчизны», сумевшего всплыть там с тяжестью мешков, вывалить резину, накачать, перевалиться внутрь, заняться сбором весел… С какими чувствами он провожал наш удаляющийся свет? Я содрогнулся, представив его, живого, в темноте, среди волн и под дождем. В гальюне он, конечно, втер в себя полбутылки нерафинированного оливкового масла, приобретенного на Сочинском рынке, чтобы соскальзывало, масло пропитало одежду, кроме того, был шоколад, коньяк, и, несмотря на непогоду и волнение, было, скорей, тепло, но… Вот вам ответ, Бутков. Одиночество. Помпезное, конечно, слово. Но во что еще нам верить? Глаза мои закрылись. Снилось мне, что снял я номер в питерской гостинице «Астория», но не в наше время, а в середине 20-х, в эпоху НЭПа, когда дед мой, чудом не расстрелянный по делу о заговоре офицеров, но приобретший в «Крестах» туберкулез, торговал на Невском пирожками – с лотка, висящего на шее, а пирожки с капустой, саго и визигой жарила дома бабушка, тогда как я – я был писатель. Дверь с цифрой «5» открылась, я вошел под высокий потолок. «Астория» все еще называлась «Англетером», чему положит конец прекрасный лорд Керзон. Испытывая вдохновение, я сел к столу, омакнул перо – и вдруг отшатнулся, видя, что пишу я алой кровью. Вскочил, дернул сонетку. Пришел портье. «Это что такое?!» – закричал я. Виновато косясь в сторону, портье объяснил, что накануне номере повесился поэт. Не найдя чернил для своего предсмертного: «До свиданья, друг мой, до свиданья Милый мой, Ты У меня в груди Предназначенное расставанье Обещает встречу впереди», поэт вскрыл себе вену. С тех пор такой уж, дескать, в номере обычай – кровью сочинять. С тем и откланялся, а я нервически принялся вышагивать по злополучному номеру: я кровью не хотел. Кто же пишет кровью, кроме самоубийц? Чернилами писатель должен! обыкновенными, лиловыми… Почувствовав удушье, стал раздвигать штору, чтобы открыть окно, но рванул излишне нервно, карниз со шторой грохнулся, я отскочил – и, пораженный, увидел, что окно балкона выходит не туда… нет никакого памятника, исчез усмиритель бунта Император Всероссийский Николай I, гневно вздыбивший коня… не на купола, не на Исаакиевскую площадь, а на другую, которой здесь не может быть, но откуда мне машут белыми шарфами – кто призывно, кто – чтобы ни в коем случае… друзья забав… по паркету девок совместно запускали, голой жопой по натертому свиным, кто дальше… чернеют на снегу двумя каре лейб-гвардейцы, лейб-гренадеры, моряки – декабристы, восставшие против самодержавия. Тебя, твой трон я ненавижу, но медлю, но взираю издали и с высоты, поскольку знаю, что обречены, а я спасаю поэтическую шкуру, поскольку солнце, ваше все, и вот уже гремит картечь, которую перекрывает Глас: «Отныне кровью будете писать все вы, ибо предали главное – Свободу!» С клочьями картинок в голове вскочил. Стучали в дверь. Взялся за темно-зеленый рычажок и вкрутил страницу обратно – до белого поля. «Кого еще черт принес?» – бурчал я, отпирая.

* * *

Девушку на этот раз. В руке у нее было письмо в невскрытом авиаконверте. Бледная, русая и миловидная, она уверенно прошла мимо меня, бросила взгляд на мою «Колибри» и села в кресло – замшевая мини-юбка отползла, и сразу еще выше, ибо ногу заложила она за ногу. Липовый мед глаз, улыбчивых и словно бы блудливых, пронизало солнце.

– Ай-я-яй! Нехорошо спать на закате!

– Сны зато снятся яркие, – ответил я. – Это что, мне?

– Не знаю… Она протянула мне – от Дины. Обратной стороной я положил письмо на стол.

– Наверное, от девушки?

– От нее.

– А вы уже и разлюбили?

– Еще не полюбил. Вы почтальонша?

– Нет: я вещи свои забрать.

– Какие?

– Там, наверху, – показала она. – Так торопилась на каникулы, что в камеру хранения их не сдала. Жила я здесь в прошлом году.

Я забрался на скользкую перекладину дивана и распахнул верхние дверцы, откуда глянула картонка с надписью черным фломастером Света Иванова, III курс. Вытащил кое-как, но на весу не удержал. На диван мне хлынули книжки, пластинки, лифчики, трусы, черные чулки с поясом, из текстуры которого торчали перетершиеся резинки, пепельницы, медный маленький кофейник с длинной ручкой…

– Прошу прощения! – Под ее взглядом складывая все обратно, я попытался скрыть смущение: – Просто клад для фетишиста… – Для кого?

– Ну, знаете, которые… Она засмеялась. – Вы с первого курса, да?

– А что?

– Мы на первом тоже. Только и говорили, что про извращения да КГБ.

– А сейчас вы, Света, на каком?

– О, я уже старуха! На четвертом. Откуда вы знаете, Алеша, как меня зовут?

– На картонке прочел. А вы?

– А я на конверте. Чужие письма нехорошо читать, но ведь к конверту это не относится? Мы засмеялись.

– Вот и познакомились, – сказала Света. – Будем на «ты»?

– А как прикажете.

Она огладила крылышки моей «Колибри».

– Твоя?

– Моя.

– Зачем тебе?

– Необходимость.

– Только не говори, что пишешь роман.

– Скажу.

– Нет, ты серьезно?

– Вполне. Улыбка сошла с ее лица.

– Не пиши. Не надо.

– Почему?

– Один знакомый мой писал. Знаешь, где он сейчас?

Я предположил естественное:

– В лагере?

– Нет, слава Богу! В армии. Но на китайской границе. Где стреляют. Нет, Алеша, МГУ не башня из слоновой кости. Лучше ты свой роман живи.

– Как это, живи?

– А как в классическом романе! Только интригу проводи в реальность. Преследуй свой интерес. Будь сам своим героем.

– Ты так живешь?

– Во всяком случае, пытаюсь. Намного увлекательней, поверь. Еще и потому, что на бумаге ты так или иначе, но самоцензурой связан. А в жизни ведь запретов нет. Что в книгах запрещают, то в жизни разрешено.

Я усмехнулся, что она оспорила:

– Нет: я имею в виду не только секс. Неожиданные встречи, например? Литературе противопоказаны. А в жизни – каждый день. Тем более у нас в ГЗ. Ну, и так далее. Я бы даже сказала так, и если хочешь, можешь записать и скочем себе приклеить… Жизнь есть сумма запрещенных приемов. Ты кофе пьешь?

Будучи из Питера, еще бы я не пил. Всю жизнь! На пару с бабушкой, называвшей себя «кофейницей».

– Идем, я по-турецки сделаю. А заодно расскажу кое-что. В порядке шефства. Вы ведь, первокурсники, даже не подозреваете, куда попали. Что здесь почем и who is who. Поэтому стрессуете. Дефицит информации, все дело в этом. Профессор Симонов так говорит…

Я подхватил ее картонку.

– Не надорвешься?

Открыла мне дверь, заперла из прихожей и не без кокетства – мизинчик оставляя – вставила ключ в карман моих брюк. Я вынес за ней ее картонку в коридор и зашагал, глядя на выпуклости мини-юбки и красоту обнаженных голых ног. То и дело она оглядывалась, наделяя меня улыбкой за внимание. Я улыбался в ответ. Могу себе представить обаяние этих моих улыбок – со вздутой жилой на лбу. В холле этажа у телефонного пульта головы повернулись, лица поднялись – на нас. Я испытал гордость. Этаж увидел меня со старшекурсницей! И судя по глазам, никто не подумал, что используем я только в качестве рабочей силы. Конечно же, решили, что у меня роман.

* * *

Остаток дня я провел в компании прожженных филологинь. Отнюдь не богинь, с чем рифмовались: волчиц со старших курсов. Пребывал среди них этаким агнцем кротким. Налегал на кофе, курил одну за другой, сначала американские, затем болгарские, потом «Столичные», и вместе с отборным матом (на который здесь, благодаря работе Бахтина о Рабле, была просвещенная мода) всеми порами и фибрами впитывал сугубо неофициальную информацию об изнанке университета в целом и нашего в нем фака («передовой идеологического фронта»). Бог мой, я ничего не знал… Как я был им благодарен! Если бы не эти прокуренные девицы в потертых джинсах и полным отсутствием невинности в глазах, как бы узнал я про угрозы, которые подстерегали… Первый отдел, благодаря присутствию среди нас иностранцев из ста стран мира, свил свое паучье не в Главном заднии, а в отдалении – в одном из сталинских акрополей на спортивной территории, но паутиной своей опутал целиком весь «лучший вуз страны, а может быть, и мира» (над этими словами из речи ректора особенно глумились). Мира? Университеты мира суверенны, а наш недаром называется «Государственным». Даже среди руководства фака гэбэшники-отставники! Чего говорить о мелких сошках… Инспектора, кураторы курсов? Половина из агентов, засветившихся на Западе. Особенно на ром-герме. Среди студентов оборотней хватает тоже. И штатных стукачей, и добровольных. Не говоря о «москвичах», которых иногородним «общежитским», как я понял, должно презирать: гэбэшные детки через одного! Начиная с дочки этого нового их шефа КГБ с его псевдоинтеллигентным видом. Еще я услышал о встроенных микрофонах (которых, впрочем, никто никогда не нашел), о «минусовых» этажах, где, говорят, и расположена прослушка, целый залы, где наматывают наши разговоры, этот включая, на огромные бобины… Лицо мое, наверно, здесь выразило недоверие, потому что тут же меня подвели к окну, которое было со стороны Главного входа, и предложили посмотреть внимательно на газоны, особенно с левой стороны Аллеи Славы русским ученым. Газоны, действительно, выглядели по-бутафорски: неестественно плавные рельефы, низкие деревья… Что, по-твоему, они собою прикрывают? Так и не говори! Хотя я ничего не говорил, отчасти в страхе быть записанным на те бобины. Только слушал. О несправедливых отчислениях за якобы связи с «форинами» («А если факт и был? Что, только стукачкам ебаться с ними можно?») О похотливом профессорско-преподавательском составе и невинных его жертвах с раскрытыми зачетками. О предстоящем после пяти лет столицы распределении в «зажопье». О всеобщей мечте (московской прописке). Об оставшимся летом на Западе комсомольском боссе. О неудачном побеге некоего Лиходеева, проваленном, конечно, стукачами: напоив или связав, ну, в общем, иммобилизовавши швейцарского стажера, этот дерзновенный аспирант изъял у него авиабилет до Женевы и паспорт с красным их крестом и уже садился в самолет, когда на плечо легла тяжелая рука компетентных органов: «Ну, хватит, Лиходеев, дурака валять!» Голова шла кругом, но я узнал еще и о трагической гибели внука литературоведа Анисимова. Тоже золотой медалист, внук сдал один экзамен, сразу был зачислен на филфак и отправился до конца лета на Кавказ, но самолет попал там в страшную грозу и при посадке в Адлере врезался в гору. Дед трагедии не пережил… «Анисимов, – спросил я, – не Иван ли?» – «Он самый. А что?» Ничего я не сказал им, только подвился на превратности судьбы, поскольку этот «И. Анисимов» был автором предисловия к русскому переводу романа «Путешествие на край ночи» Луи-Фердинанда Селина, которого бабушка весьма ценила, читая по-французски, тем более, что этот Селин, впоследствии приобретший дурную славу, как антикоммунист, коллаборационист, фашист, расист и антисемит, побывал в разгар Большого террора туристом у нас в Питере, где имел роман со своей переводчицей и гидом – несчастной и впоследствии репрессированной женщиной, которую в те бабушка знавала, поскольку преподавала французский и немецкий юным комсомолкам… Жалко, конечно, мальчика, но хоть известно, что погиб – между тем говорили старшекурсницы. Но у вас же там еще один был медалист, который не вернулся к началу занятий. Просто исчез… – Не с твоего отделения, случайно? Меня охватила дурнота. Света Иванова проводила меня к лифту.

– Что-нибудь не так?

– Да все нормально.

– Не очень в шоке, я надеюсь? Не впадай в отчаяние. Девчонки просто сгустили краски.

– А я и не впадаю. Просто перекурил.

– Может, на воздух выйдем? Прогуляться?

В медовых глазах было некое обещание, к тому же от нее приятно пахло, и вообще. Мне нравилась она. Она прильнула ко мне, и я ее поцеловал. Но как-то вынужденно. Поспешно-скомканно. Наверно, подумала, что первокурсник. Но меня просто тревожил возможный запах изо рта, где была отвратительная горечь – кофейно-сигаретная. К счастью, открылся лифт, и я ответил:

– В другой раз.

* * *

Я точно помнил, что она за мной закрыла. Но дверь оказалась незапертой. Господи, «Колибри»!.. Машинка была на месте. Не кража, оказалось… Сосед. В мое отсутствие кого-то подселили. В комнате был запах. И весьма дурной. Я сел на свой диван и, не веря себе, перекурившему, потянул носом, напрягая там рецепторы.

Так и есть! Занял кровать он у окна, был отгорожен секретером, по-сталински массивным и под потолок, но все равно. Воняло. Так, причем, будто не спал сосед, а разлагался. В конце концов, я распахнул над этим живым трупом окно. Но заснуть все равно не мог. Прожив почему-то месяц в одиночестве, слишком я расслабился. Думал, так и будет. Недооценил коварство социалистического общежития… Вонь была такая, что гнев стучал в висках. Если бы не страх испачкать руки, схватил бы этого скунса прямо с байковым его одеялом – и в окно. Носом я просто не мог дышать. А вдыхая ртом, не мог избавиться от мысли, какие жуткие молекулы приходится глотать. Поднялся снова, сгреб через лист бумаги с пола под кроватью истлевшие его носки, швырнул в окно. Взял было и ботинки, но опомнился. Хватило и носков. Их, сволочь, не забыл мне никогда… Наутро труп ожил, оказавшись недомерком в метр шестьдесят с небольшим. Хлипкий, но динамичный холерик в заношенных или, вернее, заспанных лавсановых брючках, которые пучились от надетых под них кальсонов, и в пестро-грязном свитерке. Фамилию мою уже он знал:

– Спесивцев, ты чего такой спесивый? Сам откуда?

– Питер.

– Есть, есть в тебе нечто северное… – Я было принял это за комплимент, но он договорил:

– Похож на хер моржовый! Ха-ха-ха! Пока я размышлял, не вмазать ли ему за это, он вытащил из брючек и развернул передо мной купюру, которую в руках держать мне никогда не приводилось. Сто рублей!

– Видал? И удалил себя питать. Старше он был намного. Больше тридцати пяти быть не могло, поскольку предел для поступления, но под тридцать точно. При этом первокурсник. Наружность – зеркало души – заслуживает описания более тщательного. Русоватый чубчик, как наклеен. Опасно посверкивали младенчески-голубые глазки, причем левый заметно пучился, будто кто-то чуть не выбил (не сомневаюсь, что заслужено). Главной же «особой приметой» было родимое пятно. Впрочем, может, не родимое, а благоприобретенное: синюшно-бордовое, это пятно украшало его профиль и по шее спускалось под засаленный ворот, Бог знает как там расползалось по телу, вытекая из-под рукава на кисть правой, которую он – красную котлету – неизменно совал для рукопожатия. Там, где я вырос, обходятся кивком, но приходилось соответствовать, после чего мыть руки. Проклятые англичане! Зачем изобрели shake-hands?

– А ты, Спесивцев, пишешь всё? Пиши-пиши: мы к «делу» подошьем… В открытую он не заглядывал, просто пристраивался рядом, стрелял сигарету, простреливал вокруг пространство своими невесть с чего лихорадочно-сияющими глазками (один при этом выпучен), и вонь, неизменно исходящая от него, поскольку он не мылся, кажется, принципиально, хотя душ в блоке, постепенно стала вызывать во мне не только гадливость, но и какой-то тошнотворный – ей подстать – и липкий страх. Неужели выпало соседство со стукачом? Я вскидывал на руки машинку и уходил, уступая территорию без боя. Захмелившись в одиночку и соскучившись, он притаскивался в холл: «Пишешь всё? Дай завизирую…» По ночам хотелось подавить этот очаг. С помощью огнетушителя. На курсе он оказался самым старшим. Говорил, что тринадцать лет трудового стажа, намекал на темное, даже свирепое прошлое, то бормоча по пьянке про танк, в котором горел, подавляя восстание (где? Дело было за год до Праги…). То – про алмазные прииски в Якутии, где якобы спустил большие тыщи, играя в очко каким-то брутальным способом: «на манде».

– Что ты имеешь в виду?

– Ну, на мохнатке у шалавы? Чтоб азартней, ну? В голову у меня возникли татуированные руки, которые разбухшими картами шлепали об волосы: во-первых, неплоско и должно соскальзывать, во-вторых… Гигиенические условия это позволяли? Ну, ванна, душ? Подмыться где? Он сразу просекал, что я пытаюсь его поймать, глаз наливался голубым огнем лукавства. В смысле, не воняло ли селедкой? А снег, по-твоему, на что?

– Неужели?

– А ты как думал? Эдельвейсы там содержались в чистоте. Значит, и там он был уродом. Напиваясь, переходил на «феню», ужасая общежитие; но мог, вскочив на стол с подшивками газет, поразить весь холл монологом из «Гамлета». Не всякий знает дальше, чем «То be – or not to be». Он знал. Его английский был напорист, хотя питался он исключительно салом, которое, вооружившись складным ножом, перед сном разворачивал из какой-то районной газеты (присылали в посылках. Кто? Мать? Неужели у него была?) Постепенно все его стали всерьез бояться. Потому что, конечно, был умен. Прятал от меня, чтобы не выбросил, носки и брючки, расстилая их на ночь на сетке под матрасом. Первым в общежитии осознал как безнаказанность, так и выгоды антисемитизма. Бродя по коридорам во хмелю, обещал каленым железом выжечь «ценителей Осипа Эмильевича», но наедине со мной – запугивая и глумясь – декламировал даже неопубликованные строфы: Я за жизнь боюсь, за твою рабу. В Ленинграде жить – что лежать в гробу. Евреев, кстати, было раз-два и обчелся. Поэтому, когда ему надоело грозить одесситу Гольденбергу «хрустальной ночью» и тщетно ломиться к Айзенштадт, просто библейской красавице из Кишинева (знаю, о чем говорю, поскольку, возвращая «Остановку в пустыне», своими глазами видел нагой и спящей), сосед мой распространил вербальный террор на «жидовствующих» – начиная с меня. Абсолютно непонятно, каким образом возник он в МГУ. И не просто где-нибудь, а на филфаке. Впрочем, на других факах, где были и лилипуты, и жертвы полиомиелита, и безрукие, не говоря уж о хромых, подобных монстров что-то я не видел. Этот вопрос он затемнял, уверяя, что водит дружбу с самим Ястребовым, которого безвозмедно обслуживает в качестве автомеханика, благо декан проживает тут же в профессорской зоне, а с парторгом фака Урбиным – слывущим «левым» за книжку «Товарищ Искусство» и якобы имеющим выход на самого шефа КГБ через дочку последнего, его семинаристку – по утрянке пену сдувает с пива у ларька за станцией метро «Университет», что в двух остановках на автобусе от Клубной части:

– Кстати, знаешь, почему так далеко? Думаешь, по разъебайству? Нет, у нас все продумано. Только совершенно секретная линия, которая под Главным нашим зданием, идет… ну, угадай, куда? С трех раз? Его манера вилять. С руководством, однако, никто его не видел. Зато отмечена была «дискретная» связь с Насруллиным – инспектором первого курса (каким-то образом сумевшим, как утверждали старожилы, провалиться в дружественной, можно сказать, Италии). Так что по сумме всех симптомов диагноз был поставлен: «Цыпа – обер-стукач». Фамилия была такая. Цыппо. Конечно, предпочитал, чтоб называли по имени и отчеству:

– Виктор Иванович входит! Встать!..

* * *

Полночь. Внутренний двор. Нашей зоны «В» (а также двух, вдвое меньших «Д» и «Ж»). На асфальтовом дне остров природы – скверик. Сквозящее кольцо сирени защищает нас со Светой Ивановой, сидящих на скамейке. Перед нами, над клумбой, где пали георгины, повисла изморось, подсвеченная зоной «Д», из кустов за нами веет сырость увяданья, и в этой щемящей атмосфере мы занимаемся буккальным сексом. Иначе не назвать. Я не люблю Свету Иванову, но чем дольше пребываю впившимся в уступчиво-бойкий рот (внутри там оргия языков), тем глубже вовлекаюсь в секс без оправдания. В процессе рука обнаруживает, что перед прогулкой надет был лифчик с застежкой спереди. Чем кончится все то, что происходит, я не знаю, однако меня вдохновляет этот факт, говорящий о том, что студентка IV курса романо-германского отделения (специальность – французский язык), не имея, казалось бы, никаких для того оснований, заранее допускала возможность вторжения моей руки под прорезиненную куртку и трикотаж. Осознавая принцип, мои пальцы ощупывают пластмассовую застежку, после чего одним движением расщелкивают. Половинки лифчика отскакивают, освобождая груди, и без него стоящие. Груди – немалая победа. Особенно левая. Любви. Которая перевозбуждена. Я это чувствую сквозь кожу своей руки, вращая дактилоскопию большого пальца вокруг стоячего соска. Это как держать в ладони шаровую молнию. Которая разряжается в меня, заставляя менять позу на скамейке. Мои ноги, расставленные, как у гимназиста на юмористической открытке «Первое свиданiе» из питерской коллекции деда, выглядят столь же недвусмысленно, поэтому я, не прерывая буккального занятия, боковым зрением держу под контролем пространство вокруг клумбы и – сквозь просветы в сирени – лоснящиеся подходы к укромному нашему месту. В этот час риск быть засеченным невелик; все же по пути от проходной ко входам в зоны промелькивают тени тех, кто допоздна просиживает в научных библиотеках. Трудолюбивых пчел университета. Которые принимают всерьез все это. Которые, сомнению не подвергая систему, доставшуюся им от дедов и отцов, закладывают базу для дальнейшего в ней продвижения. Они добьются многого. Я не из их числа. Моя траектория – от груди «любви» нелюбимой к ее же сдвинутым под замшей гладким бедрам; попутно же моя коварная рука без лишнего шума расстегивает грубую «молнию» на брюках – ибо уже невыносимо и чтобы быть готовым к извлечению в решающий момент. Не сейчас. Пока еще слишком рано. Бедра впускают мою ладонь за линию капроновых чулок. То сжимаются, то снова дают продвинуться, и наконец, кончиками пальцев осязаю уже трусы в том месте, где полоска, туго натянутая, пропиталась уже насквозь. Ошеломляет это. Это – откровение. Все в жизни ложь, лишь железы не врут. Они не могут. Физиология правдива. Старшекурсница, сопя, мотает головой, потом, отсасываясь, вслух отрицает непреложный факт:

– Нет. Момент затмения. Раньше сомневался насчет преступлений, совершаемых в аффекте, теперь не буду. Но интересно, что там, на пике черноты, когда другие хватают за горло или бьют по печени, меня посещает озарение. Почему, так сказать, любовь столь моментально взвивается своей противоположностью? Почему мы настолько ненавидим, когда нам не дают? А потому что тем самым они, не дающие, отбрасывают нас в изначальное одиночество, любовная форма которого называется отнюдь не помпезно. Даже если я предпочитаю слово «автоэротизм», перспектива та же: выброс на старый кафель душевой или на отвесный склон умывальника – на порыжелый и шершавый, еще присталинский фаянс. Чего мы не хотим, чего страшимся, поскольку что дрочка нас ввергает в одиночество еще более отчаянное, не говоря про бабушку, которая однажды в детстве приподняла праздничную скатерть, заглянула под стол и, увидев, чем там любимый внучек занимается, сказала строго: «Алексис! Не дело делаешь». Все это вместе посильнее сталинской, но почему-то даже во мне неразмагниченной установки на то, что «если враг сопротивляется, его уничтожают». Я отдаю себе отчет, что в данном случае уничтожают по ошибке. По недоразумению. Поскольку враг, если он есть, – внутри. Моя рассуждающая ненависть возвращает меня из мрака обратно на уровень сознания. Я прихожу в себя и обнаруживаю, что между нами происходит какой-то инфантильный фарс: в четыре руки мы боремся за трусы. Которые противник стремится натянуть обратно, а я наоборот. При этом стою на одном колене, весьма им ощущая мокрый гравий, а лбом своим высоким упираюсь ей под юбку, в плотный атлас пояса, туго натянувшего свои никелированные застежки. Трусы, надетые под пояс, где-то всем этим пойманы и дальше не спускаются. Вернуть на место тоже их непросто. Борьбу омывает интересный запах. Свежий и резкий. Не неприятный. Даже можно сказать, что аромат. С чем сравнить? С прелым сеном? С апрельским лесом, когда соскакиваешь с электричке где-нибудь за бывшей финской границей? Озоном после грозы?

– Но ты ведь хочешь?

– Да! Но не могу! Муж у меня – ты понимаешь?!

– Какой еще муж?

– Такой! – натягивает трусы. – Законный!

– Ну и что?

– А то, что на границе он!

– На какой границе?

– На китайской! Говорила же тебе про мальчика, который роман писал…

– Так это он? Я поднимаюсь с гравия. Сажусь на скамью. Отряхиваю мокрые колени. Тупая боль разрывает меня, отдаваясь почему-то в сердце.

– Итак, – говорю я. – Граница на замке, а верность… что? Начиная с трусов? Она бормочет что-то, пытаясь оправдаться («Год уже не вместе, а вернется только на следующий. Если вернется…»), потом начинает всхлипывать, а я сижу, расставив вынужденно ноги, смотрю на окна в небе, которые никогда не гаснут до конца, и говорю себе только одно: «Физиология врет тоже». С горечью стоицизма. С гордостью тотального неверия. Пока Света, ерзая от недотянутости, не отнимает у меня и это, неуверенно спрашивая вдруг:


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю