355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Сергей Юрьенен » Нарушитель границы » Текст книги (страница 15)
Нарушитель границы
  • Текст добавлен: 21 октября 2016, 23:19

Текст книги "Нарушитель границы"


Автор книги: Сергей Юрьенен



сообщить о нарушении

Текущая страница: 15 (всего у книги 16 страниц)

– Слушай… Да брось ты, – кричу, – пинать эту штуку! Взорвется же!

– Не взорвется, – угрюмо отвечает она. – Тут их полно. Лежат себе и что-то не взрываются.

– Ты его любишь? Если ты его не любишь, то для меня это значения не имеет.

– О чем ты говоришь, Алеша! Да я из-за всей этой… из-за кошмара этого я газом травилась, а он мне про любовь! Ты получил мое письмо?

– Получил.

– Ну, и вот… Изнасиловали меня. Теперь ты понимаешь?

– Как то есть изнасиловали? – вскакиваю я.

Она опускает голову. Как после удара под ложечку, меня охватывает тошнота. Что-то гнусное сжимает мои внутренности. Я выбираюсь из воронки, сажусь к подножию ствола. Я влипаю затылком в смолу, отдергиваюсь, и от резкой боли в корнях волос вскипают слезы гнева. Ну, за что мне еще и это? Мало мне уже, что ли?!

– Кто?

– Какая разница…

– Нет, я хочу знать!

На другом краю воронки она обхватывает свои колени. – Золотая молодежь, – говорит. – Мальчики.

– Не один? Она вздыхает…

– Сколько?

– Я не считала. В отключке была. Если хочешь, могу рассказать.

– Ну?

– Ну, пригласили в одну компанию… – Она раскуривает папиросу, морщится, отбрасывает горелую спичку. – Я была и еще одна. Остальные парни. В общем, напоили они нас, как выяснилось потом, спиртом. Медицинским. Закрасили его и за наливку выдали, за клубничную. Мы-то ведь ничего не подозревали, а у них, оказывается, все заранее продумано было. Сволочи!.. Ну, и втоптали нас в грязь с головой. Когда я включилась обратно, уже было поздно. Но мне не так досталось, как той, второй, которая уже и до этого не невинной была. Об меня им неинтересно было мараться, а что они с той вытворяли, так это просто чистый садизм. Перед тем как смотаться, я заглянула в салон. Представляешь, она лежит на ковре, голая, а эти сидят вокруг, как прямо из племени каннибалов, и гоняют по ней машинки.

– Что еще за машинки?

– Автомобильчики детские. Ну те, что с Запада все привозят в качестве сувениров. Вроде гонок что-то по ней устроили – знаешь, пьяные дела? Изъездили всю в кровь. И руки у нее связаны. «Жених» ее, кстати, тоже игрался. Он ее как бы под кодом «невесты» привел, а тут… С этими машинками они все въезжают в его «невесту» чуть ли не по локоть, представляешь? А ему хоть бы хны. Хохочет. Но самое странное, что и ей, с которой они так развились, и ей все это как с гусыни вода. Есть же люди! Хоть что с ними делай, а они как ни в чем ни бывало. Подруга эта потом телефон мне обрывала, после смены у завода стерегла. Они испугались, когда узнали, что я газом травилась. Боялись, что я заявление в милицию понесу. И через эту же, рабыню свою, отступную предлагали.

– Деньгами?

– Дисками. «Роллинг стоунов» и так далее. И щенка.

– Уж не борзого ли?

– Нет, скочтеррьера. Черный такой, лохматый. Очень симпатичный.

– Ты хочешь собаку?

Дина затягивается последний раз, отбрасывает окурок, который отскакивает от снаряда и пытается воспламенить развороченный хвойный наст. Она говорит:

– Расхотела… Я подтаскиваю сухую ветку, ломаю ее на куски, сначала руками, потом о колено. Что тут скажешь? Тут сказать нечего. Я сползаю в воронку. Обстраиваю хворостом снаряд. Рядом падает смятая пачка «Севера», и она пойдет в дело. Я выворачиваю карманы куртки. Нераспечатанную пачку болгарской «Стюардессы» бросаю к ее ногам, а все свои наркотики, особенно димедрол в бумажной упаковке – сюда же. Сверху я натаскиваю еще мертвых веток и, не оборачиваясь, говорю:

– Кинь мне спички. Помедлив, она бросает коробок. Я зажигаю использованный авиабилет, сую пламя под веточки. Сгорая, корчатся на них иглы, и вот уже занимается мой костер.

– Что это ты делаешь? Я задуваю пламя вовнутрь, глядя, как подсыхает бок снаряда. Теперь уже костер не унять.

– Сгорит же все, Алеша?

– Если бы все, – говорю я… – Идем отсюда. Обнявшись, мы хрустим сквозь лес. За нами поверху крадется белка. Перескакивает с дерева на дерево. Старый лес кончается. И средний. Мы продираемся в ельничке, и она оглядывается:

– Не сработает. Отсырел динамит…

На самом выходе из лесу земля вдруг сотрясается от взрыва. Мы – падаем в старый пехотный окоп, и тут грохочет снова: «Бу-бум!» И еще раз! Целая канонада! Я изо всех сил вжимаю Динку в мох. Взрывная волна прокатывается над нами, осыпая хвоей, эхо удаляется в поле, а позади, в лесу, все еще обваливается с треском наша ель – старая, высокая, стрельчатая, как Кельнский собор, который так любил рисовать Достоевский на полях своих черновиков. Сердце бухает: так и кажется, что сейчас – после этакого светопреставления! – что-то произойдет. Но внешний мир отзывается только лаем собаки. Дальним… Ей вторит другая дворняга, третья… Погавкали лениво и умолкли. И нас охватывает еще более глухая тишина.

– Здорово! – шепчет Дина. – Вернемся глянем?

– Зачем?

– Интересно ж.

– Последнее дело возвращаться туда, – говорю я, – где было хорошо. Вперед и только вперед! Мы выползаем на бруствер, заросший красными кустиками брусники. Перед нами – картофельное поле. Огромное серое пространство с чернеющими, где уже убран картофель, полосами. Оно молчит. Грузовика нет. Нет и женщин. Разошлись по избам. Никого… Мы лежим в бруснике и курим, созерцая готовую к зиме октябрьскую пустоту.

– Ты говоришь: «Хорошо»… Несмотря на? Я говорю:

– Не будем об этом.

– А ты меня любишь?

– Люблю.

– Потому что я тебя очень-очень. Ты мне веришь?

– Верю.

– И ты меня еще долго будешь любить?

– Всегда.

– А вдруг разлюбишь?

– В нашей ситуации, – говорю я, – это было бы как дезертирство. Мы ведь с тобой, как два бойца.

– Да. Последние…

– Последние, но атака отбита. Но бой, – говорю я, – не кончен. Небольшой такой. Местного значения.

– Но ведь важный, да?

– Да. От него зависит исход всей войны.

– Раз так, – говорит она, – умрем, но не сдадимся. Как защитники Брестской крепости.

– Русские не сдаются. Но давай не умрем. Попробуем, а?

– Давай. Но стоять будем насмерть.

– Естественно. А пока у нас просто перекур. Перед следующей атакой. А неплохо все же здесь, в этих Райках. Природа.

– Неплохо. Не было б так паршиво, было бы и вовсе хорошо.

– В такую минуту понимаешь, что она, природа, от Бога. Левая ее рука с въевшейся под некрашеные ногти землей берет сигарету у правой, которая яростно чешет в затылке.

– О, Господи, неужели у меня, действительно, вши?

– Дай взгляну, товарищ. – Я укладываю себе на колени ее голову. У нее небольшая голова. Я не люблю большеголовых женщин. И волосы у нее красивые, медного оттенка. Только сейчас они потускнели и слежались. Как обезьяна, я ищу у нее в голове, вынимая застрявшие еловые иглы, и вдруг меня передергивает: один волос унизан белесым яичком. Это гнида.

– Нет, точно? Блядская деревня!

– Лежи-лежи, товарищ. А ля гер ком а ля гер! – Я раздавливаю гниду ногтями больших пальцев, как о том где-то читал. Где? У Ремарка, кажется. «На западном фронте без перемен».

– По-твоему, они тоже от Бога?

– Вши? От происков Сатаны.

– А мы, люди?

– Оттуда же.

– Не по-марксистски рассуждаете, товарищ студент. Вы из МГУ или с печи ко мне свалились? Наша хозяйка тут, карга старая, именно в этом духе и вещает. Вы, говорит, апокалипсиса боитесь, а он вот уже полвека как идет. Темные здесь все-таки люди…

– Я тоже, знаешь ли, хочу стать темным. К черту Москву с ее университетом! С ее Политбюро, ЦК КПСС, КГБ, Министерством обороны, Госпланом, Общепитом и тому подобное. Свободу выбираю. Волю! Вот здесь, в Райках. С твоей каргой, с олигофреном Вовой, с самогоном. Все, решено!

– Ты что, серьезно? – смотрит она с моих колен.

– Вполне. Значит, так: переночуем на сеновале, а завтра с утра в правление колхоза. Я думаю, нам разрешат отколотить вон тот заколоченный дом.

– Но здесь же ничего нет, Алеша! Ни кино, ни телевизора, ни даже газет!

– Да? Чем же здесь, прости, подтираются?

– Лопухами! Нет, я ни за что не променяю цивилизацию на это вшивое прозябанье! Тут же кладбище, Алеша! Самое настоящее.

– Ничего ты еще, я вижу, не понимаешь. Здесь самая жизнь, – говорю я, лаская под свитером ее грудь. – И мы с тобой еще вспомним этот наш окоп. На искривленное презрением лицо моей любимой внезапно садится снежинка. Самая настоящая, зимняя, мохнатая. Растворяется, превращаясь в каплю. Я запрокидываю голову – с неба на нас спускаются мириады точно таких же. Плывут на зубчатом фоне леса. У меня было предчувствие, ей-Богу! Все это время! Дурак, чего ты радуешься, отговаривает меня голос. Ведь ты вырос из своего школьного пальто, а нового нет, а до весны теперь – полгода. А где взять деньги? До зимней сессии, положим, еще можно дотянуть вдвоем на одну стипендию, а когда исключат? Как вообще жить? Неразрешимая проблема. А ведь придется разрешать. Если, конечно, не посадят… О Господи, зима! Зима тревоги нашей. Дина, с моих колен:

– Это что, в глазах рябит или… – Но вот и еще одна капля на ее лице, и еще, и оно искажается радостью: – Ур-р-ра!

Накрылась их картошка! И пусть вся перемерзнет! Завтра же, нет, сейчас же, немедленно собираю шмотки, и – прощай Райки! Это ты, – целует меня, – ты привез мне снег. Ангел мой, ведь я же свободна, ты понимаешь? Свободна! Я помогаю ей подняться. Обнимаю под свитером, прижимаю к себе. И мы стоим в обнимку, глядя на гибнущее поле. Вот и прошла наша юность, вот и прошла, моя ты горячая. А лицу холодно. Лицо мертвеет, но не уйти никак. Столбенеем… Снег идет.

Финская граница:
Финал

С того момента минул год, и три, и десять, он прожил уже несколько жизней, и под конец их женился на парижанке из влиятельной семьи – а весна так и не наступила. Напротив, стало много хуже. Десять лет назад слова дежурного милиционера, заметившего его сквозь стеклянную дверь и подскочившего помочь, не имели бы смысла:

– С утра пораньше макулатурку сдавать?

– Макулатуру, да, – ответил он, таща мимо милиционера по ступенькам крыльца мешок из полиэтилена, в каковые бережливые люди новой эпохи застегивают на лето свои дубленки. В мешке том было все написанное им за эти десять лет, а в стране был острый «книжный голод», и не то, чтобы приличную книгу, даже само право записаться в очередь, чтобы книгу эту купить, продавалось государством в обмен на двадцать килограммов сданной макулатуры. Он тащил свой мешок по асфальтовой дорожке, а милиционер, заложив руки за спину, шагал вровень по тротуару. Рукописи были напиханы второпях, как попало; оглянувшись, он заметил, как шевелит губами попутчик в погонах, читая сквозь прозрачный полиэтилен какую-то машинописную страницу. Надеюсь, не самую гневную.

– Вы писатель?

– Нет, – мотнул он головой.

– Но вы же из писательского подъезда? Тринадцатиэтажный дом над ними розовел в лучах восходящего солнца, но Белым окрестные жители прозвали его не только за цвет, а потому что заселили этот дом привилегированным людом. Причем, каждый из десяти подъездов отражал свою ступень привилегированности, начиная с подъезда, отделанного мрамором. Он был из сравнительно скромного подъезда, но для двадцати семи лет это было очень удачное начало. Милиционер настаивал:

– Я к тому, что, может, вы мне книжечку свою надпишите? Собираю библиотеку автографов, знаете? Из вашего подъезда мне уже многие надписали. В том числе и тот, у которого третьего дня обыск был. Но, между нами говоря, я успел его предупредить. И у него ничего запретного не нашли. Я уважаю писателей. Вы меня понимаете?

– Понимаю. – Он остановился у стоянки. – Но поймите и вы меня: я не писатель. Я всего лишь навсего мудопис.

– Кто?

– Муж дочери писателя. Му-до-пис. Дошло. Захохотал, хлопнув по плечу, оценив цеховую шутку, известную всем членам Московского отделения Союза писателей. И отвязался, обратно пошел, раскачивая выдвинутую антенну своего «уоки-токи», а писатель дотащил мешок до «фольксвагена». Открыл ему пасть. Перевалил туда свой груз и захлопнул капот. Все.

– Эй, – окликнул он у подъезда милиционера. – А есть еще жопис.

– А это кто?

– Жена писателя.

– Ха-ха-ха! – заржал милиционер за стеклянной дверью, а он поднялся лифтом на третий этаж, толкнул дверь, очень престижную, обитую толсто красивым черным дерматином, тускло посвечивающую узором обойных гвоздиков и ободком глазка. Влетела ему эта обивка в копеечку, но зато обойщик-левак, захмелившись после трудов праведных, рассказал, кто живет над ним: папаша – полковник, а сынок – лейтенант. Оттуда. Так что ты, писатель, осторожнее… А кто же мамаша? А мамашу они в гроб загнали. Вот тебе и Белый дом, и «писательский» подъезд. В кресле на кухне сидела беременная женщина. При его появлении она щелкнула зажигалкой и прикурила очередную сигарету. У нее было русское имя, она носила некогда громкую, пожалуй, даже баснословно громкую российскую фамилию и по-русски говорила без акцента, благодаря урокам бабушки. В ней было нечто русское, во всяком случае, в Москве ее всюду и все принимали за москвичку – из высшего, понятно, общества. Но была она иностранкой. Беременной на девятом месяце. От него, советского супруга.

Хрустальная пепельница перед ней была полна окурков, а еще за время отсутствия на столе появилась распечатанная пачка с авторскими экземплярами его первой книги и серебряная ложечка, чайная, с вензелем его предков на черенке.

– Машину не угнали, покрышки не пропороли, моя милиция нас бережет, – сказал он. – Ложечку возьму, мерси.

– А книги?

– Оставлю.

– Сделай еще кофе, будь добр, – сказала иностранка. Она взяла из пачки экземпляр этой даже не книги – книжечки. В голубой и зеленой, таких сплывающихся, пастельных тонов обложке. Он написал эту книжечку в канун исключения из университета, всего за месяц, за медовый, можно сказать, после чего потратил целое десятилетие, чтобы пробить ее в свет, и это удалось, потому, быть может, что изменил он первой любви, чего Священное Писание делать не рекомендует, но жизнь есть жизнь есть измена. И были потом десятки других, включая Ецуко, заразившую его какой-то странной японской болезнью: три недели почему-то левая рука (сик!) была в волдырях… да, включая Ецуко и вот ее, избавительницу на сносях. Он снял кастрюльку с кипятком, выключил горелку и, заодно уж, отключил электроплиту.

– Глупо оставлять, – сказала она, откладывая книжечку. – Они все равно все в макулатуру отправят.

– Здесь я ее и не оставлю.

– А где, у Вольфа?

– Где, где… В России, – усмехнулся он. Вымыв чашки и ополоснув кофейник, они в последний раз обошли свою первую и не вполне еще обжитую двухкомнатную квартиру, отключили холодильник, приоткрыв дверцу и подстелив тряпку. Перекрыли воду. С взаимоуничтожившимся дюралюминиевым рокотком свели на окнах шторы. Пока он перевязывал пачки авторских экземпляров, она – просто так, потому что там было пусто – еще раз открыла потайной ящичек старинного бюро. Сказала:

– Такого у тебя там не будет.

– Плевать.

– Можно было бы продать обратно в комиссионку.

– Да, – сказал он. – Но я не по израильской визе съебываю, не так ли? Он взвалил на плечо гроздь пачек и прихватил свою старую портативную машинку. Там машинки не стоили ничего, но она промолчала. Она вернулась на кухню, чтобы взять пепельницу и ложечку. Они вышли и захлопнули дверь. В машине она заняла место у руля, спросила:

– Ключи у тебя?

– Черт! Забыл квартирные отцепить. Вернуться, что ли?

– Пути не будет, – щегольнула она знанием российских суеверий, и он положил в ладонь ей связку, и она, выбрав ключик, вставила его в скважину зажигания – им все равно придется взламывать.

– Тоже верно… Тормозни рядом вон с тем мусором. Книжку ему надпишу.

– С какой это стати?

– Он Андрюшу перед обыском предупредил. Наш человек. Перед тем как выехали на Садовое кольцо, он успел раздать уже две пачки книжек. Еще было три года до Олимпиады, но вся Москва, как завод в конце месяца, была уже охвачена угаром штурмовщины, и мобилизованные по причине нехватки рук студенты в защитных куртках стройотрядов отрабатывали свой «трудовой семестр», ломая старые хибары и расширяя дороги. Все флаги в гости будут к нам, репетируя грядущее торжество коммунизма. Будет ли, как записано в Программе КПСС, коммунизм в 1980? Не будет, отвечает армянское радио. Будет Олимпиада. А что было в том, незабвенном 67-ом, когда ты возник на этом асфальте? А было Пятидесятилетие, под шабаш которого незаметно додушили «оттепель»… Одна студенточка, отерев руки об задницу, раскрыла книжку, там была фотография автора. Она удивленно подняла глаза:

– Это вы? Такой молодой.

– Ранний, – поправил он, – ранний. Молодой – это я сейчас.

– А сколько вам? – спросила другая, еще грудастей.

– 27.

– О-о!.. Лермонтов в этом возрасте уже погиб.

– В Союзе писателей СССР, – сказал он, – средний возраст! члена 67. Геронтократия, как и везде.

– А вы член?

– Член.

– Как, уже? – Студентки захохотали. Крикнули вслед:

– Спасибо, товарищ писатель! Он шлепнулся на сиденье, захлопнул дверцу: прочь, прочь… Не жизнь, блядь: скверный анекдот. Когда выбрались на шоссе, она облегченно выдохнула:

– Эта Москва… Прямо как Ватикан: государство в государстве.

– Вот именно, Ватикан! – усмехнулся он. – В чем у меня нет никаких сомнений, так это в существовании антитворческого начала, источника вселенской мертвечины. Можно сказать, религиозный человек я. От противного.

* * *

В отличие от Минского шоссе эта дорога – на которой когда-то вместе с Радищевым родилась российская интеллигенция – стратегического значения не представляла. На расширение и благоустройство ее поэтому не хватало, видишь ли, средств. По пути он развлекал себя тем, что в каждом из описанных Радищевым городков оставлял по экземпляру книжки и в Черной Грязи, и в Пешках, и в Клину, и в Завидово, и в Твери (пардон, в Калинине…) Прямо из «фольксвагена» совал в чьи-то руки. Не пенсионерам, конечно, и не среднему, угнетенному трудом и бытом возрасту, – беззаботным юным. В Крестьцы, правда, свернуть с шоссе не попросил, оставил пяток экземпляров на скамье под навесом автобусной остановки. Он попросил свернуть налево, на проселок. День на исходе, и уже отмучили больше полпути… Асфальт на этом пролеске кончился через 500 метров. Для показухи – мимоезжим интуристам – дальше и не нужно. Не Сибирь, Европейская Россия, и все же леса здесь глухие. Впрочем, мелькнула и деревенька. Слева, за черными верхушками, скакало красное солнце. Километров через двадцать лес расступился, и – по обе стороны – раскрылся простор. У перекрестка дорог «фольксваген» затормозил. Он выключил транзистор.

– Здесь мое родовое имение. Было.

– Где? По правую руку засеянное льном всхолмье, по левую овраги, и в центре лесного окоема они одни.

– Где-то там, – показал он в сторону оврагов. – Судя по воспоминаниям о воспоминаниях.

– А ты здесь не был?

– Никогда. – В овраг вела вскопанная коровьими копытами дорога, исчезала, всходила на кручу… – Вытянет твоя тачка, нет? Если застрянем, не беда, я трактор пригоню. Тут километров через пять колхоз.

– Может быть, и вытянет. Только вдруг я рожу? Сняв руку с руля, она с сомнением огладила живот.

– Но ты же мне пообещала, что не раньше Амстердама?

– Да, – сказала она, – но я, видишь ли, не могла предвидеть этаких… апэндаунов.

– Что ж, – сказал он, – отдохни тогда в машине. Не бойся, тут народ неопасный. Он осторожно прикрыл за собой дверцу, поднял крышку багажника, и, отразившись, солнце ослепило ее. Захлопнул, вытащив свой мешок, набитый рукописями так, что застежка «молния» едва сошлась. Саперную лопатку он сунул за пояс – и потащился под горку, виновато оглядываясь и давя мешком лепешки коровьего помета. Скрылся и – через семь с половиной минут – возник на подъеме в уменьшенном виде, а потом махнул рукой и пропал. Красный диск висит над лесом. Она открыла дверцу, опустила сиденье, откинулась со стоном и вытянула ноги. Она вела машину босиком. Она смежила веки. Полная тишина стояла кругом, только изредка про летали птицы, и ребенок, еще неизвестного пола, но не мутант, надеюсь, энергично толкался под сердцем. Этот век подорвал их генофонд, ежегодно, по статистике, прибывают сотни тысяч новорожденных, не повинных ни в чем дебилов… Надеюсь. Остается только верить в голубую кровь. «Что вы хотите, принцесс: в Россию можно только верить», – услышала она его голос, впадая в дрему

* * *

Разбудил ее пристальный взгляд – сквозь стекло, обеими руками сжимая глиняную кринку, смотрел мальчик. Конопатый такой, беленький. Настоящий русачок. Она улыбнулась, и русачок тоже, смелея, – Вы, тетенька, из Новгорода?

– Нет, из Москвы.

– Откуда? – удивился русачок.

– Москва, – сказала она. – Разве ты не знаешь?

– Неа. Тоже, что ль, город?

– Это, – сказала она, – столица твоей родины. Раньше Петербург был, а теперь Москва. Там Кремль.

– Тетенька, – перебил русачок, – а это чья машина?

– Моя.

– Бабы, они на машинах не ездят. Врете, да?

– Почему же я вру? – улыбнулась и она. Не выпуская свою кринку, он обошел «фольксваген» кругом и утвердительно продолжил:

– Вы, наверное, из милиции… А пистолет у вас есть?

– Нет. Бабам пистолет не выдают. Он понимающе кивнул, после чего спросил:

– Тетенька, а можно бибикнуть?

– А ты умеешь? Русачок бережно передал ей кринку, в горле которой пенилось парное молоко, всунул в машину ручонку – и протяжный звук клаксона огласил даль послезакатных сумерек… Кринка была шершавая и теплая.

– Попейте, если хотите, – сказал он. – А то я все равно разолью.

– А тебе далеко? – спросила она после глотка.

– Да не так, чтобы очень. Но и не особо близко. До Родничков, знаете? – Он сказал это так, будто это был центр мира, и она кивнула:

– Знаю. – И толкнула правую дверцу. – Садись, подвезу! Когда она вернулась, он сидел у перекрестка на корточках и отмывал в луже лезвие лопатки.

– Гудела-гудела, – сказал он, занимая свое место, – а самой нет.

– Это не я гудела.

– А кто? Не ответила.

– Где ты была?

– Так, – сказала она… – Была. Он пожал плечами. – Я задержался, прости, но это, знаешь ли, непросто, – сказал он, – выкопать себе могилу… Да! Смотри, что я откопал! – Он показал ей серебряную монетку со стертым профилем Екатерины Великой. – Гривенник, причем 1789 года! То есть всего за год до радищевского «Путешествия из Петербурга в Москву». – Подбросил ногтем, поймал и застегнул в нагрудный карман джинсовой рубашки. – С нумизматической точки зрения, зеро, но все равно приятно было получить… Таким образом, земля моя со мной расплатилась. Квиты! Она переждала фары встречного грузовика и съехала на темное шоссе, выворачивая влево, на Новгород; там ей, как иностранке, сдали номер-люкс, а ему, как советскому, пришлось влезать в окно по водосточной трубе. На следующий день по ее филологическим делам они заезжали в Старую Руссу, изображенную в «Братьях Карамазовых» под псевдонимом Скотопригоньевск, вряд ли, кстати говоря, справедливым: сейчас, сто лет спустя, мало изменившись, уездный этот городок, у слияния рек Полисти, Перерытицы и Порусьи, был чудо как хорош. Древнюю церковь Мины, конечно, выкорчевали, как и бедную Владимирскую, и другие церкви великого романа, но дом Достоевского сохранился, и ей казалось, что все еще обратимо. А разве нет? Стоит только перебить таблички, восстановив первородные названия улиц. Возродить Крестецкую (из Карла Маркса), Старогостинодворскую (из Энгельса), и Поперечную (из Клары Цеткин), и Дмитриевскую (из Красных Командиров). Переименовать обратно площадь Революции в Торговую, Советскую набережную – в Красный, «красивый» то есть берег. Набережную Достоевского оставим… Накрутившись по тенистому городку и реставрировав в уме миропорядок, способствовавший высочайшим взлетам русского гения, она вернулась в Новгород – и те две церкви не забыть, белые на зеленом, – и повернула дальше на северо-запад, к столице их предков, и не только его: ее, иностранки, тоже.

* * *

В Ленинград они въехали засветло, хотя по часам уже надо было спешить, чтобы успеть до закрытия магазинов. Белые ночи по календарю уже кончились, но по инерции еще продолжались. Окна были откручены, и из машины постепенно выбивало сырой воздух равнинно-болотистого предместья. Он учуял городской сквознячок – ноздри затрепетали.

– Северная Венеция, – произнес он, вспоминая… – Настоящая, наверное, иначе все же пахнет? Она ответила:

– Venise pue.

– Воняет? Чем?

– Скоро ты сам себе ответишь на этот вопрос.

– Ты устала? Выдержав паузу, она сказала:

– Нет, но ноги затекают.

– Сейчас отдохнешь у Вольфа.

– Ты думаешь, он у себя?

– Где ему еще быть? Если в психушку не забрали снова, то у себя, конечно.

– А если забрали?

– «Если, если». Дум спиро сперо.

– Только не напивайся, очень тебя прошу.

– Знаешь? – вспылил он… – Брось разыгрывать роль опекунши! Я его Бог знает сколько не видел, а он, говорят, роман века на Запад переправил. Посильней, чем «Процесс» Кафки. Вот-вот взорвется там, и тогда уж беднягу упекут в Потьму. Как не напиться? Вдребезги упьемся.

– Да? И с прободением язвы, – сказала она, останавливаясь на красный свет, – сляжешь здесь в больницу. Как раз на срок выездной визы. И что тогда? (Если, конечно, не зарежут.) Опять влезать во все это ваше кафкианство с оформление загранпаспорта? Ну, а если на сей раз откажут?.. Мы – там, а ты так и сгниешь тогда в этом ЦДЛ. В этой банке с литтарантулами, как сказал Вознесенский.

– Ладно. Купишь мне бутылку «Ессентуки № 17».

– Я не говорю: «Не пей», я говорю: «Не напивайся»… Кошмар! – содрогнулась она от ей же и нарисованной картины. Тем не менее в «Березке», магазине, обслуживающем только иностранцев и только на конвертируемую валюту, купила не только грузинской минеральной воды, но и «Джонни Уокер», но и «московской» в экспортном, то есть пшеничном варианте, и джина, и мартини, и пять блоков американских сигарет (а себе шестой – голубых «капоралей»), и крабов, и икры, и еще чего-то, что вынес за ней бой гостиницы «Европейская». Он, которому, как советскому, туда нельзя было входить, топтался у дверей, как какой-нибудь фарцовщик, а потому положил в протянутую ладонь боя не долларовую, а пятирублевую бумажку. На черном рынке это была максимальная цена доллару, и все равно этот подонок скорчил рожу. Мразь!.. Ни в одной стране, там, номинал иностранца не выше. Ни в одной! И только в этой – СССР – ты, советский, свой – как недочеловек… Хуже чем негру в Южной Африке! Достаточно и этого апартеида, чтобы, свалив, оглянуться во гневе… думал он, по натуре отнюдь не злопамятный человек. Как и десять лет назад, Вольф жил в угловом доме самого устья Невского, у площади Московского вокзала. С чувством возвращения на круги своя, он открыл коленом тяжелую по-старинному дверь парадного, сказал: – Осторожно!.. – потому что пол, выложенный стертой мозаичной плиткой, осел по отношению к оставленному за порогом тротуару Невского. Кованая узорчатая решетка лифта – увы, на ремонте. Улиточный завиток бронзовых перил. Сточенные лезвия прогнувшихся мраморных ступеней. Застойная вонь мочи. Медленно поднимаясь, они спугнули было одинокого наркомана, расположившегося в глубокой нише венецианского окна (с видом в символическую безысходность двора). Увидев их, «нарком» с обликом героя «Идиота» (на фазе эпилога, где князь впал в клинический идиотизм) дальше рукав рубашки раскручивать не стал, но шприц убрал, быть может, из деликатности перед беременной женщиной. Ленинградцы и в самом плачевном положении остаются более людьми, чем прочий люд. На второй площадке, кроме огромной жилой коммуналки находится еще и учреждение – туберкулезный диспансер, и это еще одна из причин, почему его старый друг столь цепко держится за это в бытовом отношении убогое, но стратегически, в карьерном смысле (вокзал!) очень выгодное место. Огромная двустворчатая дверь по закраинам, как причудливыми насекомыми, усеяна звонками всех систем, к каждой из семей – свой. Он надавил кнопку над позеленевшей медной табличкой с вызывающе щегольскими вензелями гравировки: Г.Х.Вольф, литератор. Двери здесь двойные: сначала лязгнула внутренняя, потом приоткрылась наружная – на длину цепочки. Высунулось этакое полупрозрачное ангельское личико. Мальчик. Лет десяти.

– Вы к дяде Генриху?

Да.

– Его нет. – Сняв цепочку, мальчик впустил их в полумрак огромной прихожей.

– А где он?

– Пропал! – кратко ответил мальчик и, обгоняя их, бросился к генриховой двери, на которой висела разлохмаченная бечевка, концы которой были впаяны в сургучную блямбу. Мальчик ее приподнял: – Вот… Герб сверхдержавы был оттиснут на сургуче.

– Что это? – спросил мальчик.

– Бога ради, идем отсюда, – сказала она.

– Это печать, – сказал он, опуская тяжелый свой груз в нарядных фирменных мешках «Березки». – Кто ее повесил?

– Не знаю, – ответил мальчик. – Я в пионерлагере был. Вернулся, а она висит.

– Идем, – повторила она, – ну?..

– Подожди… Но разве смена уже кончилась?

– Нет.

– А почему же ты вернулся?

– А – выгнали.

– За что же?

– За дезертирство. Я землянку выкопал, в лесу, – объяснил мальчик. – Потолок из веток, а сверху дерн. Днем ничего не видно было, а после отбоя и подавно. Директор повел старшую пионервожатую в лес, и они провалились. Старшая пионервожатая кое-что себе повредила, и директор стал всех допрашивать. Ну, и Белобокий меня заложил, дружок мой бывший. Гадом оказался.

– Ясно, – сказал он. – Но при чем же тут «дезертирство»?

– При том, что когда всех заставили играть в военно-патриотическую игру «Русский натиск», я а свое убежище спрятался. И они играли без меня. «В военное время, – сказал директор, – я тебя перед лицом твоих товарищей собственноручно б расстрелял». Сорвал галстук и выгнал. Теперь до конца лета буду смогом дышать. – Мальчик фаталистически вздохнул, добавив, что раньше он думал, смог этот только в Нью-Йорке, но мама сказала: «Нас тоже травят». Общительный такой мальчик. Даже слишком.

– А где твоя мама?

– А сейчас который час?

– Скоро десять.

– Снова, значит, загуляла. А вот эта печать, – спросил он, – она что означает? Что к дяде Генриху входить нельзя?

Да.

– Жаль, – сказал мальчик. – Когда дядю Генриха в сумасшедший дом увозили, я к нему ходил.

– У тебя есть ключ?

– Нет, но я знаю, где он спрятан. Мне дядя Генрих показал.

– А где он спрятан?

– А разве вы не знаете? Все друзья дяди Генриха знают. Вы его друг?

– Я друг! – И даже по груди себя ударил, заверяя. – Мы с ним дружили, когда тебя еще на свете не было. Но мы давно не виделись с дядей Генрихом. Мальчик оглядел их, бросил взгляд на мешки. – Вы не из-за границы приехали?

– Нет, – мотнул он головой, – из Москвы.

– Ладно, – решил мальчик, – идемте! Жена осталась стоять, прислонясь к косяку запломбированной двери, а он пошел за мальчиком, который вскоре исчез в темноте коридора. Но он знал эту дорогу. Щелкнул выключатель, и мальчик осветился, уже внутри коммунального сортира. Бачок, высоко вознесенный ржавой трубой, был и десять лет спустя не починен, и из затоптанного унитаза хрипела вода, выражая этим звуком как бы протест против своего противоестественного струения. Стены сортира были завешаны самосшитыми мешочками, где каждая семья, населяющая эту коммуналку, держала свою собственную подтирку, хотя все тут подтирались одними и теми же в общем-то газетами. Ну, разве что одна старуха из «бывших» выписывала более высококачественную «Юманите». На одних мешочках были вышиты фамилии владельцев (Философова, Мартинсоны, Редькины, Хямяляйнены…), владельцам прочих было наплевать. Мальчик приподнял туго набитый холщевый мешочек, на котором к кавказской фамилии Веков какой-то остроумен приписал красным фломастером инициалы «К.Г.», значительно глядя просунул руку в нашитый сзади кармашек и вынул ключ. В ушко ключа была вставлена записка, пробитая скрепкой скоросшивателя: «Всем! всем! всем! (включая КГБ и средства массовой информации цивилизованного мира). Податель сего, не желая уподобляться герою «Процесса», исчезает бесследно. Просто надоело ждать ареста. К тому же кровохарканье, традиционная болезнь петербургского литератора, удерживает меня от роли героя-великомученика Мордовских лагерей. Просьба к «компетентным органам» не поднимать полмиллиона пограничных войск в ружье: бегу вовнутрь. Просьба к западному издателю моего романа: все гонорары за «копирайт» передать в фонд помощи тем, кто бежит наружу. Просьба к друзьям: не устраивать на сей раз у меня бардак, а поскорей передать огласке вышеизложенное. Я любил вас, так будьте же бдительны: враг не дремлет. Что касается меня, то, надеюсь, до 1984 года они меня не отыщут, а там увидим кто – кого… Литератор Вольф». Записку он положил в карман, а ключ вернул мальчику.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю