355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Сергей Юрьенен » Нарушитель границы » Текст книги (страница 13)
Нарушитель границы
  • Текст добавлен: 21 октября 2016, 23:19

Текст книги "Нарушитель границы"


Автор книги: Сергей Юрьенен



сообщить о нарушении

Текущая страница: 13 (всего у книги 16 страниц)

Расстегни ей. Поднявшись, я хватаюсь за край стола. Ноги не держат. Перед глазами пятна. Поднимаю руку и, ухватив в щепоть, спускаю «молнию». Потом снова беру свое пиво и, отхлебнув глоток, плетусь за подругами в душевую, где приваливаюсь к косяку. Под горячей водой Лизу сгибает. И она постанывает, упершись блондинистой и мокрой головой в кафельный угол. Космы короткой стрижки клееются к шейке. Не оборачиваясь, говорит:

– Бедная моя пипочка… Учили же нас в свое время. «Не ходите, дети, в Африку гулять!» – Хорошо, не попочка.

– Еще чего… Твой здесь?

– Здесь.

– Пусть отвернется на минутку. Он отвернулся?

– Отвернулся. Глядя на старый кафель, я допиваю пиво и стою с пустой бутылкой.

– Он еще здесь?

– Здесь.

– А чего как неродной?

Я поворачиваюсь, ставлю темную бутылку на запотевшую стеклянную полочку под зеркалом, в которое лицо уже не видно. Потом переступаю высокий порог душа задвигаю за собой занавеску на кольцах, которая возвращает ассоциацию с больницей. Неуместные образы выбивает из головы напористость горячих струй. Я обнимаю скользкие плечи подруг, они обнимают меня, намыливают в четыре руки…

– Не может быть! – восклицает Вика. – Знаешь, сколько раз он у меня сегодня кончил? Ты не поверишь! – говорит она, и я испытываю бессмысленное счастье тупого скота. Быка-производителя… Чего? Животные как будто просто так себя не расходуют.

– Счастливчик! – перекрикивает Лиза воду. – Я так – ни разу! Заработать дали, любви пожалели! – А мы не пожалеем, да, Алеша?

– Полюбим бедную Лизу?

– Любите, вся ваша! Любите под душем! Как Петушенко советует…

– Ага, – говорю я. – В американском кампусе открывши… Вдруг в плечи впиваются мне ногти. Одновременно зажимают рот. Я вскакиваю, оскальзываясь. Протираю глаза. На лице у Лизы гнев, на губах у Вики палец… Перекрываем шум воды, из коридора доносится стук:

– Опер-отряд! Проверка документов! Не выключая душ, бросаемся в комнату. Я рывком натягиваю штаны. Обрываю шнурок на кедах. Рубашка липнет к коже. Одним движением до горла застегиваю куртку. И тут же мокрое платье на спине у Лизы. Которая защелкивает в Викину сумочку свой «Kent».

– Бам-бам-бам! – в дверь блока кулаком. – Открывайте! Судя по топоту, их в коридоре целая толпа. Низколобых доброхотов содействия мусорам. Вика предлагает вариант:

– Сдаемся? Лиза мотает головой. С кончиков прядок летят капли.

– Бродяжничество, проституция… Еще посадят.

– Не посадят.

– Да? А доллары? Прощай, Москва!.. За дверью говорят:

– Так чего, вышибать или погодить? – Погоди, Чурбанов сейчас откроем! Кубарев, давай за комендантшей! – Да вот она!.. Приближается звон ключей.

– В окно! – решает Лиза. – Уходим по карнизу!

– Меня же буфера столкнут… Я вспрыгиваю на подоконник. Высовываюсь, определяюсь вдоль карниза. Потом оборачиваюсь к Вике:

– Пройдут! За дверью голос комендантши:

– Этот блок, ребята, еще не заселен. – Да? А кто, по-вашему, там в душе моется? – Точно… Сейчас откроем… Слышно связку ключей, и как начинают перебирать.

– Была не была! – решается Вика. Лиза нагло, потому что им снаружи слышно, запирает дверь нашей комнаты. На два оборота, и оставляет ключ в замке. Мимоходом к окну выключает настольный свет. Теперь нас озаряет только свет наружный – из тысячи окон. Я принимаю Лизу на подоконник. Потом спускаю на карниз.

– Стоишь? Она кивает. Отнимает руку и уходит из окна налево. Вика намного тяжелей. Я крепко держу, пока она, прикусив губу и глядя мне в глаза отсутствующе, находит опору:

– Стою. Я выпускаю руку.

Теперь иди. Вика удаляется за грань, и вылезаю я. Подошвы всеми своими шипами, как присосками, влипают в шероховатый камень карниза. С мгновение я смотрю во тьму бросаемой нами комнаты. Мне хочется ее запомнить. Потом отрываю подошву. Шаг вправо – и я лицом к стене. К нечистым наощупь плитам. Еще один – и я в простенке. Посредине. Схватиться не за что. Надо идти, и я иду, и отражаюсь в темном стекле соседней комнаты. Никого. Еще шажок. Еще. Самое трудное – простенок между блоками. Лицом к лицу со стеной. Правая рука нащупывает грань ниши. В соседнем блоке – никого. Ни в первом окне, ни во втором. Поблескивают капли на стекле. Боковым зрением я держу под наблюдением девушек. Лиза первой входит в зону света. Стучит по стеклу. Ей открывают, но не впускают. Идет дальше. Я нагоняю Вику, беру из руки туфли. Она идет босиком, притершись грудью. Они молодцы. Я бы с ними на край света. На окне, куда не впустили Лизу, уже штора. Что за подонок за ней? Дальше через стекло я вижу девушку, которая рвет письма. Уже немолодая. Пятикурсница? В очках, в черных лифчике и трусиках сидит с ногами в груде писем. Явно из-за границы – в длинных голубых конвертах с сине-красной авиакаймой. Читая вполглаза, пятикурсница откладывает сигарету в пепельницу и рвет их, клочки бросая в чемодан. На полу под ней бутылка болгарского рислинга. В бледном вине плавает проткнутая вовнутрь пробка. Указательным пальцем утирает слезы из-под очков. В соседнем блоке, в первой комнате, занимаются тем же, чем я сегодня, только поставив накрытую полотенцем лампу на пол. Тогда как в соседней за стеклом идет собрание, набилось с дюжину маленьких вьетнамцев, сидя и стоя, они с поразительной, с чудовищной серьезностью слушают лидера, докладывающего по бумажке последнюю сводку медленного, но верного продвижения к Сайгону. Лидер меня не видит, но все глаза вдруг, миндалевидные и узкие, раскрываются на меня, который делает им на прощанье «V» двумя пальцами, не потому что так уж желаю победы азиатскому коммунизму, а просто от радости, что иду и не падаю… никто не улыбается, слишком ошарашены… Снова простенок. Боже, втер себе в грудь всю копоть за четырнадцать лет… Впереди что-то происходит, Вика стоит, я тоже замираю. Наружу вдруг высовываются четыре руки. Раз – и Лиза уже там. Подвигается Вика. Раз – и эти руки втаскивают Вику. Рама захлопывается. Пуст карниз, который дальше срывается за угол. Я смотрю в окно на штору, стучу в стекло каблуками Викиных туфель. Высовывается соотечественник с остекленелым взглядом. Оглядывается в комнату: «Жека, тут еще один…» – «Один или одна?» – «Один». – «На хуй!» – отвечают из-за шторы. Которая расправляется. Что ж, мог бы и столкнуть. Прежде чем уйти из ниши, я оставляю на отливе пару туфель, деформированных ступнями случайной знакомой из Ростова-на-Дону, который в июле проехал, не подозревая, что… Руки свободны перед испытанием, которое медленно, но верно приближается: угол. Грань стены. Я стою впритирку к отсыревшей облицовке. За черной вертикалью глаза проваливаются в пустоту ночи, откуда сыро веет увяданьем: там, за шириной асфальта, парки, газоны… зарево Москвы на горизонте. Сквозняк глубины вползает снизу мне в штаны, сводит мускулы ног, поднимает волосы на коже. Оттуда, снизу, обозначая предел падения, доносится эхо – перезвон молочных бутылок в ящиках из толстой проволоки. Еле слышно матерясь, грузчики разгружают продуктовый фургон. Там, на дне. Стены оттуда взмывают в ночь, переглядываются сотнями, тысячами окон, созерцают меня с безразличием. С высотным. С небоскребным таким, московским… Впившись ногтями в ноздреватую плоскость камня, я запрокидываю голову. Пятиконечная звезда освещена прожекторами. Шпиль вбивает ее в ночь. Эту эмблему заданного миропорядка. Вечного триумфа надо мной. Alma Mater. Аминь. Сердце пульсирует под самыми ногтями, отталкивая пальцы от спасительно-шершавых бороздок между плитами. Пусть отталкивает. Пусть столкнет, плевать. Жизнь под этой пентаграммой только форма небытия. Так не все ли равно? Я свое отгулял. Все случилось. Все произошло. Кроме смерти. Подари ее себе. Стену лбом не прошибить, так оттолкни. Горделивым толчком! Все сбылось. Все сбылось… Повторяя ритуальную фразу, всем телом оживаю над заплечной бездной. Сила есть для толчка. Чтоб отвергнуть, отринуть эту плоскую грудь. Это вымя – без сосцов. Этот камень. Гуд бай! В последний момент вдруг пульсик: «А любовь?» Ты прав. Случилось все, только не это… Правая рука поползла за грань.

И я за ней последовал. Грань свернула мне челюсть, а потом острие вертикали рассекло меня надвое – от подбородка до яиц, которые тоже, кажется, раздвоились. Но я уже обнимал руками угол, и одна половина – правая, как наше дело – была уже на свету. И я потянул за ней левую ногу – из темноты. Снизу гогот:

– Смотрите! Лунатик!

– Умоляю, заткнитесь! – завопила на это девчонка, там внизу пожелавшая, чтобы я не упал. – Не будите его!

Глава восьмая:
Робкие убийцы

К себе я вернулся в первом часу ночи. Дверь оказалась запертой изнутри. На полоске скоча болтался лист моей бумаги, на которой Цыппо важно написал: «DO NOT DISTURB». Я вышел в холл. Перед лифтовым отсеком в сумрак был задвинут старый диван. Я сел и привалился к обшарпанному молескину. Полная тишина стояла на этаже. Рождался понедельник… Хлопнула дверь, и я очнулся. Из моего коридора выбежала однокурсница Распопова (английское отделение). Опрометью пронеслась она мимо меня к лифтам, с ходу влепила кнопку вызова и заревела, припав к стене. Полушария ягодиц распирали на ней мини-юбку. Она была выше моего соседа на полголовы и вдвое шире. Могучая девушка. Ей бы ядро толкать. Как девочка рыдала она в стену, красноречиво расставив ноги и приподняв пятку над летней босоножкой. Я раздумал ее окликать. Я остался в тени. Под шум мотора, спускавшего ее вниз, я принял решение элиминировать Цыппо. Купить в аптечном киоске пару резиновых перчаток и дождаться, когда он ужрется до потери сознания. Алиби мне обеспечит Бутков, с которым завтра же обговорить… В комнате я распахнул раму над своей жертвой и уснул под блаженный ее храп. Это будет идеальное убийство… Мне снилось, что я в душегубке. Задыхаясь, я сорвал с себя бабушкин крестик – и проснулся. Сжимая обрывки цепочки, с разинутым спекшимся ртом. Удушье оказалось реальным. Я вскочил. Цыппо, замерзши, закрыл над собой окно. Поставив колено на его кровать, я с грохотом раскупорил комнату и, как рыба, стал глотать кислород. Голова закружилась, но ужас прошел. Что-то дрогнуло в неподвижности неба. Сейчас сорвется… подумалось мне. Но это была не звезда. Спутник-шпион прожигал эту ночь. Околев, я вернулся в постель. Я укрылся с головой. Озноб колотил меня. Отогревая меж бедер ладони, я слышал, как постукивают мои зубы. Вдруг – обгоняя сознание – тело рванулось из комнаты. Меня вырвало в засранный унитаз. Приоткрыв глаза, я схватился за кафель стены и покрылся потом. Рвало меня чем-то черным. Унитаз был наполнен нечеловеческой чернотой. Я привалился к стене. Господи! Что со мной? Вместо ответа я почувствовал, что мой сфинктер – стиснутое кольцо мышц – просачивается. Орлом я вскочил на затоптанный унитаз, и меня пробрал понос. Я посмотрел между ног. Он был такой же: черный. Яйца мои спрессовались от ужаса, а член превратился в отросток младенца. Я спрыгнул на пол. Я не успел поймать цепочку сливного бачка: меня согнуло. И вырвало фонтаном. С такой силой, что я забрызгал кафель до уровня плеч. Следы брызг были бурыми. Из душевой я принес полиэтиленовый тазик, в котором стирал свое белье. На тряпки я решил пустить свой старый махровый халат. Пытаясь оторвать от него рукав, я изошел холодным потом прежде чем осознал, что сил у меня нет. Я вымыл сортир. Потом стал под душ. Я очнулся, обнаружив себя сидящим на плиточном полу душевой. Никогда еще в жизни я не терял сознания. Я вернулся в комнату. Влез на стул, раскрыл дверцы шкафа и потащил с верхней полки баул. Я не удержал его. Я отлетел на диван. Баул упал на пол. Стул упал тоже. За секретером проснулся Цыппо.

– Ты чего там… Спесивцев?

– Пардон… Пятна оплывали в глазах.

– Обратно мысль осенила? Я не ответил.

– В государстве, – сказал Цыппо, – есть мысли правильные, мысли неправильные, а еще есть мысли, подлежащие искоренению… Кто сказал?

– Платон.

– Нет, не он. Геббельс. Уверен ли ты, что твоя ночная мысль правильная?

– Нет.

– Глуп, но честен. Что ж, валяй! Пиши. Платон был тоже прав: гнать вас, писак, из государства идеалов! Ну да ладно. Сегодня Виктор Иваныч добрый.

– Виктор Иваныч, – повторил я.

– Ну?

– Со мной чего-то не то.

– В смысле?

– Паршиво как-то.

– А совесть. Совесть, дорогой товарищ! Утром признаешься Виктору Иванычу. Явка с повинной в обычные часы приема… – Хохотнув, он тут же захрапел.

Отлежавшись, я сел. Стал надевать штаны. В бауле были мои рукописи. Я их надел. Оставив баул на полу, я вышел. Вернулся я вместе с Бутковым.

– Вот этот, – сказал я.

Он взял баул и вышел. Я лег. Я поднялся. Вырвало в унитаз. Я лежал. Дверь открылась, пришел Бутков. Он доложил:

– Кремировал.

– Где?

– В духовке. На кухне семнадцатого этажа.

– Все? Он раскрыл баул. Перевернул и потряс.

– До последней страницы. Я с облегчением откинулся, и он сделал шаг вперед.

– Золотого хронометра отписать вам, к сожалению, не могу. Но вот вам, – протянул я ему крестик. – Связь доверия восстановите при помощи зубов. Мягкое. Высшей пробы. Наш общий Друг…

– Да? – наклонился он.

– Новостей не было?

– Пока нет. Слушаю. Жду.

– Так, – сказал я. – Тогда можете вызывать…

– «Скорую»?

– Не катафалк же! – рассердился я. Вчуже я удивлялся тому, как медленно уходит из меня жизнь. Отрицательных эмоций я уже не испытывал никаких, иначе, пожалуй, впал бы даже в нетерпение. Потому что «скорая», которую вызвал Бутков, пришла только через три часа. В лифте я стоял, завернутый в одеяло, обнимая двух медсестер. Студенты смотрели на меня так, будто увозили меня в крематорий. Когда меня устраивали на носилки внутри «скорой», перед лицом долго маячило круглое колено, обтянутое нейлоновым чулком. Посреди колена нейлон лопнул, выдавливалась кожа. Я ее поцеловал, эту кожу. Я испытывал благодарность ко всему. Хлопнули дверцы, и меня стало укачивать, как в колыбели. За стеклом плыло низкое белое небо, взятое в сеть проводов. Трамвайных, троллейбусных, телефонных и неведомых. Небо Москвы.

* * *

Возили меня под этим небом непростительно долго, все больницы были уже переполнены, пока в какой-то очередной сестра, поцелованная в коленку, не уперлась: «В другую не повезем». «Это почему?» «Потому что не довезем, вот почему!»

В приемном покое меня положили на кушетку. Потом перевернули на живот, и я услышал бас: «Расслабь ягодицы!» Я расслабил, и почувствовал, как мне воткнули что-то в анус. Это был обрезиненный указательный палец, принадлежащий дежурному врачу, огромному еврею с бородой, как у отца Франца Кафки. Врач стащил перчатку: «Кровотечение. Желудочное. Ты меня слышишь?» Прекрасно я слышал. «Слышу». «Тебя в живот накануне не били?» «Нет». «А давно началось?» «Ночью». «Когда именно?» «Часа в три». «А почему ты еще живой? Человек, это всего лишь пять литров крови. Известно тебе?.. – На месте бедного Франца Кафки я бы тут же умер от стыда. – В Первую хирургию, да быстро!» Небо, под которым меня несли на носилках две сестры милосердия, было разорвано кронами тополей. Листва еще была зеленой, но каждый отдельно взятый лист был уже обведен подгнившей каймой. На ходу сестры перехватывали поудобней ручки носилок, и последнее, что я испытывал, глядя на загнивающее лето, был несильный стыд за свою тяжесть. Потом и стыд, и кроткая печаль, что вот и кончается путь мой на этой земле, – все это испарилось, как в детстве выдох на холодное стекло. Я услышал в изножье голос сестры: «Слышь? Кажись, он нас с тобой обогнал…» Та, что держала ручки изголовья, поставила их на что-то, и передо мной возникло грубоватое девичье лицо: «Может, и успеем еще. Зрачки у него живые». «Жалко все ж таки. Чего-то мне, знаешь, молодых всегда жалко, а вот старперов никогда. Погнали?» «Обожди: камешек в туфлю попал… Старые, – меня понесли снова, – старые, те свое взяли. Чего ж их и жалеть? Только жизнь молодым заедают. Да передохни они все! Вздохнули б посвободней. Нет, скажешь?» «Что точно, – отозвался голос, отчетливый и столь далекий, словно принадлежал Богу… – Меньше народу – больше кислороду!» Не знаю, где я витал, но вернулся я только на закате. Это был щемяще грустный московский закат, отраженный прямоугольником зеркала над раковиной. Я скосил глаза. На сиденъи стула обложкой кверху лежал затрепанный роман Эриха Мария Ремарка «Жизнь взаймы». Поржавелые зажимы держали в воздухе опрокинутую бутылку с кровью. К стеклу был прилеплен ярлычок с именем донорши, выписанным послюнявленным химическим грифелем: «Сосина Зоя». На горлышко бутылки была натянута резиновая трубка, трубка кончалась полным крови стеклянным шприцем, игла которого была приклеена двумя полосками лейкопластыря к разгибу моего локтя. Скульптурно-белой была моя рука, и в позе ее было нечто нищенское, но одновременно и по-царски щедрое.

– Рука зябнет, – сообщил я вернувшейся медсестре, тоненькой такой лет тридцати с выражением забитости на лице, обрамленном жалкими желтыми кудряшками.

– Так и надо. Больше ничего не чувствуете? Я закрыл глаза. Внутри меня было пусто, только справа вдали сильно мерзла рука.

– Ничего, – сказал я. – А что это так лязгает, сестричка?

– Лязгает? А! Сосед ваш манку кушает. Старческий голос раздраженно закричал:

– Лязгаю, да! И что? Привык есть быстро, по-солдатски. Нам некогда было рассиживаться, мы мировую революцию делали! А вы, сестра, русского языка не знаете! Ест, а не кушает. Ест! Твердо и жестко. Без сюсюканья.

– Какое уж тут сюсюканье, Лев Ильич, – кротко возразила медсестра. – Мальчик больше двух литров крови потерял.

– Не на войне же! – огрызнулся голос. – Сам виноват. И снова залязгала алюминиевая ложка, часто, алчно. Невесело было в этом мире, и я снова отлетел.

* * *

…Вдруг я открыл глаза, а их открыв, зажмурился: из зеркала над умывальником в глаза мне било солнце. Сестра передо мной сидела новая. Немолодая и неряшливая. Бедра распирали грязноватый халат, чулки на ней были коричневые, хлопчатобумажные, самые дешевые. Она мне понравилась. Она была рыжей, и вокруг озабоченных зеленых глаз на красноватом пористом лице имела смешливые морщинки. Спирт, наверное, пьет, решил я и закатил глаза на бутылку. Бутылка снова была полна, но фамилия на этот раз была татарская. Я сказал:

– Новая.

– Кровь-то? Ага! Эту тебе с распределителя прислали, – мгновенно оживилась рыжая неряха. – А вчера, слышь, у них твоей группы не было, так Сосина Зойка с терапевтии свою тебе дала. Спасла тебя, считай. Ох, девка хор-рошая! Просто огонь. Глаз на тебя положила, ты понял? Сам как, оклемался?

– Угу.

– Болит где, нет?

– Нет. Не чувствую вообще ничего.

– Ты и не должен. Ты же замороженный пока. Грелка с лёдом у тебя на животе, не ощущаешь?

– Со льдом? Парадоксально…

– Чего?

– Грелка – и со льдом, – пояснил я. – Смешно.

– Юморист ты, как я погляжу. Таких я люблю! Ты мне потом анекдоты порассказываешь, лады? Дверь палаты распахнулась, и ее как ветром сдуло. Подобрав! полы халата, передо мной плотно уселся дюжий главврач. Его| широкое крепкое лицо лоснилось синевой выбритости.

– Воскрес, христосик? – спросил он приятным баритоном, обнажая меня до золотистого моего паха перед целой свитой студенток.

– Так больно?

– Нет.

– А так?

– Нет.

– Разморозишься, еще будет больно, – утешил он меня. – Омнопон ему на ночь. Иглы не боишься?

– Нет.

– А ножа?

– Оперировать будут?

– Надо бы… Да жалко, – пошлепал он по бесчувственному моему животу, – красоту твою портить. Будем посмотреть. Воскресай пока дальше, студент. – И, обдав меня теплом своих синих глаз, исчез. В поле зрения переминалось стадо крепких ног, облитых нейлоном. Колени, ляжки. Ноги терлись друг о дружку, издавая из-под белых подолов легкий нейлоновый шорох. Я закрыл глаза и почувствовал, как ожило у меня в паху. Эрекции не было, но что-то там сладостно пробежало, и я испытал потребность сглотнуть. Но слюны не было. Мне нельзя было пить, можно было только подавать просьбы, чтобы смоченной ваткой мазнули по губам. Воскресал я медленно, но, благодаря юному своему организму, необратимо. Из палаты обреченных, где через неделю умер от неоперабельного рака ветеран мировой революции Лев Ильич, меня откатили к тяжелым операбельным, но до операционного стола дело не дошло, и я отбыл в палату ходячих. На следующий день в эту же палату поместили, бывают же совпадения, замдекана по хозяйственной части с моего факультета, того самого отставного полковника, который отказал отселить меня от соседа-стукача. Замдекана не узнал меня, а я не стал напоминать. Тем более, что через неделю его укатили туда, откуда привезли меня: у старикана, шепнула мне рыжая сестра, выпивоха и любительница похохотать, был рак печени. Не судьба. Я крепко подружился с соседом. Ему было под 60, из московских армян, интеллигентнейший человек с трагическим взглядом живых черных глаз. У него была парализована вся нижняя часть тела, и я помогал ему добираться на костылях до сортира, этого Гайд-парка нашего хирургического отделения. Мы здесь были единственными гуманистами, все прочие, рабочий Класс, были из одной сплоченной партии свирепых антисоветчиков и антикоммунистов. Чем застарелей была болезнь, тем реакционней высказывался хроник, не останавливаясь и перед пропагандой терроризма против пациентов закрытых больниц, вплоть до Кремлевки. По ночам эта мрачная публика склоняла головы к транзистору, который принадлежал одному слесарю, собственноручно усовершенствовавшему свой приемник так, что Радио Свобода из Мюнхена орало на весь сортир. Тяжелобольные становились еще мрачней: слишком беззубой была ихняя «Либерти». Отслушав новости, приемник выключали и, садя одна за одной «Приму», «Памир», «Беломор», а то и «Север», эти верные «гвозди в гроб курильщика», вели свое толковище о судьбах страны и мира, погружаясь в пучины черного мазохистского наслаждения. Здесь, в процедурной перед сортиром, был островок подлинной воли. Здесь ничего не боялись. Стукачей среди замученных хроников не было. Среди ночи появлялась протрезвевшая дежурная и разгоняла всех, кроме того, кому была назначена водяная клизма. Мы с паралитиком-армянином ковыляли обратно в палату, где, сложив свои костыли, он возвращался к собственной трагедии. Он был главный инженер на засекреченном военном заводе: партбилет, оклад, квартира, служебная машина. Взрыв лишил его всего этого, а вдобавок и здоровья. И это жаль, конечно. Но, с другой стороны, катастрофа избавила и от чар коммунизма, а то бы так и прожил, извините, Алеша, мудаком. Родной его брат, – в Париже собственная клиника, профессор, светило нейрохирургии, – десятый год добивается, чтобы отпустили его, паралитика, во Францию. Безуспешно… К концу сентября листва тополей за окнами пожелтела. Рентген выявил у меня раннюю язву желудка в рубцующейся стадии, и меня из хирургии перевели в соседний корпус – терапевтический. Здесь, на усиленном питании (раз в день мне давали куриную ножку), я стал выздоравливать настолько бурно, что не прошло и недели, как одной прекрасной ночью, на той же жесткой кушетке в процедурной, где днем я получал свой внутривенный укол витамина В-1 и глюкозы, передо мной поднялись и разошлись широко в стороны колени моей донорши Зои Сосиной, огонь которой объяснялся тем, что по матери была она молдаванка. Но Зоя дежурила через две ночи на третью, так что, расставаясь со мной, она сообщила, что сменная медсестра, надменная Мирра Лифшиц, только что развелась, кстати, – очень и очень тобой интересовалась. Дождливой ночью, в кабинете заведующей отделением, на столе, накрытом холодным стеклом, ответил взаимностью Мирре, после чего на третью ночь молчаливая татарка Фатима разбудила меня, накормила на кухне и увела в ванную.

* * *

Я стал первым любовником отделения. Это была во всех отношениях приятная жизнь. Под матрасом у меня завелся склад дефицитных венгерских транквилизаторов и снотворных. Они мне были показаны, потому что, как выяснилось, язва моя возникла на нервной почве, но сестры подносили мне их просто в товарных количествах. От этих таблеток я безмятежно спал целыми днями – с перерывами на прием пиши. Впрочем, свои куриные ножки я стал отдавать соседям по палате: сестры теперь кормили меня по ночам блюдами домашнего приготовления, терпеливо дожидаясь, когда я промокну рот салфеткой. Однажды заведующая отделением, очень суровая дама, вывела меня из наркотического транса и пригласила в свой, уже знакомый мне, кабинет.

– Товарищ Спесивцев, знаете ли вы, – спросила она, – сколько стоила государству перелитая вам кровь?

– Не знаю.

– Семьсот рублей! Новыми.

– А вы знаете, Наталья Аркадьевна, сколько стоит народу, – вспомнил я передачи Радио «Свобода», – последний советский бомбардировщик? Она побарабанила пальцами по настольному стеклу. – Политика меня не интересует, хотя должна вам заметить…

– Да нет, это я к слову, – перебил я. – Я тоже, знаете ли, аполитичен.

– Аполитизм, между прочим, тоже политика.

– Будем надеяться, – сказал я.

– Ну, а что меня интересует самым непосредственным образом, это мое отделение. Вы представляете в этом смысле для меня угрозу. Скажите, а почему это вы все время спите днем?

– Осенняя сонливость. Не могу противостоять.

– Ладно, Алексей! Поговорим всерьез. Мне прекрасно известно о вашей ночной активности. С одной стороны, это свидетельствует о том, что практически вы встали на ноги. Да, это фактор позитивный. Я, знаете ли, не ваша мать, чтобы давать всему этому оценку в плане, так сказать, нашей морали. Да и вообще я в этом смысле, скорее, терпима. В силу, быть может, профессии. Хотите французскую сигарету? – Она вынула из ящика стола голубую пачку, придвинула мне по стеклу.

– Делегация у меня тут была, – сказала она, вынимая из сумочки «Яву». Я перегнулся и поднес ей спичку.

– Спасибо. Дело в том, что жалуются больные на невнимание со стороны ночных сестер. Например, диабет один в тяжелой форме дозвонился до Зои только через полчаса. А этого я, при всей своей терпимости, допустить не могу. Выписать вас что ли?

– Выпишите.

– Рановато. Еще бы вам пару недель полежать. Давайте найдем компромиссное решение. Вплоть до выписки вы наравне с моими девочками несете ответственность за состояние больных. Включая, если понадобится, транспортировку и реанимацию. Устраивает вас должность ночного медбрата?

– Вполне.

– Ну, и отлично! А бородка вам, кстати, идет. Я всегда себе так Раскольникова представляла… Я потупился. Глядя на зеленоватый срез настольного стекла, я увидел себя эякулирующим на этот стол – рядом с сидящей на нем медсестрой. Акт не вполне традиционный для канонического студента с топором под полой. Наталья Аркадьевна двинула по стеклу французскую пачку:

– Возьмите «голуазы», Алеша, не могу их курить. И еще одно… – Она выдвинула ящик стола, взяла что-то и, уже в дверях, неловко как-то сунула в отвисающий карман моей больничной куртки. И руку перехватила: – Потом посмотрите… А то, не дай Бог, все три мои грации попросятся в декретный отпуск! Чтобы этого не допустить, я был наделен презервативами, причем не коварными отечественными, а из Индии, где с рождаемостью борются всерьез. Наталья Аркадьевна, как человек предыдущего поколения, недооценивала искушенности своего персонала; и я с удовольствием уступил дефицитные презервативы соседу по палате, многодетному язвеннику, – за книжку Карла Ясперса «Куда идет Западная Германия?» – не самый значительный, но единственный из переведенных в этой стране трудов близкого мне мыслителя.

* * *

Мне было хорошо в больнице. Нигде еще мне не было так хорошо, как здесь. Это была та самая «лазейка» в тоталитарной массовидности бытия, о которой сказал Ясперс нам в утешение. Спрятавшись в нее, я чувствовал себя надежно защищенным. Иногда ко мне приходил Бутков, и на черной лестнице я выступал вразрез с курсом популярного журнала «Здоровье»:

– Болезнь, – говорил я… – Знакомо ли тебе это благо?

– Откуда? Я же сибиряк, – удрученно потуплялся визитер.

– Неужели ты в жизни ничем не болел?

– Не доводилось.

– В больном обществе быть здоровым глупо.

– А что я могу? С детства на тридцатиградусном морозе в мяч гонял. Против воли закалился. – Он вздыхал. – Сибирь… На нашей закалке эта система и выезжает. Мы ведь и Сталина спасли, когда немцев от Москвы попятили.

– А ты подлежишь призыву?

– Естественно. Если зимнюю сессию не сдам, весной забреют.

– Тогда как меня, Бутков, уже нет. Не в «мирное», по край ней мере, время. Отныне я – «боец ограниченной годности». Только ради этого стоит впасть в болезнь. Идеологическую повинность тоже не обязан отрабатывать. «Почему на комсомольском собрании не был?» – «Болен был». Здоровые проголосовали единогласно, а ты – уклонился. На легальном основании. Болезнь, это в общем та же эмиграция. С тем плюсом, что порываешь с системой в пределах государственных границ. Наш общий друг рванул на Запад, а мы, больные, эмигрируем в свой недуг. Оставаясь при этом на своей собственной земле. Со своим языком. Вам, сибирякам, хорошо. Вы генетически запрограммированы на выживание под сверхдавлением. Нам же, европейцам России, ничего, кроме болезни, не остается. Все мы тут с гнильцой. Здоровы лишь «слуги народа». Только они благополучно доживают до старческого маразма. За пуленепробиваемыми стеклами… Ты не ерзай: микрофонов тут нет. Больница, Бутков, не общежитие МГУ. Больному свобода слова ничем не грозит. Обычно мы с ним сидели на самой последней ступеньке, под запертой чердачной дверью, и, докурив, стреляли окурками вниз по лестничному маршу. После того как я завершал очередную апологию болезни, Бутков информировал меня о мире здоровых, чем лишний раз подтверждал мою органическую правоту. Однажды Бутков явился не то, чтобы мрачнее, чем всегда, но с каким-то нехорошим – блуждающим – взглядом. Он принес слух о том, что администрация намерена воспользоваться первой же сессией для чистки курса. Будто бы уже заготовлен черный список на исключение: Гольденберг, Айзенштадт, Эпштейн, Ройтман… в общем, все евреи, которых не сумели провалить на вступительных экзаменах. Но возглавляет список – и это уже не по слухам – некто Журавлев. Этакий Байрон, помнишь? Еще и хромает? Помню прекрасно. Он мне еще присоединяться предлагал. Не уточняя, правда, к какой именно организации.

– Не к организации. К редколлегии, – с авторитетной скорбью сказал Бутков. – На факультете затевался журнал.

– Какой журнал?

– Известно какой: самиздатский. Под названием «Феникс». В трех экземплярах должен был выйти. Но твой сосед Цыппо, – добавил Бутков, – нас опередил.

– То есть как?

– Выкрал редакционный портфель.

– Как, то есть, «нас»? Ты что, тоже был в числе авторов? От окурка Бутков прикурил следующую сигарету. – Как автор я был представлен только одним эссе.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю