Текст книги "Нарушитель границы"
Автор книги: Сергей Юрьенен
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 14 (всего у книги 16 страниц)
– О чем?
– Под заголовком «Сеть доверия». Я тебе говорил когда-то… Там есть довольно острые моменты, но беда не в этом. Я был ответственным секретарем «Феникса». Я хлопнул Буткова по плечу, где и оставил свою руку. Мы сидели и курили. На лестничной площадке абортария – тремя этажами ниже – бывалые женщины утешали рыдающую неофитку, повторяя, что «не так страшен черт, как его малюют» и «лиха беда начало». Бутков нагнул свою вихрастую голову и снял с себя золотую цепочку с моим крестиком.
– Бери обратно, раз воскрес, – сказал он. – А то еще заберут меня… Как бы не пропал. Ты, Алеша, как вообще себя чувствуешь? Я спрятал свой крест под несвежей больничной рубахой.
– В каком смысле?
– Физически.
– Нормально чувствую. Паршивая новость, Алеша. Но я обязан поставить тебя в известность… Дрожащими пальцами прикурил новую.
– Ставь, раз обязан.
– Просто не знаю, как быть. Тебе ведь негативные эмоции противопоказаны.
– Я, Бутков, накачан транквилизаторами так, что эмоций не испытываю даже, когда мне хуй сосут в процедурной. Не тяни. Он прерывисто вздохнул.
– В редакционном портфеле был и твой материал. Я убрал руку с его плеча.
– Мой? Он уронил голову. – Глава из твоего романа. Первая. Там где у тебя про Петербург. Я ее знаешь как назвал? «Санкт-Петербург, СССР». Помнишь, у Шервуда Андерсона? «Уайнсбург, Огайо»?
– Постой-постой… Но каким же образом? Ты же сжег всю мою писанину в духовке? Когда я доходил? Он опустил голову.
– …Когда я, блядь, кровью исходил! Два литра! Первой группы «А»! На семьсот рублей я спустил ее в канализацию образцового коммунистического города, и ты сказал мне, что сжег все до последнего листочка!
– Я думал, ты не выживешь.
– Ну и что?
– Я для потомства хотел. Для истории… Он был настолько нелеп, что я расхохотался. Маленький вихрастый штангист. Штангу свободы попытался выжать. Я сел на ступеньку, зажал руками виски и досмеялся. Все же был я еще слаб. Под больничным своим тряпьем я взмок от пота.
– Потому что, – добавил Бутков, наглея, – рукописи не горят.
– Еще как горят. Вечным огнем! В аннигиляционных печах КГБ.
– Думаешь? Они их все-таки, наверное, хранят. Русская литература все же.
– Ага, хранят! – Я сплюнул. – Этой литературы они у русских столько наотнимали за пятьдесят лет, что захлебнулись бы хранить.
– Почему тогда у них на «делах» ставят гриф «хранить вечно»?
– Откуда ты знаешь?
– Журавлев говорил.
– «Хранить вечно» – другая форма аннигиляции. – От мысли, что на меня завели вечное «дело», куда подшили первую главу романа, мне стало нехорошо. Метафизически дурно. – Дай мне сигарету, Бутков. Поспешно он чиркнул спичкой.
– Ты, Алеша, талант… (Насмешливо взглянув на него, я обслужился поднесенным огнем.) По мнению нашей редколлегии, одной той главы достаточно было, чтобы оправдать твое существование. Мы ведь тебя, прости, похоронили. Знаешь, какой ты был в ту ночь? Как с креста уже снятый. Кто мог подумать, что после такого кошмара ты воскреснешь?
– А что мне оставалось делать? На ваш «Феникс» надеяться? Который в яйце раздавили? Как-нибудь сам теперь постараюсь оправдать свое существование. В одиночку.
– Ты оправдаешь, уверен! Подумаешь, беда – из МГУ отчислят. Все равно тебе в армию не идти. Отдашься всецело письму. Ты обязательно пробьешься. С твоим талантом!..
– Заткнись, – прервал я.
– Прости.
– Прощу! – сказал я. – Если сбегаешь за угол. Он с готовностью вскочил, но запнулся:
– А это п-показано? Я выразительно молчал. Ангелообразно надувая полы посетительского халата, Бутков слетел вниз, но за поворотом перил резко тормознул, вернулся и подал мне снизу мятый авиаконверт:
– Совсем забыл. Тебе!.. Это было от Дины. Под сбегающее эхо его подметок я вскрыл конверт. Читать было темно. Сидя на ступеньке, докурил сигарету. Отныне я был, как у них говорится, – «под колпаком». Не хотелось мне этого, видит Бог. Но теперь ничего уже тут не поделать. Возраст. Это возраст: медленно и необратимо проявляется неповторимый твой облик. Сугубо интимных особых примет дольше не скрыть: становятся явными. И если, милый друг, ты всерьез решился на писательство, то оставайся хладнокровным, даже сойдясь однажды лицом к лицу со своим «фотороботом» на розыскной полицейской доске – среди прочих особо опасных. Wanted! Что ж, поднялся я. Чему быть – того не миновать. Палата язвенников встретила привычным гулом.
– Где был, Лексей?
– Опять на черной лестнице? Кому вдувал?
– О, он с письмом! От крали, небось?
– Мы-то думали, он у нас только в радиусе Первой Градской! А он у нас – понял? Во всесоюзном масштабе!
Раздухарились за счет мой так, что даже одноногий ветеран испанской, финской и Великой Отечественной пристукнул костылём:
– Еб-бическая сила! Эх, где мои семнадцать лет?!. Склад наркотиков был у меня под матрасом. Я отогнул край, взял полоски фольги с запечатанными таблетками и вышел из палаты. Коридор был забит больными с малым стажем пребывания, но со стороны окон еще имелись свободные места. Процедурная сестра задела меня бедром:
– Чего невеселый? Идем, укольчик сделаю!.. Я присел на подоконник. Дождь, томивший с утра, усиливался. Стекло змеилось, оползая сверкающими струйками. Внизу раскачивался жестяной колпак фонаря, и в лужах мокла палая листва. Был последний день октября: подступала, как пророчески выразился Пушкин, довольно гнусная пора… Я вынул авиаконверт. «Подпольская область, Бездненский район, п/о «Новая Жизнь», дер. Райки, уборочная бригада «Город – селу», Державиной Д. А. Алешенька! Далекий мой, мой близкий – здравствуй! Тебя удивил этот варварский адрес на конверте? Дело в том, что с нашего завода, да и с других тоже, весь пролетариат загнали к черту на кулички – картошку убирать. С которой у них завал. Как и вообще с сельским хозяйством. Я хотела отвертеться и махнуть к тебе в Москву, но не удалось. Не дали справку о болезни, сволочи. Ты, девонька, врачиха мне говорит, здорова, как телка. Не в этом дело, говорю я. У меня психический кризис (со мной, Алеша, действительно, случилась жуткая история). Для кризисов говорит эта сука, нет лучше средств, чем трудотерапия на свежем воздухе. Так что вместо Москвы – скажи, разочарованка? – вот уже неделю гну спину в колхозе «Новая Жизнь», самом отсталом из всех колхозов Бездненского района. Причем, нашей бригаде особенно не повезло: нас распределили в самую паршивую из деревень этого колхоза. Называется Райки, но люди тут мучаются, как в аду. И мы теперь с ними заодно. Алеша, ты себе просто нможешь этого представить! В Программе КПСС написано, что при коммунизме будет преодолен разрыв между городом и деревней. Алеша! Этого не будет никогда! Потому что это не разрыв – пропасть. Небо и земля. Магазин в центральной усадьбе, десять километров лесом. В магазине хлеб, водка, консервы, которыми можно отравиться, а также – зачем-то белый спальный гарнитур из ГДР, на который все плюют (буквально). Потому что очень дорогой. Кстати, есть книги, и очень хорошие. Я купила «Бесплодную землю» Т.С.Элиота, «Слова» Сартра и «Очень легкую смерть» Симоны де Бовуар (она, оказывается, его соратница. Ты знал об этом? Конечно, Ты все знаешь, потому и поступил в МГУ, а я провалилась, как дура). Сигарет нет. Курю мужицкие папиросы «Север». Телефона в усадьбе нет, но зато там хоть электричество, здесь же в Райках освещаются керосиновыми лампами (при свете нее я и пишу сейчас). Радио нет. Изоляция от мира полная. После работы единственное развлечение у девочек – играть в дурака. В компании с олигофреном Вовой. Вова – это деревенский дурачок, и он же – первый парень на деревне, откуда все, кто поумнее, сбежали в город. Вова очень пытается завязать с нами интимные отношения, предлагая, как говорится, открытым текстом. Мы все его слегка побаиваемся, особенно после того, как одна наша застала его с хозяйской козой (кошмар, да?). Сейчас пришел хозяин, нагнав бутыль самогону, и предлагает нам от простуды. Выпить, что ли? Страшновато. Мутное нечто. Ещё ослепну. Ладно, была не была. За нашу встречу, дорогой! Никогда не забуду те замечательные слова американской писательницы Флэннери О'Коннор, которые ты мне сказал тогда, под шпилем МГУ: все, что стремится к вершине, должно сойтись. Алеша, Алешенька, я тебя так люблю, ангел мой, что, кажется, сейчас брошу все и улечу к тебе. Была бы я ведьмой, как булга-ковская Маргарита, я бы уже обнимала тебя. Делаю это мысленно…Мой милый, мне стыдно за эту ерунду, которую я вчера тебе написала. Самогон мне не помог. Я, правда, не ослепла, но еле поднялась сегодня на работу. Прости, что письмо в грязи, но кончаю я на картофельном поле. Сейчас шофер повезет мешки в усадьбу – и мое письмо заодно. Я чувствую себя страшно грязной. И не только физически. Да так оно и есть. Трудно не запачкаться в этом грязном мире. Но я тебя люблю. Очень. Я очень хочу с тобой встретиться.
Может, на Ноябрьские прилечу. Если ты, конечно, этого хочешь. До свиданья, любовь моя!»
Глава девятая:
первый снег
За чертой Подпольска водитель выключил из экономии свет, и темнота в автобусе слилась с заоконной ночью. Я закрыл глаза. Я был полностью обессилен после своего спонтанного порыва, и это было так приятно – втягиваться все глубже в огромную воронку тьмы. Уже и в Москве было темно, когда ко мне в больницу вернулся Бутков, вымокший до нитки и с бутылкой виски. Но пианы мои на этот вечер резко изменились, и пришлось ему обратно выбегать на дождь. За такси. Тем временем Зоя Сосина, только что заступившая на смену, спасла меня еще раз, одолжив свою «болонью» со словами из популярной песенки: «Ничего не слышу, ничего не вижу, ничего никому не скажу!..» Перелезая под дождем скользкую кирпичную стену, я оставил на территории Первой градской больницы разношенный шлепанец. Спрыгнул и потерял другой. Так и побежал к затормозившей машине босиком по холодным лужам. На заднем сиденье «Волги» Бутков свинтил крышечку, и мы согрелись виски. Алкоголь отдавал дубовым привкусом. Частник (это было не такси) за четвертную был готов на все. Сначала мы рванули к Главному зданию МГУ. Бутков боялся, что в общежитии его уже поджидают профессиональные литературоведы в штатском. Этого исключить было нельзя, и я пожал ему руку. Но через двадцать одну минуту Бутков вернулся на заднее сиденье «Волги»: видимо «Дело» о нашей самиздатской попытке еще не дошло до той стадии, когда выписывают ордера на арест. Он принес мне мои сапоги и одежду. По пути в аэропорт Шереметьево-2, который обслуживает внутренние линии, я переоделся. Куртка у меня была непромокаемая, Бутков захватил для меня еще свой домовязанный свитер – так что с верхом было все в порядке. Но брюки пришлось надеть летние, белые: ничего не поделаешь, не сумел я подготовиться к смене сезона. Впрочем, не такие уж и белые они были. Я их еще до больницы изрядно затер. К тому же парусина, из которой были они сшиты Динкиным братом, убывшим уже, наверное, по месту исполнения священного долга, была намного прочнее джинсовой ткани. Той же машиной Бутков отбыл обратно в Москву – отвозить мое больничное тряпье, завязанное в «болонью», а я размахивал письмом перед билетной кассой и со слезами в голосе выкрикивал: «Войдите в положение, девушка! Любимая при смерти, вы понимаете? Любимая!» Я был, должно быть, убедителен. Уже через час я оторвался от взлетной полосы, набрал высоту и, втянув шасси, оставил за собой зону ливневых туч.
В Подпольске было холодно, но сухо. Как и в столице нашей Родины, здесь уже готовились к Ноябрьским торжествам. Я выскочил из такси на автобусном вокзале, взял билет на последний рейс в райцентр Бездна и еще успел в буфете запить таблетку ноксирона бутылкой пива, оправдывающего свое название «Бархатное». Не вечер выдался, короче, а низвержение в Мальстрем. В эту самую, по-русски выражаясь, Бездну, по пути в которую, будучи под надежной анестезией, я уснул и не проснулся даже, когда асфальт подо мной сменился булыжниками. Но постепенно тряска сменилась толчками, они усиливались, и наконец от удара в голову я открыл глаза. Было все еще темно, но цивилизация кончилась. Началось бездорожье.
* * *
Дверцы сложились в гармошку, и я вывалился на немощенную площадь. Смерзшаяся земля была в соломе и конском помете. Самоосвещалось во тьме беззвездной ночи только одно двухэтажное кирпичное здание, где было все – и «Универмаг», и партия, и комсомол, и милиция, и районный уполномоченный КГБ. Здание было в праздничном убранстве – и флаги, и «Слава КПСС», и выставленный в витрине магазина огромный портрет Генерального секретаря с добросовестно выписанными бровями. Жаль, иллюминацию еще не закончили.
– Залюбовался, парень? – окликнул меня шофер автобуса. – Дай огоньку.
Я дал ему прикурить и спросил, где тут можно заночевать, в этой Бездне.
– Лично у меня тут баба имеется, – сказал шофер, – но ты навряд ли сейчас найдешь. Видишь вон, окошки светятся? Отель-люкс под названием «Изба колхозника». Попробуй там, а нет – стучись в любую дверь. Администраторша «Избы колхозника», полногрудая девушка с глазами, затуманенными чтением романа Г.Уэллса «Война миров», встрепенулась, заглянув в мой паспорт:
– Вы из Ленинграда?
– И из Москвы тоже.
– Смотрите-ка! – нашла она мой последний милицейский штамп… – Ни ленинградцев, ни москвичей у нас никогда не было, и вдруг: нате вам! Гражданин обоих миров! Как прям с неба. Да… пожал я плечами. Такой вот казус.
– Алексей Алексеевич… – прочитала девушка и вернула мне паспорт. – Вы по казенной надобности?
– По личной.
– Туристом? У нас ведь тут развлечений никаких. Летом еще куда ни шло, а об эту пору и совсем скучно.
– Видите ли… Простите, вас как зовут?
– Настасья Николаевна. Можно просто Нета.
– Я не совсем к вам, Нета… Я транзитом. В колхоз «Новая жизнь». Есть у вас в районе такой?
– «Новая» или «Светлая»?
– А не один ли бес?
– Нет, у нас их два, – сказала Нета. – Когда из области приезжают, то всегда путают. Если вам в «Светлую», то постоялец мой туда вас отвезет. На телеге. А если в «Новую»… Да вы не к городским ли девчатам там, случайно?
– К ним.
– Не в Райки? – встревожилась еще больше Нета.
– Туда. А что?
– Ничего. – Она опустила ресницы. – Туда завтра полуторка возвращаться будет.
– Вот и хорошо, – пробормотал я, прикрывая ладонью зевок.
– Спать хотите?
– Умираю.
Ночлег тут стоил всего полтинник, но и того Нета с меня не взяла, отмахнувшись, и отвела не в горницу, за дверью которой бубнили что-то подпившие мужики, а в свой «кабинет» – в кладовку. Тут было матрасов под потолок, и стояла узкая и аккуратно застеленная койка. Я стащил на пол два матраса. Нета дала мне одеяло и, отвернувшись, перекусила нитку на комплекте чистого белья.
– Время еще детское, почитаю пойду, – сказала. – Спокойной ночи.
– Спокойной ночи.
Я лег и натянул одеяло. Запах заповедного воздуха, о котором я давным-давно забыл в загазованных своих столицах, этот запах, исходящий от белья, опьянил меня.
Очнулся я от нежного прикосновения жестких пальцев. Почувствовав, что глаза мои открылись, рука отдернулась. Светлая туманность по имени Нета проступала надо мной.
– Полуторка вернулась? – спросил я.
– Спи, – успокоил меня шепот, дохнувший самогонным перегаром. – Когда вернется, разбужу. Он ее, наверное, в самый Подпольск повез, так что раньше утра не обернется.
– А зачем он ее туда повез?
– В больницу.
– Рожать?
– Родить, оно на месте можно. Делов-то! Только в Райках этих давно уже не рожают. Некому. Демографический кризис, – сказала Нета. – Старухи одни.
– Умирать, значит, есть кому.
– Да старухи, они и не умирают что-то. Чувствуют, наверное, что нельзя. Все ведь на них стоит.
– Кого же он тогда повез?
– Да городскую, кого ж, – вздохнула Нета. – Забросили к нам урожай спасать, а их самих спасать приходится. Не выдерживают наших они условий. Эта-то совсем девочка… Удар пробил мою анестезию.
– А что с ней? – спросил я, садясь, чтобы видеть лицо.
– А я знаю? С животом чего-то. Может, съела там чего-то, консерву вспученную. Может, от мешков надорвалась… Аппендицит вроде. Да не дрожи ты, Москва-Ленинград! Может, и не твоя девчонка!
– Ты ее видела? Опиши!
– Да я мельком только! Прими руку, больно ж… Девчонка как девчонка. Городская, ну? Против наших все они, как заморенные.
– Лицо какое? – тряс я ее. – Глаза?!
– Белое! Выпученные! Да пусти же ты меня, – сорвала она мои руки, – ненормальный!.. Лежи! – Подмяла меня всей своей тяжестью, дышала в лицо перегаром. – Вы что, все там такие психованные? Весила Нета добрый центнер, и я задохнулся под жарким изобилием расплющенных об меня грудей.
– Ты меня раздавишь, – взмолился я. – Дай мне воды.
– А может, самогону? Постоялец уже привез.
– Давай. Вместе с самогоном я незаметно принял таблетку. Нета одним залпом допила мой стакан, обожглась, с шумом втянула воздух в необъятные свои легкие и стиснула меня в объятиях. Опрокинула на лопатки и стала насиловать поцелуем, после чего обиделась:
– Что ж ты лежишь, как христосик? Я вздохнул. – Ты уж прости меня, Нета, но я не могу.
– Ах, не можешь?
– Нет.
– А это там что? Или, может, мне спьяну мерещится?
– Да, – признал я, впервые в жизни чувствуя, как расшепляется само ядро моего существа… – Но люблю я другую.
– И люби! На здоровье. Я, может быть, тоже люблю одного. Только момент поймать, оно лично мне не мешает.
– А ты кого любишь?
– Да уж не уполномоченного КГБ! Фильм смотрел про Фантомаса? Вот его, Жан Марэ. Но у любви не убудет, она большая. Так что давай, лови момент!
Кто-то вместо меня опрокинул ее и разнял коленом.
– Ты погоди (придержала его Нега). Раз-два и в дамки – так со мной нельзя. Конечно, я большая, но я и маленькая. Там. Ты уж культурненько тогда? По-городскому…
Холодный пот струился меж лопаток, и Нета уже поймала свой момент, и не один, и раскинула вольготно руки, а тот, кто в силу своего одномерного устройства замещал меня, продолжал трудиться вхолостую, как перпетуум мобиле. Без отдачи. Без цели. Без мысли.
– Ну, будет, – остановила Нега этот процесс. – Чего ж изводиться понапрасну! Светает вот. – Она натянула на плечи мне одеяло. – Виновата я перед тобой. Ты уж меня прости. Я поднял глаза – из сумрака уж явственно проступил крест оконного переплета.
– Нет в мире виноватых, – ответил я. Подломился, упал лицом в подушку и зарыдал от того, что все у меня в жизни началось с измены.
* * *
Мы гнали по проселку так, что то и дело во мне страх: вдруг откроется недолеченная язва?
– К ебеней матери! – выкрикивал шофер, оскаливаясь сторону. – Мать схороню, двери-окна забью, оболью самым лучшим бензином и – к еб-беней матери! Я ж в ГДР служил. Ты понимаешь, друг? Цивилизация! Принимал руку с «баранки», кулаком оттирал злую слезу. Демобилизовавшись в мае, он был старше меня года на три-четыре, но рядом с ним в кабине грузовика я казался себе тепличным мальчиком. Не только на армию, этот парень с дубленым лицом и оскалом литых из металла зубов был старше меня на всю свою жизнь, прожитую не в Северной Венеции – в Бездненском районе. У реки он тормознул. Грузовик въехал в грязь и вхолостую тряся капотом. Шофер достал из-за пазухи бутылку местной «Московской», которую я купил в Бездне, чтобы расплатиться за доставку, энергично содрал зубами станиолевую пробку. – Пей… Давай, студент! Как бабки говорят – за упокой души.
Как штыком разжимают рот «языку», не выдающему военную тайну, так я разжал свой рот горлышком бутылки. Вдохнул, задержал дыхание, и – ударил глотком по пищеводу. Вторым. Третьим. Как расплавленным свинцом залил себя натощак – и вернул бутылку. Страдальчески кривясь, хоть и был с виду железный, шофер размеренно задвигал адамовым яблоком, глотая зло местного производства. Потом мы спрыгнули в грязь. Он спустился к речке, а я, взявшись за изъеденные до трухи перила, оттер о нижнюю поперечину мостика подошвы своих шведских сапог. Шофер мучился над дымящейся водой. Мочил голову, пил, постанывая. Потом выбрался ко мне, облокотился. Закурил.
– Перитонит… это чего?
– Воспаление брюшины.
– Часом раньше, они мне сказали, довез бы – была б жива. Но по колдоебинам этим какие ж скорости? Пытка одна.
– Мучалась сильно?
– А ты думал? Как мел была. Но не кричала. Стеснялась, понял? Городская… Эх, да чего там! Погубил я девчонку.
– Не ты.
– Кто ж как не я? Я… Черная вода выносила из-под моста алые кленовые листья. Покрасовавшись, они растворялись в мглистом тумане. Медленно, как во сне. Смутное стояло утро. Было красиво и глухо.
– Уеду я, – возобновил он тему эскапизма. – Куда, спросишь? В западном направлении. Я ж в ГДР служил, понял? К прибалтам подамся. В Эстонию! Там, говорят, культурно. Вот только мать схороню и… Ладно! – Он сплюнул окурок. – Идем, студент, колотиться еще порядком.
И снова пошел лес, разбегаясь по обе стороны растресканного, забрызганного грязью лобового стекла. Чем дальше, тем паршивей была дорога, но, захмелев натощак, я сделался бесчувственным. Как под анестезией. Потом лес кончился, открылось низкое серое небо над огромным картофельным полем, по ту сторону которого чернели избы. Десятка полтора. Жались к каемочке леса. Ловя шишак рычага, чтобы сбросить скорость, шофер процедил:
– Вот они, Райки… Заметив нас, работавшие на поле горожанки уронили свои мотыги и бросились туда, куда мы подъезжали, – к навесу над грязными мешками с картошкой. Остановившись, шофер размял папироску.
– Ну, что я им скажу, а? – Он закурил и пошел затягиваться, как перед расстрелом, с нарастающей жадностью… – Раз, помню, на учениях Варшавского договора поляк один под наш Т-54 попал. Так тоже было довольно тошно. Но не так: тот все же солдат был, а тут?.. Мать твою перемать! Божий мир! – и высадил плечом дверцу.
Я остался в кабине. Сидел и смотрел с высоты, как женщины разом остановились, как медленно, втягивая голову в плечи, подходил к ним шофер. Горожанки все были одинаковы – грязные резиновые сапоги, спортивные трико, ситцевые поверх юбчонки. Среди осунувшихся, мрачных лиц я не сразу узнал Динкино – глазастое, бледногубое, совсем девчоночье. Той ночью на Главной башне МГУ и на следующий день, когда мы с Яриком провожали ее, провалившуюся, через всю Москву на Белорусский вокзал, она показалась мне много старше из-за всей этой косметики, которой сейчас на ней не было – нагое лицо. Выражение серьезности, которое оно пыталось принять в ответ на известие о смерти подруги по несчастью, делало это лицо совсем детским, и этот ее жест, рука, машинально заправляющая джемперок под высокий отстающий вокруг талии пояс моих американских джинсов… но бедра, но длинные ноги в резиновых сапогах, не черных, а почему-то алых, с перламутровым отливом – это в ней женское, уже от женщины, и я задыхаюсь от внезапной-боли, перехватившей горло. Я распахиваю дверцу:
– Дина!.. Спрыгнув, увязаю, вытаскиваю ноги – и к ней. Все расступаются, оставляя ее, схватившуюся за горло, одну. С мертвым ужасом смотрят ее глаза. Я притрагиваюсь к локтю:
– Не узнаешь?..
Она поворачивается, круто, и уходит. Прочь. Я нагоняю, пытаюсь обнять. Она сбрасывает мои руки, она, наклонив голову, идет, как зэк под конвоем. Трудно. Увязая, оскальзываясь на клубнях картофеля, крупного, розового, желтого, давя плоды этой бедной земли поистине с колхозным равнодушием, так что сок брызжет. Я наступаю на железо мотыги, и это первобытное орудие азиатского способа производства стремительно поднимает откуда-то издалека свою рукоять, дубину, облепленную землей, пытается попасть мне в лоб, но я – реакция не изменяет – успеваю сделать финт в сторону. Чем и пользуется она, сбегая из-под конвоя. Как в кошмаре преодолеваем мы это поле, кончающееся ручьем, который она разбрызгивает на бегу, а я беру с прыжка, как старый легкоатлет. После чего мы вламываемся в ельник. В сумраке огромной ели я нагоняю ее, сбиваю с ног. Сцепившись, мы катимся в яму, где я хватаюсь за свой локоть, где взрывается мгновенная боль от удара о какую-то заранее припасенную для меня железяку. Она уходит от меня по скату на четвереньках. С прыжка я достаю ее бедра и всем весом, щекой к ягодице, прижимаю к земле. Все, не уйдешь. Лежит и дышит. Тяжело. Спина под джемпером дымится от пота. Я просовываю руку выше, за линию лифчика и беру ее за плечо:
– Ну, что с тобой, а?.. Я из Москвы к тебе, а ты… – Я целую ее в ворот джемпера, потом стягиваю его, целую в голую шею, за ухо, в затылок.
– Врасплох, да? Врасплох? Может, я еще не готова?.. И вообще!
– Что «вообще», что?
– Я не так представляла себе… Не хочу, не хочу, чтобы ты видел меня такой.
– Какой? родная моя…
– Ненакрашенной, и вообще… по-моему, у меня вши. Не целуй, я сейчас умру от стыда! Я приподнимаю ее за бедра, подсовываю под нее руки и – нет, лежи! – расстегиваю на ней свои джинсы. Она пытается помешать, но я стаскиваю их рывком, обнажая полный круглый ее зад, обтянутый эластичными трусами цвета водорослей. С досадой она швыряет в меня еловым мусором. Она рычит, она сдавленным низким голосом говорит, угрожая:
– Не трожь, я грязная.
– Сейчас я тебя вылижу. Языком.
Приподняв резинку над вдавлинкой, залегшей поперек, я открываю белизну ягодиц, стиснутых стыдом. Я исцеловываю их кругом.
– С ума сошел?.. Алеша?!
Я снимаю отмывшийся в ручье резиновый сапог, на рубчатой подошве оттиснуто Made in Poland, стягиваю штанину, нога теперь вся голая, не считая грязно-белого носка с черной пяткой.
– Алеша, мне надо с тобой серьезно поговорить, – бормочет она, принимая тем не менее взаимноудобную позу, упираясь коленями и поднимая попу, именно в этой, еще, кстати говоря, неиспробованной мной позиции, мой питерский дружок Вольф советовал мне когда-то лишать их невинности, поскольку, хотя и слывет среди ханжей непристойной, в этой позе наименее болезненно для девы, а уж Вольф знает, он Мастерса и Джонса по-английски читал… у него мама гинеколог, и вообще надо быть в сексе где-то бестиальным… Неверными руками расстегиваю «молнию», сбрасываю свою небесно-голубую куртку, обламывая ногти, расстегиваю парусиновые штаны – извлекаю. При этом резинка трусов оттягивает яйца назад. Это повышает напряжение. Высоковольтный ток гудит во мне. Белизна ее ягодиц. Темная кровь моего члена. Пульсирующая толсто кровь под моими застенчивыми пальцами. Сейчас я причиню ей боль. Я виновато исцеловываю твердь ее нагой поясницы и это пухленькое вздутие над раздвоением ягодиц. Я запрокидываюсь, гляжу на ель, на готический храм хвои, помогая себе смущенной рукой. Мне страшно, я представляю, что вдруг сейчас мою руку обагрит ее девственная кровь, и на мгновение неуместно-мрачная фантазия посещает меня (судебно-медицинский эксперт, я озабоченно склоняюсь над найденным телом девочки, полураздетой, изнасилованной, задушенной, полузасыпанной…) С досадным: «Да ой!..» ягодицы мягко толкают меня, отчего я наконец вхожу в нее, одновременно проваливаясь коленями в мох. Я схватываю ее за ягодицы, чтобы не выскользнуть, а колени утопают еще глубже, как в кошмаре, потому что двинуться нельзя, и вдруг меня как бы насаживает на кол. Нехорошее ошущение, но на мне, слава богу, сзади штаны.
– Сейчас… – Заведенная за спину рука нащупывает внезапную помеху. Под пальцами отсыревший холод металла. Круглый бок, коническая форма… снаряд? Я оглядываюсь, мертвея. Да. Я сижу на крупнокалиберном снаряде. Сыробоком, источенном коррозией. Толчок Динкиных ягодиц усаживает меня на снаряд верхом. Я изо всех сил сжимаю нашу смерть коленями. Зажмуриваюсь. Возвращаю ей толчок. И мы после этого живы, не взорвался снаряд. Вам всем назло – живы. И снова живы, и еще раз. И много-много-много раз еще. И пусть потом разносит в клочья, мне плевать! Но если выживем, с тобой я не расстанусь. Никогда. Мы занимаемся любовью. Долго. (Может быть, слишком долго, сознаю я где-то в отдалении… Надо кончать с привычкой к анестезии. Кончать с таблетками, иначе…) Но я силой, силой пробиваюсь сквозь свою бесчувственность. И начинаю стонать. Силой! Где-то над нами обеззвучивается от испуга белка, потому что уже не слабый стон беглеца из больницы, а рык звериный рвется из меня. И я отпрыгиваю резко. И кончаю. Прямо на снаряд.
* * *
…так тихо. На палой хвое, под навесом ели мы приходим в себя. На откосе воронки. Еще кровь шуршит в ушах. Белочка начинает скрестись. Октябрьский тишайший лес вокруг.
– Тебе хорошо было? Шейные позвонки всхрустывают: разве можно выразить словами?..
– Да я бы, – говорю, – взорвался б с упоением. Если бы он взорвался. Ее нога в шерстяном носке дотягивается до торчащего изо мха снаряда, поглаживает медь головки.
– А жаль, что не взорвался… Отсырел. С войны нас поджидал. От нашей гаубицы, между прочим, – говорит она. – 152-миллиметровый.
– Откуда ты знаешь? Может, он немецкий.
– Знаю. Наш он. Я в детстве все учебники отца по пушкам каракулями разрисовала. Тогда ведь не было еще ракетных войск. И он артиллеристом был. Простым.
– А сейчас ракетчик?
– И еще какой. Всеми ракетами, на Запад нацеленными, командует. Прикажут ему, он – раз! – и всех их разнесет.
– А они нас.
– Может быть… – Она закуривает мятую папироску. – Ты думаешь, война будет?
– Войны не будет, но будет борьба за мир, – говорю я. – После которой камня на камне не останется. Последний московский анекдот.
– А мне плевать, если и будет, – говорит она. – Что такое война? Это просто наша смерть. Ты боишься смерти?
– Нет, не боюсь.
– И я не боюсь, Раньше, когда в школе училась, боялась, а сейчас нет. Я и без войны уже, знаешь? Раз – люминалом травилась, второй раз – газом.
– Знаю…
– Вот. И мне плевать на эту жизнь.
– А у тебя глаза разного цвета! – вдруг открываю я. – Ты об этом знала? Этот скорее голубой, а этот совсем зеленый. Как у кошки. Никогда не видел ничего подобного! Отсутствующий взгляд возвращается. Глаза ее упираются в меня, жесткие и злые.
– Ты надо мной издеваешься, да?
– Почему?
– Потому что говоришь не о том, что думаешь!
– Что с тобой? Да я вообще ни о чем не думаю.
– Не думаешь?
– Нет…
– Но ты же ведь, – кричит она, – к девушке летел, к целке! А она женщиной оказалась.
– Женщиной, ты?.. – Ах, да, ведь крови не было. Я подношу к глазам свою правую руку. Не было, да. Я и не понял… – Значит, – говорю я, – значит, у тебя уже тоже есть прошлое.
– Вот именно! А то ты сразу не понял!..
– Нет, не понял.
– Так я тебе и поверила! Я откидываюсь на спину, надо мной переплет еловых ветвей. И не ревность меня мучает, а собственная несообразительность. И я совсем не знаю, как мне реагировать. – И кто же он, твой первый?
– Кто, кто… Какая разница? Теперь жалеешь, что летел, да? Раскаиваешься? Ведь я тебя просила, умоляла: «Не торопись!» Ты сам все испортил. Налетел, как ненормальный! Слова не дал сказать.