Текст книги "И на Солнце бывает Весна (СИ)"
Автор книги: Сергей Доровских
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 10 (всего у книги 16 страниц)
– Думаю, имеешь, – ответил я, не зная, о чем говорю.
– Вот и я так думаю, а они считают, что за это мое место здесь, хотя я еще раз говорю, что здоров. Разве это болезнь? Что за жизнь, когда мне, художнику, не дают права выбора, как распорядится собой? Я все давно понял, и захотел спокойно уйти, раз мир так крив и уродлив. Ну а ты как попал?
Я не хотел отвечать, хотя этот Яша с глазами навыкат располагал к себе.
– Не хочешь, не надо, – произнес он. – В другой раз тогда расскажешь, времени у нас с тобой для этого будет много.
– А что это с ним? – спросил я, указывая на человека, который не останавливался, с еще большим остервенением пытаясь что-то нарисовать.
– А, этот, ничего особенного, не бойся. Здесь вообще никого не нужно бояться, опасных содержат отдельно, – его слова должны были успокоить, но на меня пока не действовали. – Просто привыкни к нему, и всё. Это Матвеич, его все так называют. Он шизофреник. Каждую ночь вот так пытается довести до высших сил, или каких-то иных, видимых ему одному сущностей, тайные мысли и знаки. Он, несчастный, всегда рисует на стене невидимым карандашом только ночью – считает, что мы можем украсть у него из головы идеи. Бедный Матвеич, думаю, он один из самых несчастных тут.
– У меня тоже... шизофрения, – не сразу сказал я.
– Да ну... неужели.
– Это не я придумал, и то, что я здесь – большая ошибка, несправедливость.
– А кто здесь не по ошибке? Все так считают, даже вон Павлик, который храпит в дальнем углу. Он самый мирный, может целыми днями сидеть и рассматривать ладонь, или кружиться на месте, или бог весть еще что непонятное вытворять. Но с санитарами иногда говорит, и не признает, что чем-то болен, – Яша говорил быстро, и мое расположение к нему вовсе не крепло. Он старался шутить, быть беспечным, может, и правда хотел мне помочь свыкнуться здесь. Но я не мог и не хотел этого, потому и воспринимал его, как часть этого больного, чуждого мне мира.
– Я знаю, что скоро отсюда выйду, доказав, что здоров, – сказал я то ли ему, то ли дерзко заявив это судьбе.
И он посмеялся. А мне хотелось плакать, как ребенку, которого оторвали от матери, положив в темное и холодное место. Я и правда не мог знать, что будет дальше, и от этого страх только нарастал. Яша еще что-то говорил, и я старался не слушать. Безумец рисовал, иногда ухая и каркая, и под эти звуки я проваливался в затяжной, лишенный картин сон, однотонный и больной. Не сразу, но я увидел нашу квартиру на Плехановской, отца и мать, комнату и черный баян, похожие на жемчужины ряды его кнопок. Видел себя со стороны, глупого и беззаботного, каким уже не буду никогда. И потому я жалел того хрупкого мальчика, которого больше нет. Но, видя утраченный мир, я был спокоен и счастлив, будто ничего не происходило. Кошмар пройдет, и я вновь стану этим мальчиком, проснусь в своей комнате и уйду утром в редакцию. Ничего не было, в том числе и Эрдмана с его теорией, моих поступков, погубивших и его, и других людей. И будут дни, тихие, летние, спокойные, в воскресенье придут гости, и я, как всегда, сыграю что-нибудь для дяди Жени, он споет о гражданской войне, где участвовал, но никогда не рассказывал подробностей. В этом мире, куда я вернусь, он всё такой же близкий, проверенный друг отца.
И я спал, а кто-то из больных, может быть, в ту минуту склонился и смеялся над самым ухом.
3
Вечер опустился на землю, и гаражи в сумерках казались огромными мертвыми коробками, в тишине их железного мира стало неуютно. Я пошел закрывать гараж. Большой рыжий кот сидел у входа и смотрел наглыми и одновременно требовательными глазами. Покормить его мне было нечем, и он, сам быстро поняв это, убежал. Когда закрывал дверь, в кармане завибрировал телефон, и я подумал, что это мама хочет узнать, все ли в порядке. Но на экране выставилось – «Витя Малуха». Я удивился – мы созвонились редко, даже не помню, когда в последний раз. Вспомнилось, как недавно курили, без слов понимая друг друга. Мы и потом виделись каждый день в редакции, только он стал таким молчаливым и замкнутым, что я его не замечал. Редактор Юля недавно, жалуясь на качество его новостей, призналась, что хочет и не может его уволить – все-таки писать он умеет очень хорошо, но теперь словно потерял себя. Как высшую радость и избавление от мук Юля ждала его заявления по собственному желанию, боясь сама с ним заговорить о необходимости этого. Он никогда не скандалил, даже если редактор в пух и прах разбивала его тексты, не доказывал своей правоты. Если бы он поругался с Юлей, может быть, это было бы и к лучшему. Витю никто не понимал, да и он не понимал никого и ничего из происходящего. И вот он звонит мне.
– Серег, привет, – прохрипел он в трубку. – Это я, узнал? Как дела?
– Да всё в порядке. А у тебя?
– Старик, можешь выручить?
– Что такое?
– Да понимаешь, ситуация... Позарез нужны две тысячи рублей, а лучше три. Срочно, кровь из носу нужно достать. Я бы никогда не стал обращаться, мне неудобно, но понимаешь – надо. Я очень скоро отдам, с аванса.
Я не любил таких просьб. Если бы мы друзьями, иное дело. Но я представил себя на его месте – стал бы я звонить Малухе, даже если прижало? Нет и еще раз нет. Хотя, кто знает, я же в трудную ситуацию, слава богу, не попадал. А какая у него может быть проблема? Явно она связана с выпивкой, ну, по крайней мере, без нее в истории, которую он умалчивает, точно не обошлось. В любом случае просьба его мне не нравилась. Да и, с другой стороны, я и сам ждал аванса, хотя на карточке что-то и было. Но не отдавать же последние Вите, даже если ему вдруг так надо. Это не разговор.
– Витя, извини, нет, никак не могу выручить. У самого знаешь, тоже, – я что-то еще добавил о каких-то проблемах.
– Понял, пока, что ж теперь, – ответил он. – Я в понедельник не смогу быть в редакции, Юльке тогда передай.
– Ладно, передам, – сказал я, подумав, почему бы ему самому ей не позвонить.
Я поднял глаза, посмотрел на березы, различив среди ветвей пустые гнезда. И, закрыв дверь, уехал на дачу. Приготовив что-то поесть, замочил джинсы, намешав туда мыльной пены – порошка не было. Занять себя было нечем, но и читать тетрадь, которую так хотел найти, почему-то пока не хотелось. Раздетый, я прилег на кровать, взяв тетрадку с собой. В эту минуту я думал о Тане и нашем разговоре, о предстоящей в выходные поездке. Таня, кстати, говорила, что будет несправедливо, если тетрадь не отыщется. Будто знала, а точнее, верила, считая ее находку чем-то правильным, неизбежным и справедливым. Твоя правда победила, Танюша, умная хорошая девушка. Я нашел страницу, на которой закончил чтение, и вновь мысленно вернулся в мрачную клинику.
4
Мой сон растаял, исчез в шумном утре. Санитары объявили подъем. Я вскочил, пытаясь понять, где нахожусь, и увидел Яшу, который застилал постель и улыбался мне приветливо.
– Ничего, Коля, скоро ко всему привыкнешь, вот увидишь, – сказал он. – У нас тут вообще строго, прям как в тюрьме.
Я не знал, как лучше назвать место, где был. Наверное, палатой. Здесь были только мужчины, одни давно встали и сидели на кроватях, иные стояли, кому-то санитары грубыми, но уверенными движениями помогали одеться. О том времени вспоминать нелегко, и эти страницы для меня самые тяжелые. Большинство дней, проведенных в больнице, я хотел бы забыть, навсегда вычеркнуть, если такое было бы возможно.
Нас повели на завтрак, давали какие-то лекарства, в том числе и мне, строго проверяя, чтобы мы их выпили, а не положили за щеку, а потом выплюнули. Что это были за медикаменты, не знаю, но они постепенно убивали тягу к жизни. Днем мы работали, я чаще всего носил ведра с водокачки. Она располагалась в лощине, у восточного склона которой находится несколько водозаборных скважин. За мной никто, казалось, не следил, но и убежать было трудно. Да и куда было бежать – все равно найдут и вернут обратно, меня даже некому было спрятать. Помню, что с запада территорию больницы ограничивала кирпичная подпорная стена. Вплотную к ней, врезаясь в холм, стояло здание дизельного корпуса. Водонапорная башня располагалась в западной части этого комплекса, в небольшом старом саду. Отдыхом для мены было посмотреть на Дон, его сильное, независимое течение. Мне тоже хотелось стать рекой. Свободной, бурливой, широкой. Еще я смотрел на дорогу, это и был подъездной путь, по которому меня привезли в колонию для душевнобольных.
У меня постепенно появились и другие навыки – я научился работать на швейной машинке, часто помогал на кухне. Но было и свободное время, когда можно было просто дышать, гулять среди аллей и думать. Думать, слава богу, никто запретить мне не мог, а вот отучить с помощью лекарств – без проблем. Я постепенно забывал о прошлом, не вспоминал о родителях, Карле Эрдамане и его теории, и о несчастной "группе" немцев и допросах забыл. Но так стало далеко не сразу. Этому глухому безвременью предшествовал острый, но бессмысленный пик моей борьбы.
Первое время я вел себя тихо, и больше присматривался к остальным, всё, что говорили врачи, исполнял безропотно. Обо всем и всех старался узнать у Яши, но не напрямую, а, пользуясь его болтливостью, сам наводил его на нужный разговор. Он хотел найти во мне друга, видимо, сразу поняв, что я и на самом деле нормальный, по крайней мере, веду себя лучше остальных. Но к его стремлению сблизиться я оставался глух. Да, он – художник, может быть, настоящий, или только говорит так о себе. Он не просил, чтобы ему дали холсты и краски, а когда к праздникам нужно было подготовить плакаты, он отказывался помогать. Но я не считал его здоровым. Порой Яша был весел и активен, дурашлив, а затем мог превратиться в озлобленного, агрессивного, замкнутого зверя, к которому лучше не подходить. Потом он начинал кричать, что нет смысла жить, что изверги не дают ему уйти из мира. И эти перемены настроения в нем никак не зависели от внешних обстоятельств. Наверное, его не зря поместили сюда, во всяком случае, во время приступов за ним следили так внимательно, что покончить с собой Яша не мог. Мне не хотелось понимать, что с ним, и почему происходит так. Все, то меня занимало – это желание выбраться отсюда. При этом мысль о том, что я буду делать в том мире, откуда меня привезли, кому там нужен, я оставлял в стороне.
Я взбунтовался не сразу, сначала думая, что в спокойной и рассудительной беседе докажу врачам, что совершенно здоров, и стоит пересмотреть мой диагноз. Но они не реагировали, и я становился злее. Ожесточения добавляло и то, что обстановка в колонии, люди, которые меня окружали, а также медикаменты меняли меня, и я знал, трезво понимал, что пройдет время, и я на самом деле стану невменяемым. Если здорового человека поместить в душную среду, где воздух буквально пропитан вирусами, его будущее очевидно. В устройстве людской психики все обстояло точно также.
С тех пор прошло сорок лет, но я до сих пор хорошо помню многих больных, окружавших меня в то сложное время. Кого-то могу назвать по именам, от других остались в памяти лишь жесты, привычки, повадки. Был парень, длинный и худой, и я приметил его, потому что внешне он казался совершенно нормальным. Но стоило ему заговорить, понимал, что у него – бред преследования. Беда в том, что он тоже хотел общаться со мной, как Яша, все его слова сводились к тому, что группа людей давно следит за ним, чтобы убить. Порой он отказывался есть и голодал сутками, чем и объяснялась его худоба. Он думал, что враги добрались до столовой и добавляют яд, причем – только в его тарелку. То, что его держат в лечебнице – тоже часть коварного плана. Наслушавшись в своей "прошлой" жизни о группах и врагах, я хотел закрыть уши. Казалось, что и там, где меня осудили, и здесь меня окружали нездоровые люди, помешанные на заговорах и шпионах так, что еще миг – и уже я начну во все это верить.
Не вспомню имени и другого человека средних лет, с сухим лицом и впалыми щеками. Он запомнился тем, что лежал на кровати в странной позе, которую можно назвать "воздушной подушкой". Он лежал на койке, подняв шею, словно подушка и правда была, но невидимая, и он не испытывал неудобств от этого. В другом корпусе лежала молчаливая баба Дора – какие-то голоса давно запретили ей говорить. Было неловко и страшно смотреть на эту крупную старую женщину, которая никогда, даже в жару, не снимала большой шерстяной платок. Тусклыми глазами она смотрела на всех одинаково.
Больше других я жалел Людмилу, Людочку, как мы ее называли, девушку лет двадцати пяти. Она была такой сухой, тоненькой и миловидной, что напоминала березку в поле. Люда со всеми здоровалась, улыбалась, и если бы я встретил ее в той, прежней жизни, то, скорее всего, влюбился бы с первого взгляда. Однажды нас определили работать вместе на кухне – чистить картошку. Ее пальчики сжимали клубень, и тонкая кожура спускалась лентой, падала в ведро с грязной водой. Можно было часами следить за ней, так аккуратно она умела, в отличие от меня, управляться с овощами, что я подумал, что из Люды получилась бы отличная хозяйка в доме. Она показалась мне такой чудесной, что я радовался тому, что мы сидели рядом, плечом к плечу, и нам предстояло еще очистить каждому по ведру. Хотелось сказать ей что-нибудь хорошее, подбодрить, увидеть улыбку. Она была тиха и прекрасна в своей замкнутости, и я решил, что она находится здесь по воле самой судьбы – в том, страшном мире ее просто бы уничтожили, она погибла бы, как цветок под колесами грузовика.
И она, поправив выбившуюся из-под платочка русую челку, посмотрела на меня и спросила:
– Ты ведь Коля, да?
– Да, меня так зовут.
– Хочешь, Коля, я тебе расскажу о себе?
– Конечно, а то мы что-то молчим и молчим, – я смотрел на ее руки – одна сжимала картофелину, другая – маленький ножик. Я подумал почему-то, что, не дай бог, она полоснет им по своим венам, или сделает что-то еще. Несмотря на то, что она казалась нежной и миролюбивой, этот замерший в ладони блестящий сталью инструмент почему-то пугал меня. С нами на кухне были еще две медсестры, повар, и мне от этого стало легче.
Люда стала шептать мне на ухо, чтобы никто не слышал:
– Я родилась в желудке отца. Папа зачал меня, потому что он необычный человек, и способен на очень многое. После родов, когда я окрепла, он дал мне кольцо и сказал, что будет моим мужем. Правда, это кольцо у меня отняли, когда я попала сюда, – на ее глазах заблестели слезы. Нож выпал из руки и плюхнулся в воду. Санитарки сразу обратили на нас внимание. – Очень жду его, а он не приходит. Его просто сюда не пускают, вот и всё. Как же мне быть?
– Успокойся! – я обнял Люду, но санитарки отстранили меня, обхватили ее с двух сторон и увели. Оба ведра мне дальше предстояло почистить одному. Потом, вечером, я встретил ее на прогулке. Она сидела на скамеечке, и, увидев меня, заулыбалась, словно мы встретились в парке и можем отлично провести остаток дня. Но я прошел мимо.
Как же она была красива...
Была и еще одна очень красивая женщина, старше Люды лет на десять. Когда у нее случался приступ, она начинала танцевать, причем порой под деревьями. И кружилась она так красиво, что можно было только предположить, кем была она в своей "той" жизни, пока душа ее не сломалась, а тело не угодило сюда, в эту ловушку.
Других и не хочу сейчас вспоминать. Было много алкоголиков. Одному все время мерещились крысы на кровати, и он часто просыпался по ночам и звал на помощь. Другой дошел до того, что в приступе горячки видел перед глазами рожи, хватал их, невидимых для остальных, и засовывал в рот, лихорадочно жуя. Насмотревшись, наслушавшись, и поняв, что сойду с ума в кругу безумных, я решил бунтовать. Безумие вокруг непременно породит безумие внутри меня. И я еще раз обратился к врачу, к тому самому Беглых, который определил мой диагноз, с требованием собрать врачебную комиссию и остановить мое совершенно ненужное лечение.
– Звягинцев, ты, наверное, забыл о своем прошлом? – он смотрел на меня противными глазками, и я вспомнил, что еще в одиночной камере во время нашей первой встречи дал ему про себя прозвище Кощей. – Да ты не просто шизофреник с раздвоенным сознанием, который может внезапно прыгнуть в реку и создать трудности для нормальных людей, а вернее, угрозу для них. Ты еще и враг нашей советской родины, да, враг, один из самых коварных и скрытых. И для чего тебе, больному на голову врагу, свобода? Чтобы вернуться и продолжить вредить? – он придвинулся ко мне, заглядывая прямо в лицо, и если бы не два санитара за спиной, я бы непременно его ударил, даже если бы это сулило вечное пребывание в стенах колонии. Мне хотелось, чтобы его челюсть приятно хрустнула от моего кулака. – Звягинцев, твое законное место – это тюрьма, лагерь, но ты по недоразумению пока находишься здесь, как будто лечишься на курорте, ешь хлеб, получаемый от труда честных, не таких, как ты, людей, и еще чего-то смеешь требовать?
И тогда у меня сдали нервы, особенно издевательскими показались слова о курорте. При этом слово "враг" я воспринял холодно и спокойно, потому что Кощей говорил его мне, а я знал, кто мы по отношению друг к другу. Ясно, что он-то пытался сказать от имени народа, но я-то знал, что такого права ему никто не давал. А значит, враг я, и самый настоящий, ему и никому более. И я принимал это совершенно ясно, и он тоже. И потому я сказал Кощею, что он, его отношения к работе, методы лечения людей и есть самые настоящие вражеские. Что он предал врачебный долг, отрекся от всего светлого, и служит темным силам. Я так и сказал тогда, хотя понимал, что мои слова, тем более подобные, занесут в какой-нибудь протокол или иную бумагу, доказывающую мою шизофрению.
Я ждал от Кощея любой реакции, но только не спокойствия. Лучше бы он ударил меня. Тем самым он дал бы разрядку, и, может, моя голова стала свежей, и я перестал бы выкрикивать бессвязные обвинения. Но я кричал, и голос звучал для меня как посторонний, будто вместе с истошным, переходящим в сипение и лай звуком я вырывался из ватного, непослушного тела. Рвался куда-то, стремился раствориться, стать легким, прозрачным, подняться к потолку, пройти через него и исчезнуть там, где нет столько зла, унижения и несправедливости.
Но вместо этого я подавился криком. Санитар сделал мне укол, и я провалился в беспамятство. Очнулся я, едва чувствуя, как сильные руки, крепким движением разомкнув и сжав мне челюсти, вливают в рот кружку сладкого сиропа. Вода ударила в нос, но большую часть я все же проглотил, закашлявшись.
– Ну как вы себя чувствуете теперь? – спросил Кощей, склонив лицо надо мной.
Я захлебывался, словно опять плыл один-одинешенек посреди реки Воронеж, но не видел ни колоколов, ни старых храмов, ни проблеска надежды, а только холодную, пахнущую тиной и какой-то приторной сладостью воду, которая поглощала меня и тянула ко дну. И я уходил все дальше и дальше, и, хотя слышал людей, среди них не было того, кто хотел бы мне помочь спастись, вновь вернуться к солнцу и воздуху. Но удушье закончилось. Ком, что застрял в груди, исчез, и я снова видел белые стены, санитаров – крепких ребят, спокойных и жилистых, медсестру, сосредоточенного Кощея. Его бородка касалась моей щеки, и мне так хотелось схватиться и потянуть... но я не чувствовал сил.
Люди обсуждали мое состояние, как что-то отдельное от меня самого. Я уловил взгляд санитарки. Девушка, строгая, с тонкими губками, лет двадцати. Она слушала Кощея, как профессора, каждое слово которого – откровение в медицине. И мой враг знал, что управляет этим процессом, и что его здесь ценят и уважают все, кроме, конечно, подопытного. Но я чувствовал себя так плохо, что единственное слово, которое часто повторялось, я запомнил. И уже потом оно стало для меня не просто словом, а кошмаром.
Инсулинотерапия. Или инсулиношоковая терапия. Бездушный метод лечения больных шизофренией. Говорят, что сегодня от него уже отказались, доказана его бесполезность. Но тогда, сорок лет назад, врачи думали иначе. Шизофрению пытались вылечить с помощью инсулиновой комы. Все, что я помню об этом – это постоянный ступор и оглушение. Иногда я метался в постели, кричал, покрывался потом, у меня так текли слюни, что от них можно было задохнуться. Но все же часы, когда мне вводили каждый раз увеличенные дозы инсулина, были глухой пустотой. Каждый раз я словно погружался на дно реки Воронеж, и каждый раз с неимоверным трудом находил в себе последние силы, чтобы выбраться на поверхность. Меня бросали и бросали на это дно, и как будто привязывали к ногам камень. Чем больше была доза инсулина, тем тяжелее становился груз. Возвращался к жизни я каждый раз одинаково, чувствуя во рту отвратительный приторный вкус сиропа. И чем дольше продолжалось мое лечение, тем больше я превращался в безвольную рыхлую массу, в пластиковую куклу, у которой механически вращались конечности, глупо и однотипно моргали стеклянные глаза.
Я чувствовал себя лучше только в те минуты, когда разрешалось отдыхать среди аллей, сесть на одну из лавок, а лучше – прямо на траву. И, глядя сквозь плотную зелень липы на небо и солнце, я тихонько плакал и стонал, стараясь ни о чем не думать. Еще немного, совсем чуть-чуть, буквально несколько дней, и я уже не вспомню свое имя, прошлое, и продолжу жить только телом, а сам навечно останусь лежать камнем на дне реки. И это понимание вовсе не пугало, а казалось простой и очевидной истиной, и я начинал глупо улыбаться, мычать, протягивая нараспев буквы "м", "н", "о" и другие. Иногда я чувствовал, что становлюсь невесомым, и без труда поднимаюсь по незримой лестнице, забираюсь на облако и, свесив ноги, смотрю на огромный мир. Он кажется зеленым и тихим, но где-то совсем близко горят города и деревни, слышен рев танков, чужая речь. Под визг снарядов я срываюсь вниз и падаю, понимая, что лежу под липой, вокруг тишина, и никому в целом мире нет до меня дела.
Но в этом я оказался не прав. В один из таких дней, когда я с трудом отличал явь от видений, рядом со мной на траву присел плечом к плечу врач Лосев. Я раньше не особенно замечал его, хотя и знал его фамилию. У него были умные и спокойные глаза, и когда я внимательно посмотрел на него в первый раз, он в своем белом халате почему-то напомнил мне ангела. Я видел много людей в таких же халатах, но никто из них прежде даже близко не вызывал такой ассоциации.
Потом я не раз убедился, что Алексей Сергеевич особый человек, он отличался от большинства сотрудников чуткостью к больным. Было ему около двадцати восьми лет, то есть, не намного больше, чем мне. В нормальной жизни мы вполне могли бы стать близкими друзьями. Впрочем, мы ими стали и в условиях лечебницы. Думаю, что он искреннее хотел общения со мной, а не делал это только из врачебной необходимости. Алексей Лосев ко всем больным обращался только по имени-отчеству, с подчеркнутым уважением. Он жалел каждого из нас, считая такими же полноценными людьми, личностями. Потому и были у него, как я понимал тогда, открытые и скрытые конфликты с Кощеем. Кто из них был выше во врачебной иерархии, я не разбирался.
– Ваше лечение инсулином следует немедленно прекратить, – скал он тогда. Я слышал его голос как будто издалека, улыбался, словно был не в силах снять эту гримасу. – Что в моих силах, я все для вас сделаю. Это не лечение, а самое настоящее убийство личности. Я не могу понять и не могу знать, за что вам это. И я не просто верю, – он замолчал и смотрел на меня, пытаясь понять, доходят ли до меня его слова, вовремя ли он вообще приступил к разговору. – Я знаю твердо, что вы – совершенно здоровый человек, попавший в колонию для душевнобольных по ошибке или чьему-то злому умыслу. В любом случае я буду добиваться отмены дальнейшего курса инсулиновой терапии. И вы придете в себя, обязательно придете. Слышите? Да просто обязаны!
А я молчал, и, поджав под себя ноги, смотрел на небо. Становилось жарко. Я уже не разбирал слов, но чувствовал рядом плечо Алексея Лосева, и мне было хорошо. И потому не сразу, но до меня дошел смысл размытой фразы, которая отрезвила меня:
– Нам приказано не говорить пока об этом с больными, но вам я доверяю и сообщу, – произнес врач. – Сегодня утром началась война с Германией.
5
Признаться честно, я ждал дня, когда нам предстояло ехать с Таней в Богучар. Я подумал, что она, при всей внешней скромности и миловидности, все же бесстрашная девушка. Или, может, просто без опыта. Вряд ли бы ее родители обрадовались, узнав, что дочь едет на самый край Воронежской области, почти за три сотни километров ради какой-то старой куклы, да еще с человеком, которого едва знает. Мало ли что может прийти в мою голову по дороге?
Конечно, она мне доверяла, а это значило многое. Очень многое... для меня. Я слышал такую восточную поговорку, что двух людей разделяют десять шагов. И, чтобы им сблизится, каждый должен сделать свои пять шагов. И если ты их прошел, а человек остался на месте, значит, не стоит терять времени. Это не твоя судьба. Так вот, не знаю, сколько шагов уже успел сделать я, но Таня, как представлялось, доверившись мне, первый сделала точно.
В день поездки я встал слишком рано, хотя знал, что лучше бы выспаться. Но, проснувшись часа в четыре, больше не мог сомкнуть глаз. Я вышел на крыльцо, слушал тишину, думал о том, что прогнозы оправдались – дождя не будет. Хотя, если бы небо заволокли тучи, я все равно ни за что не отказался бы от поездки, и уговорил Таню ехать. Если здесь дождь, то в трехстах километрах южнее все может быть иначе. Я придумал бы что-нибудь такое, чтобы мы отправились вдвоем в этот путь, даже если и понимал бы его опасность. Хотя, в конце концов, разве я первый день за рулем, думал я, дожидаясь рассвета.
Я всегда не могу уснуть перед важным событием. И, если засыпаю, то тяжело, видя всю ночь размытые повторяющиеся картинки. Вот и теперь, закурив, я присел на крыльце и вспомнил, что видел ночью во сне себя и Таню. Мы долго ехали, а потом остановились вечером среди берез, и она развернула какую-то причудливую скатерть-самобранку, разложив сотню блюд и вин, и была такая тихая, приветливая, хорошая, словно для нее не было ничего важнее и ценнее, чем эта наша короткая остановка, минуты случайных слов, медленного общения. И, видя это, я сам стремился к ней, к ее свету, но во сне разве можно достичь счастья? И я думал, думал, затем затушил окурок, посмотрел на часы.
Я должен был стать шофером, который за день проедет больше полутысячи километров. У меня было немало друзей, которые одним днем ездили в Москву из Воронежа, и обратно. Этот маршрут намного серьезней, чем предстоящий мне, и уж раз ребята брали такую планку, то и я легко проеду свой путь. Но правда оставалась правдой – я никогда раньше не отправлялся на такие расстояния. Когда подрабатывал в такси, то заказы были не дальше Рамони или Нововоронежа. Самый дальний, что выпал – в Новую Усмань.
Летом нелегко ощутить переход одного месяца к другому, но в ранние часы это возможно; и я видел, как слабо теперь разгорается солнце, словно восход подталкивает его. День окрепнет к полудню, разгорится в полную силу, и, конечно, попытается доказать, что он еще на многое способен. Но я, сидя и закуривая новую сигарету, как сторонний наблюдатель и судья видел силу холодного утра и знал, что тепло будет уходить. Но сейчас, в эту тихую минуту, мгновение которой ощущал лишь я, теплый и нежный июль отдавал власть брату августу, и я стал невольным свидетелем минуты их близости и долгого, такого тихого разговора и рукопожатия.
Я ушел в домик и прилег, заведя будильник на два часа вперед, если вдруг сила сна все же сморит меня. Но все же я не забылся, продолжал думать. Нет, август по чистой ошибке назван мужским именем, как и другие месяцы года. Почему все месяцы носят мужские имена? Да, и сказка такая есть, про двенадцать месяцев, двенадцать братьев. Я не мог понять, почему, ведь август – это точно женщина. Да и всё лето, и первые месяцы весны никогда не вызывали у меня мыслей и ассоциаций с силой мужской. С первых дней, как земля обнажается от снега, и до того момента, как белый бархат снова покроет ее, она всегда остается женщиной. Словно каждый год в природе пробуждается, радуется свету, идет от первой до трагической точки. И август – это женщина, хорошая, милая, с золотым пшеничным венком, она особенно нежна ночами...
Август – зрелая женщина. Грустная, но готовая отдать последнюю силу тому, кто ее по-настоящему сумеет понять, принять и полюбить.
Об этом думал я, постоянно ворочаясь и ждал, когда стрелки часов сдвинутся к половине восьмого. Мы договорились выехать не засветло, но и не поздно. Я обещал заехать именно в восемь, но, оставив попытки уснуть, завел машину намного раньше. Заправив у Северного моста полный бак, я плавно ехал на левый берег, открыв форточку, прохладный ветерок пел о чем-то. Воздух даже в городе в ранний час, когда солнце только поднимается, казался особенным, чистым.
У подъезда Тани не было, и я стал ждать. Курил в открытое окно, глядя, как голуби бродят, словно куры по деревенскому двору, семенят красными лапками, пьют воду из луж. Хмурый дядька с красным лицом, пошатываясь, брел из круглосуточного магазинчика прямо в заросли бурьяна у гаражей. Сухонький мальчик в очках вывел на прогулку такую же жалкую, как и он, собачонку. Старушки устраивались на лавки, как на рабочее место, подкладывая под себя картонки, и, похоже, их больше всего интересовал я.
Наконец появилась Таня – в джинсах и легкой кофточке без рукавов. До машины она шла всего пару шагов, но по белым плечикам уже бежали мурашки, она ежилась:
– Вечно вы, молодежь, модничаете, – сказал я Тане, приветствуя и, кивая на старух, передразнивал. – А потом сопли сушат, болеют и детёв рожать ня могут!
Садясь в салон, она рассмеялась:
– Днем жарко будет.
– А это что у тебя там такое? – я указал на туристическую сумку. – Чехол для куколки такой?
– Да брось ты! – ей не нравились, видимо, любые шутки о куклах. – Там бутерброды, чай в дорогу для нас с тобой. Ты же, наверное, ничего не взял.
– Нет.
– Вот видишь. Вечно на вас, мужчин, рассчитывать не приходится.
– Так ты и на меня бутербродов взяла?
– Ну конечно!
– Значит, на меня рассчитала! – я дотронулся ее плеча, пока перекладывал сумку на заднее сидение. – Вот так и в будущем. Всегда, когда что делаешь, на мою долю тоже рассчитывай!
Утром в субботу машин не так много, как в будни, поэтому мы уже через полчаса выехали на трассу. Замелькали пригородные поселки, заправки, киоски, позже – деревеньки и длинные зеленые полоски огородов с картофелем. Их сменяли березовые посадки, желтеющая пшеница, стоящие в рост, как солдаты, подсолнечник с кукурузой. Я очень люблю такие пейзажи. Достаточно просто проехаться за город, посмотреть, и отдохнешь. А уж если остановиться, зайти в хлебное поле подальше от шумной автострады, прилечь хотя бы на минуту среди шуршащего пения злаков – тогда вздохнет душа, на минуту оставит землю, полетит куда-то далеко, к синеве неба. Эх, хорошо... но сегодня разлеживаться в пшенице совсем не время.