Текст книги "Крушение"
Автор книги: Сергей Самарин
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 15 страниц)
12
Кости в кровавых крапинах с голубовато-эмалевыми шишками – Сенатриса выцыганила их у мясника авансом в качестве подарка к мясу, которое гипотетически ещё будет куплено; соль грубого помола, перец, лавровый лист – их запах наполняет Виллу, словно дым ладана, разлетающийся под церковным нефом раньше, чем первые слова службы, и позволяет предугадать таинство, святилищем для которого станет эта пещера; овощи, очищенные и крупно порезанные юными хористами; собравшись вокруг большого стола в студии, под припевы воинственных маршей и крестьянских плачей в едином порыве они размахивают целым арсеналом режущих инструментов, кухонных и десертных ножей, топориков и даже ножницами для ногтей, которыми они вооружились для этой церемонии; тесто на том же столе, присыпанном мукой, – его месит и раскатывает Алькандр, и периодически, под хоровое «ура», огревает деревянной скалкой, от чего взлетают некоторые фрагменты мозаики – тонкие бесконечно длинные ломтики, на которые Сенатриса разрезает раскатанный лист, зависнув над ним всем телом: все эти ингредиенты соединяются в огромном котле по случаю праздника лапши, весёлого обряда молодого племени, прожорливого и как всегда до смерти голодного. Вокруг стола и плиты, для удобства перенесённую в студию вместе с газовым баллоном, кружится хоровод; Мероэ снимает пенку с бульона и вытирает деревянную лопатку о волосы мальчишек, которые корчат ей рожи и показывают нос. Золочёное пенсне Сенатрисы обретает сакральность жреческого атрибута: в руках Алькандра, который размахивает им в воздухе, оно задаёт ритм хороводу, а затем, когда его отбирает хозяйка, служит ей, чтобы следить за приготовлением супа, и густой пар, поднимающийся из котелка, а также неосведомлённость Сенатрисы в кулинарных делах придают этому действу символический, церемониальный смысл. Зато когда в сумраке большой студии, где некому заменить перегоревшие лампочки на люстре, они хлебают обжигающий суп, наступает момент многозначительной сосредоточенности, гастрономические атрибуты которого, освящённые тишиной, превращают происходящее в трапезу единоверцев. За витражами Виллы, которые отдельными фиолетовыми отблесками теперь отражает только свет люстры, на сад опустилась ночь, и слабо освещённый стол остался один в центре мира. Закончится ужин, и начнутся танцы: под звуки валикового граммофона, из которого будет рваться голос Благочестивой Наследодательницы с игривой песенкой, или под повторяющиеся до бесконечности аккорды «Вальса конькобежцев», и от этого повторения начнёт казаться, будто Сенатриса так глубоко проникла в душу расстроенного пианино, что теперь оно заиграло само, и пожелтевшие клавиши прыгают сами по себе с одной и той же фальшивой нотой и с аккордом, пропущенным в одних и тех же пассажах; кажется, что кружение вальсирующих, которых Сенатриса подбадривает, восклицая: «Кавалеры, поклон дамам!», обретает свойства прозрачности и невесомости, что это завораживающее повторение па рисует в полутьме тесный магический круг, сосредоточивший в себе всю реальность и отвергнувший мир, отдав его ночи и небытию.
13
В центре светящегося круга, по краю которого из-за нехватки партнёрш Алькандр движется в вальсе один, в точке, где сходятся все взгляды, далёкой и словно невидимой остаётся Мероэ. Или, скорее, сила тяготения, влекущая его по орбите, рождает ощущение двойственной связи с центральным светилом: притяжение заставляет его неизменно повторять свой путь по краю магического круга, а другая, столь же неумолимая сила, удерживает его на положенном расстоянии. И вдруг Алькандр, который по-прежнему вальсирует один и смеётся в ответ на аплодисменты и остроты товарищей, с некоторым облегчением понимает, что на самом деле он скорее источник второй из этих сил, чем первой. Он с пылающим лицом падает на табурет перед пианино, оттеснив задом Сенатрису, и теперь видит только своё взлохмаченное отражение на полировке деревянного инструмента, и даже когда наступает глубокая ночь и уставшие танцовщики садятся, а затем начинают разбредаться, продолжает играть самые шальные и самые щемящие джазовые мотивы. Мероэ под конец танцевала только со своим братом Гиасом и давно ушла с ним под руку; но подобно тому, как ночная земля и затихшая после праздника Вилла, и сам Алькандр за пианино, покинутые солнцем, продолжают вращаться вокруг светила, подобно тому, как уничтоженная Империя, не существующая на карте, исчезнувшая из их разговоров и почти исчезнувшая из мыслей, остаётся в центре их жизни незримым очагом, невидимая и безмолвная Мероэ втайне наполняет собой опустевшую большую студию и витает в её сумеречном пространстве вместе с едва слышными звуками музыки. И силуэт в ночной рубашке, который на миг появляется на внутренней лестнице, наверху, и тут же исчезает, когда следом показывается и что-то выкрикивает Гиас, – это не Мероэ, а одно из её воплощений, эмблема – такая же, как краснолицые солнца с бровями-дугами, которые школьники рисуют цветными карандашами на своих пейзажах: пусть светит; ни на миг эта белая малышка Мероэ, которая сейчас завернулась с Гиасом в штору на галерее, чтобы опять о чём-то пошушукаться среди ночи, не займёт в мыслях Алькандра место настоящей невидимой Мероэ. Поэтому не чувствует он ни капли зависти к Гиасу, её неизменному товарищу по играм, спутнику в путешествиях по дорогам и городам, а также по лестницам Виллы и комнатам, ни в одной из которых они не живут постоянно, отчего утром порой их находят спящими в креслах или даже на полу, на площадке лестницы. «Сироты» – называют их с какой-то умильной жалостливостью, к которой добавляется некоторая опаска: настолько они закрытые и необщительные, непокорные в том, что касается необременительных в общем-то ограничений, которые накладывает совместная жизнь на Вилле, поэтому ждёшь, когда им в голову взбредёт какое-нибудь неожиданное чудачество и тут же осуществится, когда затеют они нечто дерзкое, своенравное, и не только не подумают о последствиях, но даже не будут знать, что их на это сподвигло. А поскольку в сознании сирот желание и его воплощение не могут соотноситься с разными временем и местом, то ограничений извне они не выносят; когда Гиас принялся опустошать обойму пистолета, привезённого им из Парижа, паля по портрету Усопшей, Сенатриса предпочла запереться на кухне, а остальные исчезли или передвигались по большой студии, превращённой в тир, на четвереньках; только когда Гиас, набив руку, решил поиграть с сестрой «в Вильгельма Телля» и слегка оцарапал ей ухо, Алькандр и его товарищи уступили мольбам Сенатрисы и тайной зависти, которую внушала им его игрушка. Гиаса окружили и обезоружили, несмотря на невероятную силу мышц этого молодого бычка и несколько выстрелов, попавших, правда, в потолок; несмотря на когти и укусы Мероэ. Тогда, сбежав на скамейку в саду, недоверчивые и надутые, как наказанные зверьки, сироты долго сидели, обнявшись; Алькандр молча смотрел из окна на кудрявую голову малыша Гиаса, смотрел, как гладит её Мероэ и как сотрясается от рыданий его спина, пока он лежит на коленях у сестры.
Однажды утром, явно очень рано, Алькандра разбудит солнечный луч, вобравший в себя весь свет предстоящего дня. Со двора до него донесётся скрип гравия. Приоткрыв ставни, он еле успеет увидеть, как сироты выезжают из ворот на велосипедах, слегка раскачиваясь из стороны в сторону, чуть петляя и не оглядываясь. Они никого не предупредили. Накануне, нагрузившись книгами и тетрадями, явился Ле Мерзон-сын. Алькандру показалась сомнительной эта новая идея вместе заниматься математикой. Ле Мерзон слишком уж часто отвлекается от дифференциалов и, кривляясь, строит глазки Мероэ. Они прощались у подъезда, когда мимо прошли «Сироты»; Ле Мерзон ничего не сказал, разве что едва заметно кивнул – поздоровался, но было в его взгляде нечто такое, что Алькандру тоже не понравилось. И вдруг Ле Мерзон уже на земле, книги разбросаны, малыш Гиас нанёс ему два молниеносных удара: правой рукой – оригинальный горизонтальный свинг, как будто лезвием по лицу полоснул, и одновременно левой – хук в сердце.
– У твоего приятеля не все дома?
Ле Мерзон-сын поправляет очки.
– Да, не все дома, – растерянно отвечает Алькандр. – Не все дома.
Сироты умчались с хохотом.
Под гомон птичьих распевок, в оставшиеся несколько часов покоя, после мучительных ночных видений хорошо вновь уснуть при свете, сочащемся сквозь захлопнутые ставни, за которыми пробуждается земля. Теперь мысли Алькандра трогательны и немного глупы: бабочки-капустницы, которых он наблюдал, пока одна кружились вокруг другой, смех Мероэ, скрип гравия, расстояние, благословенная отдалённость. Затем образы становятся более настойчивыми и жаркими: поцелуи, веснушки, имя – дикорастущий цветок, и вдруг, в забытьи утреннего сна – чуть раздвинутые бёдра маленькой старьёвщицы. Проспав, он будет в спешке умываться, и вместе с обрывками из урока по матанализу, продолжение которого он вот-вот услышит, ему вдруг придёт в голову мысль, что он никогда не смог бы взглянуть на Мероэ так, как смотрел на неё Жан Ле Мерзон.
14
А ведь ему стоило бы поучиться у однокашника, перенять секрет, который тот не может изложить, но, пользуясь им, неплохо вписывается в обстоятельства, в то, что он называет «жизнью». У Ле Мерзона-сына прямой подбородок и прямой взгляд из-под железных очков (старой оправе дали ещё послужить). Однажды Алькандр несколько удивит его, сказав, что он олицетворяет совершенство; и, чтобы мысль была нагляднее, уточнит с ещё более загадочным видом, что у Ле Мерзона «всего в меру»: его размеренные движения обдуманны, учится он чётко по программе экзамена, а ещё всегда опрятно одет, и его слегка вьющиеся коротко стриженые волосы не нужно обильно поливать гелем, чтобы не лохматились, как это делает Алькандр со своей гривой. Даже жизнь Ле Мерзона подчиняется разумному и строгому порядку, и редкие вмешательства случая не только не нарушают, но даже упрочивают его, как, например, эта война, из-за которой подготовительные курсы по математике, на которых он сдружился с Алькандром, были перенесены из Парижа, и он может готовиться к поступлению в Политех [15]15
Имеется в виду École Polytechnique, Высшая Политехническая школа в Париже.
[Закрыть], не покидая городок, где родился. Но за рамками повседневных банальных разговоров о совместной учёбе им трудно поначалу найти общий язык: в голове Ле Мерзона сплошные даты, разграничения и ограничения; части сравнений, референции и единицы измерения чужды Алькандру; куча совершенно абстрактных понятий, как «статус» или «ведомство», мешает ему проследить логичную, кстати, последовательность взаимовытекающих явлений, которые лишены для него всякого содержания. Но, несмотря ни на что, между ними всё же возникает симпатия, основанная прежде всего на общей нелюбви к парижанам, которых в классе большинство, на одинаковом неприятии их словоблудия и ужасного жаргона (хотя Ле Мерзон легко его копирует); и тогда они в конце концов понимают, что разница между ними в самом образе мыслей или, лучше сказать, в том, чего они от этих мыслей ждут. Рассуждения Ле Мерзона всегда похожи на таблицу, где можно сортировать, распределять, упорядочивать по отношению друг к другу вещи, по-настоящему существующие для него только в ячейках, которые они занимают в схеме рассуждения; Алькандр от этого теряет терпение и ругает товарища за то, что тот вечно отклоняется от сути, а сам по-настоящему усвоил только единственное число и хочет возвысить до разумной ясности краски, звуки и порывы так, чтобы они при этом не утратили своей содержательности. Лоб Ле Мерзона-сына стягивается в преждевременные складки; взгляд маленьких глаз цвета «перванш» под очками в железной оправе становится острым лезвием и вот-вот разорвёт и превратит в ошмётки ворох невразумительной словесной материи, который Алькандр противопоставляет ясному ви́дению вещей; но в ответ у него неизменно – референция, сложноподчинённость и сложносочинённость. У пруда с рубиновой водой в общественном саду, в писсуаре на школьном дворе они будут обмениваться пламенными и глубокомысленными тирадами об очевидности в математике и рациональности конкретного. Но сама математика, – рассуждает Ле Мерзон, – это машина, которая интегрирует и дифференцирует; когда он зубрит, его глаза, уши и даже поры как будто широко отворяются, втягивая понятия, умозаключения и формулы, которые откладываются в его мозгу, в нервных окончаниях, становятся механизмами, стимулирующими реакцию, чтобы всегда выдавать готовые ответы на экзаменационные задания; впрочем, не столько эта способность к усвоению восхищает Алькандра, сколько то, как ум Ле Мерзона исключает в процессе учёбы ставшие ненужными элементы курса, тяжеловесные или частные приёмы, помогавшие ввести какую-нибудь тему, показать её ответвления, ведущие в тупик, или аспекты, не входящие в программу, вехи и стыки, которые существуют только ради логики изложения; посредством мудро устроенного метаболизма организм усваивает то, что его питает, и отторгает неперевариваемую оболочку: так же и память Ле Мерзона естественным образом избавляется от всего, что может её загромоздить. А для Алькандра именно эти манящие отступления, с помощью которых влюблённый в знания профессор решил раздвинуть горизонты своей книги и показать существование неизведанных сфер, эти сжатые рассуждения, порой приведённые в примечаниях мелким шрифтом, по которым, разбирая какое-нибудь определение или новое понятие, можно догадаться, что торный путь от формулы к формуле опасно возвышается над головокружительными пропастями, все эти искушения на полях прямолинейной и утилитарной дисциплины и составляют прелесть и даже саму суть учёбы. Ему повезло, он к экзаменам не готовится, да и работает с лёгкостью, но при этом, в отличие от своих товарищей, увлечённо исследует все тропы, дальше и дальше уводящие юного математика-лодыря, все скромные, но верные приметы математической изнанки. При его любви к частному и индивидуальному он всё равно охотно блуждает по этим тропам, даже когда видит, что они никуда не приведут, берёт в библиотеке неудобоваримые древние труды, изучает терминологию и увесистые примечания старинных авторов, восторгаясь – возможно, благодаря изысканным наименованиям: лемниската, трансцендентная кривая, эпициклоида, – старой аналитической геометрией, исследуя тупики и самые заброшенные улицы математики. О бесполезности его усилий говорит едва уловимая гримаса на обычно неподвижном лице Ле Мерзона-сына, в которой презрение смешивается с восхищением.
– Ну, а потом, – спрашивает он, – кем ты станешь?
В вопрос как будто подмешана капля жалости. Алькандр сражён; но Ле Мерзон не из тех, кто оставляет проблему без решения; исходные данные – бедность, ум, некоторую склонность к выспренности и авторитетности – он быстро комбинирует в голове согласно своим представлениям, и Алькандру кажется, будто он даже видит, как они отражаются и тотчас исчезают в его перваншевом взгляде, как цифры слагаемых скользят в ячейках автоматической кассы, пока окончательно и бесповоротно не явится искомый результат.
– Тебе следует стать епископом. Хороший статус.
И добавляет:
– По сути ты художник. Надо тебе пообщаться с моим дядей.
15
Дядя Ле Мерзона носит на шее бант. Он церемонно ставит на бюро поднос с печеньем, стаканами и бутылкой вина без этикетки. Дядя любит молодёжь и желает наставлять её на примере того, что сам профукал. Он тоже хотел стать супрефектом или кем-нибудь в этом роде; не получилось.
– Из-за моих взглядов, – говорит он, подмигивая племяннику; отыскивает на полках застеклённого книжного шкафа труд Дрюмона [16]16
Эдуар Адольф Дрюмон (1844–1917) – французский политический деятель и публицист, известный своими антисемитскими взглядами.
[Закрыть]и вручает его Алькандру – пусть обмозгует. – Они – сила, – добавляет он, пока Алькандр перелистывает скудно иллюстрированные страницы этой детской и немного грустной книги, которую благоговение дядюшки Ле Мерзона наградило сафьяновым переплётом.
Это они заставили его отказаться от места супрефекта, а то и от депутатства – кто знает; низвели его до положения холостяка-рантье, занятого обдумыванием своих книг и идей, сидя в небольшом доме чуть в стороне от города, который словно перенесли со всей обстановкой и угрюмым палисадником с какой-нибудь парижской окраины; теперь он отшельник с бантом – всё их происки; или это из-за его взглядов? Есть тут некий порочный круг, запутанный клубок причин и следствий, замутнённое и неисправимое положение вещей.
– Но всё изменится, вот увидите.
Достаточно взглянуть на прямой нос, волевой подбородок, светлые глаза Ле Мерзона-сына, чтобы в этом убедиться. В отличие от Алькандра, которого разморило от вина, в нём закрутили какую-то пружину, и она неумолимо высвободится, покончив с происками и взглядами.
Алькандр уносит Дрюмона, бережно завёрнутого в газету; ему нравится, что его допустили к тайнам буржуазии. Он, как и многие аристократы Империи, находит повод для гордости в «капле своей еврейской крови» (банкир Сигисбер II финансировал союзнические акты), и пусть это капля в море, всё равно – какая пикантность – можно воображать себя сообщником вёрткой тайной группировки, которая под покровом истории ослабляет сети, терпеливо сплетённые поколениями буржуа. Ему также нравится, что эти ясные и чёткие умы в свою очередь тоже ощущают присутствие таинства в повседневной жизни, но пытаются изгнать его, избавиться, воображая ночную изнанку бытия, где под сенью разума свободно действуют механизмы сновидений – ничтожные, впрочем, с точки зрения серьёзности событий.
В течение нескольких месяцев он будет чередовать свои математические штудии с изучением алгебраических парадигм по старым грамматикам, за которыми библиотекарь отправляется к зарешёченным этажеркам под самым потолком, покрытым пылью, которая пахнет учёностью. Затем он начнёт глотать Иосифа Флавия, «Мишну» [17]17
Часть Талмуда, где изложены предписания ортодоксального иудаизма.
[Закрыть]и «Протоколы сионских мудрецов»; и однажды будет слегка обескуражен, когда их изучение даст ему повод презреть наивность дяди, чьи иллюзии он был бы не против разделить; зато подобно коварным поворотам, которые возникают на его пути во время прогулок по бокажу и ведут туда, куда он не шёл, но, сам того не зная, как раз хотел прийти, ему встретились книги, которые отныне он предпочтёт всем другим: «Вечный Жид» [18]18
Вероятно, речь идёт о романе Эжена Сю (1804–1857) «Вечный Жид» («Агасфер»).
[Закрыть]и «Этика» Спинозы.
Ле Мерзон, поглощённый учёбой, считает, что Алькандр всё чаще и чаще несёт бред; даже истории с противоположным полом, спасительная соломинка угасающей дружбы, не смогут их примирить. У Ле Мерзона отвратительная манера употреблять глаголы «чпокаться» и «кувыркаться»: произнося их, он приводит в движение две тонкие мышцы, расположенные у крыльев носа, и складки губ, невидимые в обычной жизни, единственное назначение которых – оживать при упоминании особ, с которыми «кувыркаются» и «чпокаются», поскольку единственное назначение самих этих особ, невидимых большую часть времени, словно они растворены в обстановке, – периодически оживлять суровое и целеустремлённое существование.
16
Разумное дитя, молодой интеллектуал с задумчивым взглядом, вы были отрадой учителей. Расставшись с формой, вы снова влезли в короткие штанишки; они оказались вам в самый раз. Вы отпустили густую каштановую шевелюру; любовались собой в зеркалах; оставалось только написать какой-нибудь сонет, посвящённый гласным [19]19
Намёк на сонет «Гласные» Артюра Рембо (1854–1891).
[Закрыть]. В том-то и дело! Вы тогда следовали классике, и ваш врождённый конформизм уступал только вашей же нетерпимости. Едва поступив в лицей и впитав некоторые основы греческого и латыни, вы всей душой восстали против того, что до сих пор пестовали и перед чем преклонялись! В беспорядке Виллы вы обустроили для своих экзерсисов на прилежание маленькую клетушку, где наши поэты оказались задвинутыми на этажерке во второй ряд. К своим тетрадям вы были не более снисходительны. По-французски вы говорили лучше нас или, по крайней мере, намного выразительнее. Французская литература, а точнее, пласт этой литературы от Малерба до Мари-Жозефа Шенье [20]20
Малерб, Франсуа де (1555–1628) – французский поэт. Шенье, Мари-Жозеф (1764–1811) – французский драматург и политический деятель.
[Закрыть]изжил грубые отрыжки негармоничного варварского языка. Вы безапелляционно заявили – до сих пор помню ваш сдавленный голос: вы всё же понимали, что это чересчур, святотатство, – будто со времён античности за пределами страны, где вы как будто случайно оказались, не написано ничего хорошего; и, окарикатурив постулат, милый предрассудкам ваших профессоров, добавили, что и в этой стране литература остановилась ровно в тысяча восемьсот первом году.
Но при этом, хотели вы того или нет, вы по-прежнему оставались одним из нас. Вы утверждали, что наш буйный нрав может пойти на пользу гражданскому делу; от Большой смуты у нас у всех осталась рана, и вы восхищались историей, в которой, в отличие от нашей, искусство долго путали с порядком; а то, что основа этого порядка была вам глубоко чужда, вы предпочитали не видеть. Вы любили порядок как таковой с необузданной страстью: не саму мысль, а торжественность синтаксиса, не стихотворную строку, а александрийскую форму.
Впрочем, несмотря на то, с каким пылом были приняты вами новые воззрения, снисхождение вы всё же заслужили, ведь часто в этих строгих рамках вы невольно возвращались к явлениям двойственным, почти из ряда вон выходящим и оттого ещё более привлекательным: это были некоторые чуть шероховатые стихотворения Корнеля, разливающаяся сладость «Астреи», по страницам которой медленно течёт Линьон [21]21
«Астрея» – пасторальный роман Оноре д’Юфре (1568–1625). Линьон – река на родине автора в провинции Форез, фактически участвующая в действии романа.
[Закрыть], а ещё у строгого поэта, определённо ценимого вами выше всех, есть несколько вычурные строки, как будто про бокаж:
17
О ваших собственных писаниях я не говорю; знаю, однако, что вы и теперь, бывает, с умилением перечитываете напыщенные оды и категоричные максимы, хоть и коробит вас порой какая-нибудь орфографическая ошибка: вы старательно переписывали всё это в пятнадцать лет круглым детским почерком, в котором, впрочем, уже проявилось подражание семнадцатому веку. Но вы хотя бы писали мало; поток слов, лившийся из вас в Крепости, превратился в долинах Вира [23]23
Вир – округ в регионе Нижняя Нормандия, департамент Кальвадос.
[Закрыть]в безмятежно журчащий ручей. И, как едва укоренившийся саженец, вы изо всех сил стали впитывать чужеземные соки и соли, буравить корнями новую почву; на полях незавершённых текстов вы помечали в характерной менторской манере: «отложено до вызревания»; вы отказывались от грандиозных планов; как раз в это время проявилась ваша склонность к бережливости и выжиданию. Вы ждали тайного знака, внутреннего толчка, который сообщил бы вам, что наполнение завершено, что теперь можно пользоваться скопленными богатствами. Одно оставалось в вас неизменным в этот неспешный и неоднозначный период, когда ломается голос и начинается новый круг, – вы точно знали: какую форму ни обретёт ваше цветение, каким ни окажется на вкус тот плод, который вам предначертано принести в мир, это цветение, это плодоношение обетованное осуществится в слове. В те далёкие годы вы вовсе не думали о том, какими будут ваши романы; но рождение в будущем того, что тогда являлось вам только в виде аморфного скопления неясных ритмов, фонем и метафор, уже было определено провиденциальной неизбежностью.
Почтительно ожидая встречи с незнакомцем, который должен был из вас появиться, вы держали себя в узде, откладывали незавершённые фрагменты и наброски из опасения, что излишняя поспешность превратит в осколки неведомый лик, или же он предстанет в пелене, растушёвывающей его черты. Конечно, в этом, судя по всему, недоставало главного: ведь на самом деле вам нечего было сказать; отсюда и подражания, переводы, парафразы. Но, наивно говоря об отсутствии глубинной основы, вы и не замечали, что её создавали и вызывали к жизни как раз нюансы вашего стиля, и она вот-вот готовилась выйти на поверхность, как таинственное тело, для которого ваши слова стали бы одновременно оболочкой и осязаемой плотью.
18
А вы тем временем валялись на лугу, прихватив с собой Вергилия. Низкий горизонт, который вы себе оставили, был обрамлён травами и листвой. Они слабо колыхались на лёгком ветру, и до самой дальней точки перспективы накладывались друг на друга планы различной глубины и разнообразные оттенки их зелёного колера. Так же смешиваются прозрачные планы стихотворения – фрагменты пространства и времени, битвы и бури, воспоминания и пророчества, уносящиеся в недостижимые дали и легендарные эпохи, скульптурные армии и картины, возникающие на их месте: сначала они соразмерны масштабам повествования, деталями которого стали, а потом постепенно меняют пропорции, приближаются подобно некоторым планам в кино и в свою очередь обнаруживают в себе множество нюансов, накладываются на контекст и захватывают всю протяжённость настоящего. Преображая реальность, открывая внутри вас новые перспективы, в которых Большая смута и изгнание наконец стали зримыми, хотя до этого были всего лишь мёртвым и скорбным грузом, миф, таящийся в немой части вашего существа, как будто неровное отражение, эхо, дрожащий струящийся горизонт, в свою очередь продолжался в других, ещё не оформленных мифах из великой поэмы, которая, выплеснувшись из поэмы Вергилия, силится через вас обрести жизнь. Что за Рим собирались мы основать, в каком из этих неуловимых миров, которые надвигаются один на другой, как изгороди бокажа, и друг за другом прячутся? Вы любите наблюдать за собой со стороны – отчего же не отрешились от самого себя, не улыбнулись при виде безыскусного и старомодного типажа, который вы собой являете, когда с книгой, в коротких штанах учите декламировать гекзаметром славок и синиц? Впрочем, вы были пленником этого многослойного мира между бесконечно повторяющимися горизонтами; гекзаметр съёживался в клубок или обретал размах, как войско перед битвой, как волны грозного моря; а большие прозрачные прилагательные – immanis, ingens [24]24
Громадный, огромный (лат.).
[Закрыть]– возводили вокруг вас пустое магическое пространство, дополнявшее это опустошённое время и тишину войны, и вы чувствовали, как от напряжённого ожидания смутное эхо пробуждается у вас в груди. Вы ещё не знали, что напишете сумбурную, путаную «Энеиду», лишённую кульминации и финала; но, придумывая невозможное будущее, видимость которого, словно в игре зеркал, в зигзагах плавания по Средиземноморью, прерываемого бурями и боями, переносила вас к истокам, вы, сами того не ведая, возвращались к Империи и к нашей клятве.
19
История этих старинных краёв, если окинуть её взглядом, кажется, сталкивает целые династии, поскольку соседство и взаимные претензии на земли, поколениями вожделенные одной и другой стороной, и блистательные баталии, воспетые в эпопее, не позволяют иначе представить их отношения, хотя на самом деле, присмотревшись, видишь, что были у них и периоды сближения, соединения в комбинациях династических браков, о которых договаривались в расчёте на наследство, когда один из народов ослабевал, поредев из-за войны или эпидемии, но главным образом, потому что не бывает мало-мальски длительного соперничества, в котором ненависть не подпитывалась бы тайным восхищением; точно так же обитатели Виллы и хижины Лафлёра, обмениваясь мирными предложениями, постепенно забывая оскорбления и откладывая в долгий ящик претензии, устраивают временную передышку в своих распрях и войнах. Счастливые для одной из сторон и несчастливые для другой события незаметно подорвали равновесие сил: оказавшись обладательницей небольшого богатства, присланного из Парижа Обществом попечения сирот с внезапной щедростью, приступы которой так же непредсказуемы, как и размах, и вычтя некоторые долги, которые стоило вернуть хозяевам лавок, предвидя новые, более крупные долги, которые так легко уже не вернёшь, Сенатриса может теперь возлюбить свой ревматизм и нанять служанку; семья Лафлёр, со своей стороны, осталась без старшего сына, которого Республика призвала на поселение не то в казарму, не то в камеру; и стараниями бакалейщицы, которая взялась быть парламентёром в этом деле, Лафлёрша теперь каждый день добавляет беспорядка на Вилле.
Таков уж нрав Сенатрисы – властный, но благородный по отношению к тем, кто признаёт её власть, да и Лафлёры определённо отличаются стадностью, а точнее, свойственным всем членам семьи умением растворяться среди своих, становясь бесформенной и радушной массой, и напоказ предъявлять только общее, обезличенное лицо клана; в результате Лафлёрша проникает на Виллу не одна: мальцов не оставишь без присмотра – вот один предлог, да и связь между хижиной и Виллой поддерживать надо, и как не соблазниться супами, которыми Сенатриса щедро ублажает аппетиты; и появляются самые маленькие и самые прожорливые Лафлёры, которых Сенатриса окрестит «двумя опарышами», затем девочки – Роза, Резеда, Бузина – «друг-за-дружкой-хохотушки», а иногда, на время просохнув и пыхтя от расшаркиваний, сам Старьёвщик со своим беспородным псом.
Так устанавливаются сюзеренитет Виллы над хижиной и церемонная система обмена любезностями и дарами. «Два опарыша» с позволения Сенатрисы уминают порой всю провизию на неделю вперёд, но Старьёвщица, со своей стороны, тащит корзину овощей, а Старьёвщик преподносит кролика, набраконьерствовавшись в карьере. Лишь в одном случае, словно подтверждая, что перемирие это хрупкое и формально все претензии в силе, обоюдная щедрость уступает место строгой взаимности интересов: как два филателиста, один из которых собирает только «британские колонии», а другой – «Австро-Венгрию», Сенатриса и Старьёвщик обмениваются баш-на-баш находками со свалки, и каждый учитывает интерес, который представляет вещь для партнёра, и ценность того, что обещано взамен.
Как ветвь за открытым окном, отяжелевшая от соков и почек, сообщает мебели в гостиной, что пришла весна, так на Вилле появляется Резеда Лафлёр, маленькая розовощёкая насмешница, чьи серые глаза так ярко блестят; она отводит взгляд, когда смущается, или прыскает со смеху (каждый раз, когда ей говорят «мадемуазель», и едва завидев Сенатрису); груди у неё сочные, а на руках-кругляшах весело цветут веснушки. Искусство прятать барашков из пыли под наспех застеленными кроватями, в котором она превзошла мать, и деревенский запах прогорклого топлёного сала и кроличьей шкурки, из комнаты в комнату тянущийся по пятам за Резедой и её веником, – ещё полбеды по сравнению с её идиотскими смешками, манерой вдруг пожимать плечами и отворачиваться, беспричинной весёлостью, в любой момент рвущейся из неё; всё это вызывает у Сенатрисы тайное раздражение, которое в её обращении с маленькой старьёвщицей оборачивается наицеремоннейшей вежливостью.
Но Алькандру не даёт покоя совсем другое; некоторое время он это скрывал, погружаясь в книги, в уравнения; насмехаясь над самим собой, изучал в зеркалах, чем может польстить ему отражение, и теперь, определив, что каштановая шевелюра, в которой есть что-то дикарское, мечтательно-меланхоличный взгляд и сильные плечи, возможно, дают ему некоторые козыри, он решается ответить на кудахтанье Резеды, которая при нём притихает, и, по правде говоря, у него уже нет ни времени, ни желания подумать, а потому, едва он осторожно обхватывает её рукой и приобнимает за талию, Резеда, прильнув к его груди, жадно целует его в губы и за мочкой уха; Алькандру только и остаётся повернуть ключ, чтобы не ворвалась вдруг Сенатриса, и повалить наследницу врагов на мятую постель, где она как раз меняла бельё.