Текст книги "Крушение"
Автор книги: Сергей Самарин
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 15 страниц)
– Кто это? – спрашивает Алькандр. – Что он сделал?
– Это Ферий. Что он сделал? Ничего. То есть мы хотим выяснить. Чтобы всё рассказал – всё, что думает, – всё, о чём не говорят, в общем… это интересно.
Они отвечают все разом, пихая друг друга, а заодно и Алькандра; захлёбываются от предельного возбуждения, и в мерцании свечи их глаза, жадно нацеленные на лицо пленника, обретают необычный блеск. Алькандр идёт в обратном направлении по коридору с поворотом, и ему кажется, будто в темноте он видит отливающую синим эмаль больших глаз Ферия под пыткой.
Движение по бесформенному пространству затемнённой Крепости похоже на штопор. На лестничной площадке мечутся тени; тёмная масса сваливается на него чуть ли не на ходу: какой-то кадет, вскочив верхом на перила парадной лестницы, со свистом скользит по ним вниз. Перед комнатами офицеров по-прежнему выставлены часовые; там царит полнейшая тишина; через открытую дверь Алькандр бросает взгляд в комнату молодого генерала: простыни и одежда вперемешку свалены на кровати и на ковре; ящики бюро обшарили, разбросанные бумаги тянутся до самого коридора. Возле электрического счётчика в начале небольшого аппендикса, ведущего к лазарету, часовой при виде Алькандра встаёт навытяжку; украденные пробки спрятаны в надёжном месте. Через запертую дверь лазарета Алькандр вступает в переговоры с Персами. Слышны смешки, приглушённые возгласы, нежные странноватые голоса, быстрый топот босых ног по паркету, скрип кроватных пружин. Алькандр представляет большой чёрный шиньон и дородные белые телеса фельдшерицы. Сквозь замочную скважину до него долетает лишь смесь ароматов спермы и бриллиантина.
Большая гостиная со стеклянными балконными дверьми, за которыми висит луна, – наименее тёмное помещение замка. Тени только усугубляют беспорядок, в котором под люстрой свалены стулья и скамьи, принесённые из столовой для демонстрации волшебного фонаря.
– Где капитан? – спрашивает Алькандр, подходя к роялю.
Галид поднимает к нему измождённое лицо с орлиным носом и широкими пугающе-неподвижными глазами. Под прядью волос, закрывающей правую половину лба, можно заметить капельки пота. Даже после того, как он снимает с клавиш свои хищные когти, анданте из большой сонаты Лееба с тонко выбранной фальшивой нотой в самом патетичном месте продолжает призрачное существование в эхе, в тенях и реверберациях.
– Он бежал. Персы ушли. Зато вот, у меня есть рояль.
В столовой, которая кажется больше, когда в ней нет мебели, начинают собираться призраки. Алькандр останавливает нескольких товарищей и конфискует карманный фонарь: надо найти бежавшего капитана. У парадного входа выставлены часовые; Алькандр сам возглавляет погоню. На кухне, которая освещается горящим газом, они походя прихватят с собой кое-какие продукты и бутылки водки; открытое окно ведёт на улицу: вот где удалось проскочить капитану. Разбуженный повар клянётся, что ничего не видел. Перед тем, как уйти, Алькандр просовывает руку за клетчатую штору под умывальником – там спрятаны тряпки и мусорное ведро. Уколов ладонь, – щёткой? – внезапно вздрагивает: он чувствует череп капитана, свернувшегося в клубок среди мусора. Алькандр не сразу убирает руку. Он глубоко дышит. Даже при синем газовом свете он не хочет встречаться с капитаном лицом к лицу; с сильным взбешённым капитаном – куда ни шло, но не с этим, униженным. Алькандр поворачивается к окну, ведущему на улицу.
– Он проскочил здесь. Уходим.
Двор наполняется призраками. В стремительном хороводе вокруг костра, где вместе с вредными книгами горят несколько стульев и парта, пляшут белые фигуры, свистя и улюлюкая в темноте. Кое-кто зажёг украденные в часовне свечи и медленно вышагивает вокруг тополей, трепещущих в глубине двора, изображая процессию кающихся грешников; одни превратили ночные рубашки в рясы с капюшоном; другие намотали на голову полотенца в форме тюрбанов. Суровые и мужественные песнопения, подражание траурной литургии, долетают клочками, которые нарвал ветер. Затем некоторые участники процессии встают на колени, словно что-то возлагают на землю. Свечи дрожат на ветру. От их неровного пламени, от их белизны, обнаруживающейся в темноте, исходит чуть удлиняющее прозрачный влажный ореол, окутавший процессию, едва заметное предчувствие зари.
Алькандр смотрит на похоронное кружение теней вокруг бледнеющего и затухающего костра. Потом он встаёт под сводом ворот, его обступает собранный им небольшой отряд. В усталых телах коварно пробуждается озноб; зажигаются сигареты, их так здорово курить в этот час безвременья и пустоты в этом неузнаваемом месте. Часовые курят молча. Булыжники мостовой уже выделяются из мрака, каждый обретает собственные краски с розоватыми и синеватыми оттенками серого, облагороженного темнотой. Алькандр хотя и знает, что капитан спрятался на кухне (и при этом действительно мог уйти через открытое окно, когда патруль удалился), с непонятным возбуждением прислушивается к шумам: к бдительному напряжению примешивается некое чувство радости. Если капитан появится с подкреплением, надо запереть ворота и бежать в штаб; если придёт один – задержать его и препроводить в комнату; в неотяжелённом сознании Алькандра этот план вычерчен с точностью геометрической фигуры. В рассеивающейся ночи красные точки сигарет поочерёдно расширяются и гаснут; на углу улицы вдруг раздаются торопливые шаги.
Вместо капитана крупная фигура барона де Н. внезапно возникает на тротуаре с противоположной стороны; его монокль блестит, несмотря на сумрак, металлический наконечник трости в бравурном ритме ударяет по мостовой. Барон направляется прямо к курящим; несколько сигарет немедленно будут раздавлены: они летят на тротуар, и за ними тянется сноп искр. Никому и в голову не приходит закрыть ворота; никто не произносит ни слова. Барон хватает Алькандра и одного из его товарищей, сомкнув свои железные пальцы на воротниках их мундиров; обведя взглядом остальных, он превращает отряд в стадо и гонит его перед собой. Возможно, он проревел:
– В мою комнату!
Мы часто фантазировали по поводу ночных отлучек барона де Н. В ту ночь мы твёрдо знали, что его комната была пуста; в его возвращении на заре нет ничего необычного. И всё же, хоть Алькандр и не догадался преградить барону путь в Крепость, он не винит себя за эту тактическую оплошность. После тягостной свободы, которую принесла эта ночь, возращение барона кажется облегчением.
У входа в столовую барон и его пленники приостанавливаются, чтобы взглянуть на двор. На месте костра валит густой дым и в медленных судорогах поднимается в синее небо; брошенные простыни и ночные рубашки в беспорядке валяются на гравие. Многие кадеты покинули двор; под слабые звуки рояля, доносящиеся через открытые окна гостиной, отчаянно порхает в вальсе обнявшаяся парочка. Остальные сидят или лежат группами или по одному на скамьях и под кустами сирени, листва которой постепенно окрашивается в тёмно-зелёный цвет. Несколько голов повернулись к барону; глаза смотрят ошалело; на скамьях и подоконниках выстроились стаканы и бутылки; какой-то кадет, лёжа на спине совсем близко к огню, опрокидывает себе в глотку последний стакан водки.
– Ко мне в комнату! – глухо приказывает барон.
Он крепко держит за воротники двух своих пленников. Остаток небольшого отряда – впереди; они движутся, как сомнамбулы.
23
Когда закрывается дверь, барон садится на железную кровать. Из правой руки он не выпускает трость с набалдашником; он похож на епископа, проводящего обряд.
Сбившись в тесном пространстве, пленники отводят друг от друга взгляд; дюжина пар глаз пытается в полумраке расшифровать выражение лица барона. От криков, периодически доносящихся снаружи, тишина в маленькой комнате давит ещё сильнее.
– Кто это сделал? – спрашивает барон. Синеватый рассвет понемногу окрашивает предметы.
24
– Кто это сделал? – слабым голосом повторяет Сидоний, стоящий в первом ряду виновников; и отвечает: – Укалегонт передал Рипею, Рипей – Меропсу, Меропс – Линкею, Линкей – Ферсилокию, Ферсилокий – Клоанфу, Клоанф сказал Алетию, а Алетий – Лиру, Диманту и Коринею; Димант сказал Хлорею, Хлорей – Даресу, Дарес – Гиасу, Гиас – Мнесфею, Офелту и Фалерию; Мнесфей сказал Фоанту, Фоант – Алькандру, Алькандр – Сидонию и Персам; Сидоний сказал Мимасу, а Мимас – Мисению, Мисений – Гидаспу, а Гидасп – Демофонту, который и так всё знал; Демофонт сказал Ладесу и братьям Ассаракиям, а они сказали Гиртакию и Эбисию; Гиртакий сказал Эмафионту, Эмафионт – Галиду, Галид – Ородию, Ородий – Ферию; наконец, Ферий, узнав новость от Ородия, рассказал о ней Укалегонту.
– Выйдите все, – говорит барон. – Чтобы через пять минут здесь было ваше высшее командование в полном составе.
Пленники молча уходят; в дверях их движения неестественно плавные: как бы не толкнуть друг друга; они словно парят в воздухе. На пороге Алькандр украдкой оглядывается, чтобы взглянуть на барона; тот по-прежнему сидит на железной кровати, но теперь зажал трость между колен и опёрся подбородком о набалдашник; монокль, только что выпавший из его правой глазницы, медленно покачивается на конце чёрной ленты.
25
– Господа, – начал барон, – желая порядка, вы впустили в Крепость чуму Большой смуты. И всё же вы лучшие; хотя делами можно исказить даже собственные принципы. Реакционеры, революционеры суть одно и то же; нам дано или не дано счастье жить по законам порядка; но к помощи порядка не прибегают, когда его коснулось увядание мысли. Защищать его – значит ставить его под сомнение, признавать, что он хрупок и преходящ. Словом, либо он неизбывен, либо уже изжил себя в ту минуту, когда возник сей замысел. Невинность безвозвратна.
Пятёрка стоит навытяжку напротив железной кровати, глядя на барона и на изумрудный крест у него за спиной, висящий на стене под статуэткой Девы. Они не прячут картонные знаки. Вместо тени смущения на их лицах свет; пока барон говорит, они узнают себя в его речи, они признают в нём вождя; они слышат приказы, а не внушения. Разве могут они чувствовать себя пленниками, когда барон освобождает их от груза свободы?
– Вы были сбиты с толку, – говорит он. – Я, как и вы, тоже был сбит с толку, когда отчаянно защищал Империю. Вдумывались ли вы в ужасающий смысл этих слов: гражданская война? Мы считали себя героями, когда рубили смутьянов; вам известны наши успехи в Западноземье. Мы наивно считали своей заслугой восстановление на этих территориях принципов верности, но, читая газету, восхваляющую наши подвиги, я вдруг обнаружил, что представляю в этой войне мнение, отличное от других, что я дворовый хулиган, выразитель гражданской позиции или даже гражданский, взявшийся за оружие. В городке, которым мы овладели, для нашей встречи собрали целый «комитет», который устроил шествие во главе с церковниками, они несли полотнища с лозунгами и портреты императорской семьи. Я приказал стрелять в этих обывателей. Был скандал: один лишь император тогда… – тут барон оглядывается и коротким кивком указывает на загадочный изумрудный крест, – один лишь император тогда всё понял.
«Сегодня Империи больше нет. Мы худо-бедно хранили её отражение в стенах этой Крепости, чтобы уберечь вас на какое-то время от лап скверны; игра теней рассеивает утренний сумрак. И нечего больше защищать или отвоёвывать. За этими стенами вас ждут жестокие времена: всюду готовятся к войне, но это не наша война, это новые гражданские войны, хоть и в масштабе наций. Отныне орудием баталий станут книги; и потоки крови от этого не иссякнут. Всюду готовятся заговоры, появляются партии, организации. Хотите стать одной из них? Ещё немного, и у вас появится своя программа, идеология; мне кажется, мир уже достаточно замусорен идеями, как грязной бумагой. Вы сделали себе картонные знаки, причудливые звёзды и кресты; храните их, не стыдясь; они ценнее моих, поскольку ни в какой реальности и даже в воспоминаниях не померкнет их блистательная никчёмность. Пусть они будут знаками изгнания; ведь для нас, обездоленных, изгнание – единственное богатство. Вам достаточно приходилось слышать в семьях, на беспомощных посиделках, которые устраивают наши отцы, и даже в этих стенах об изгнании, о его невзгодах и лишениях? Не думайте, будто я призываю вас ныть и жаловаться. Прекрати Империя своё существование, как бы мы стали её изгнанниками? Я не оскорблю вас предположением, будто вы тоскуете по рощице на равнине, угрюмой такой, которую едва заметил ваш детский взгляд; я объявляю абсолютное изгнание. Вам будет чем гордиться в это бесцельное время. Научитесь существовать вне места. Не стройте внутренних укреплений, – не обороняться я вас учу: безграничную силу обороной не одолеть. Уходите смело, растворитесь в абсурдной бесконечности пространства и времени; никаких приоритетов. Объединившись накануне вечером, вы дали пылкие обеты и искренние клятвы; сейчас я прошу вас поклясться мне в безразличии. Вам будет несложно отказаться от того, чем вы и так собирались пожертвовать: личными целями и тем, что обыватели обозначают словом „счастье“. Берегитесь тщеславия: оно думает, что у мира есть право на совершенство. У чувства гордости и достоинства более глубокие корни. Но и его сумейте задавить в себе и уничтожить, после чего переходите к более тяжёлой задаче: вы должны вырвать из своих сердец любовь и даже образ Империи. Свет зари, ровный и холодный, безразлично скользит по поверхности предметов; я жду от вас великой клятвы прозрачности и пустоты».
Наступает утро. Наши руки, вытянутые в чувственном порыве, встречаются; мы обнимаемся и плачем; правда, некоторые были пьяны, и мы всю ночь не спали.
26
Скажете ли вы мне спасибо, Кретей, если на припеве я дам вам перевести дух? Вы начали выдыхаться, какая-то вялость появилась в вашем стиле и выдаёт усталость. И всё же поверьте, что я успел мимоходом восхититься вашими волютами, пируэтами и кренделями. Но от собственного восхищения начинаю испытывать неловкость: в развитии сюжета нет правды, а фальшивое изящество, сотканное из сослагательных наклонений, разве не маска неискренности? Когда в пещеристом пространстве памяти вы пытались соединить витиеватые периоды с текучими очертаниями мысли или далёких событий, которые я вслед за вами воссоздавал, я ещё мог оправдать ваше фокусничество. Но на некоторых поворотах рассказа фраза исчерпывает себя, эхом повторяет собственную мелодию и, увлёкшись выписыванием словесной арабески, вы переходите от одного её отражения к другому, постепенно отдаваясь наслаждению чистой симметрией и повторами. Может, дело в том, что вы перестали писать на нашем языке, слова которого, вероятно, в силу их непритязательности, но, скорее, естественной обманчивости, благодаря самой своей текстуре, звучанию и даже сочетанию букв, образующих эти слова на бумаге, тому, кто впитал их одновременно с чувствами и красками, кажутся частью чувствительной материи вещей. Но вы пишете на языке, усвоенном из ваших правильных книг, вместо того, чтобы познавать его на школьном дворе или в полях, и отрываетесь от земли, Кретей; вас бросает в воздушные сферы абстракции; слова, которые вы выводите, связаны с предметами лишь условно и, отделившись от них, теряют всякую наполненность и вес, стремятся друг к другу и отталкиваются по особым законам, часто заданным навыком и инерцией. Вы парите в воздухе, грациозно приподнимаясь на носках, словно канатоходец, ваше тело, изогнувшись, принимает позу, которой чужды принципы равновесия, и ваша натянутая улыбка на освещённом прожекторами лице силится бросить нам вызов; так что я по крайней мере вижу ваши воздушные сальто, поскольку – и это вовсе не безобидно – вы видны всегда, Кретей; на вас трико в разноцветных ромбах, вы подпрыгиваете, распрямляетесь, проноситесь сквозь магическое пространство между куполами цирка и под барабанную дробь вдруг зависаете вниз головой на противоположной трапеции, с точностью пущенной навстречу вашему прыжку. И дело не в одной фразе, таков весь рассказ: взаимная слаженность его частей и сам характер их движения восходят к магии цирка. Появления и исчезновения, когда вам это нужно, манипуляции в темноте и резкий свет, который направляет взгляд в ту точку на манеже, где вы проделываете свои трюки, махинации с воспоминаниями, которые вы даже не пытаетесь скрыть, – не надоедает ли всё это в конце концов, не отталкивает ли? Вон как ваш рассказ представил события, которые мы вместе пережили, и наших товарищей: будь у них даже терпение вас прочесть, они, конечно, не узнали бы себя в тех пёстрых лохмотьях, в которые вы их нарядили.
Вы берёте отрывки воспоминаний в том виде, в каком они уцелели, достаёте покалеченными из мрака памяти или даже намеренно обтёсываете, чтобы сохранить только нужный вам ракурс, оттенок тревоги или желания; вы, не брезгуя, примешиваете краски, заимствованные как из хороших, так и из плохих книг; вы мешаете всё это, как стёклышки в калейдоскопе, и в противоестественном соединении растерзанных частей рождаются новые существа и события, рождается атмосфера сродни благородным газам, губительным для лёгких смертного. Вот бесследно исчез эпизод нашего совместного бытия: обычное дело, когда судьбе угодно, попросту говоря, пустить чью-то жизнь «псу под хвост»; вот несовершённый поступок, который вначале, казалось, обещал принести щедрые плоды, теперь растворился в тщете намерений, а вы пытаетесь проделать коварный трюк, прицепив к этому призрачному пёсьему хвосту павлиньи перья, окрашенные всеми цветами радуги, заманиваете нас пустыми обещаниями и намечаете в нереальном пространстве вашей прозы букет воображаемых продолжений.
Неужели вы скажете, что таким образом выполняете наш обет верности абсолюту? И что стремлением выхватить все драгоценные крупицы, рассеянные там и тут, собрать их, соединить в сфере ирреального, где они наконец обретут смысл и цвет, вы следуете клятве? Мне ясно, что абсолютный текст, то есть такой, который включил бы в себя столько внутренних связей, столько смыслов, столько сил, соединяющих его части, отличался бы полной независимостью от мира, своего рода тягой к самостоятельной жизни, – такой текст, конечно, если бы он мог быть написан, бросил бы вызов миру своей полнотой, навязал бы себя ему, высмеял бы самим своим существованием, своим весом, насыщенностью и, будучи законченным, ярче воплотил бы своё немыслимое тяготение к реальности; в крайнем случае он поглотил бы мир, оставив адептам истории и географии лишь нелепое верчение атомов и частиц в бесконечном безмолвии повторяемости. Какой прекрасный сон, Кретей: плод ваших ночных бдений отделяется и летит прочь, как тончайший переливчатый мыльный пузырь вылетает из глиняной трубочки, в которую дует ребёнок! Вы точно так же на глазах у всех выдуваете пузыри – и при этом пытаетесь скрыть надутые щёки? Я отлично знаю: то, что вы не отвели себе роли в этом рассказе, – уловка, которую я никогда не приму за скромность. Но не будь ваш стиль столь щедрым на эффекты, вы всё равно продолжали бы присутствовать среди наших теней, дёргали бы за ниточки в этой игре и оживляли бы её, повинуясь настроению и фантазии. Иногда вы походя бросаете «мы» и как будто украдкой растворяетесь в этом «мы», самом трусливом из местоимений, вы изображаете невидимку, как герой фильмов нашего детства, чья прозрачность была достигнута вполне материальным и даже, как нам говорили, «научным» способом, однако не позволила ему подняться до состояния чистого духа, и он заявлял о своём беспокойном присутствии на экране неловкими шагами, задавал предметам, на которые натыкался, необычное и немного забавное движение или заставлял скрипеть под своим вполне человеческим весом злополучную половицу; невидимый, но зрячий, вы стали бы, так сказать, провидцем, поскольку и за семью печатями нам не спрятаться от вашего взгляда, и вы обнажаете даже самые тёмные движения мысли; вы всюду и нигде, как то вездесущее и нематериальное пространство, в котором вы действуете.
Если бы только вы ограничились тем, что поместили бы среди нас своё безликое «я», то, возможно, приятно было бы угадать на пожелтевшей фотографии в группе мальчишек, несмотря на их форменные мундиры и одинаковые стрижки, немного задумчивый взгляд и бледный лоб, которым зрелость наделила бы знаменитого писателя. Но вы выходите за рамки вашей деланной объективности; рассуждаете in petto [7]7
In petto (ит.) – про себя.
[Закрыть], объясняете что-то под сурдинку, отправляете свою тень бродить по руинам прошлого, заделавшись археологом и диалектиком. Как вы понимаете, меня подмывает совершить то, что можно назвать святотатством, и киркой разворотить ещё более древний фундамент, заставить обломки, давным-давно осевшие в памяти, расшататься, и чует моё сердце, это покажется мне упоительно болезненным.
27
Кстати, в каких красках вы нарисовали наше детство? Ведь мы всё-таки были детьми. Я понимаю, что в увертюре этой опере-буфф о наших разочарованиях и грехах вам понадобился воинственный голос трубы и хтонические вздохи виолончели; вам бы только гармонию в главах соблюсти. Но другого детства у нас не было, и вы хотите, чтобы мы позволили его отнять, скрыть его первые вёсны, изначальную живость его картин и, наконец, неувядающий вкус его конфет? Мы действительно грезили войной и героизмом; и в нашей виртуальной двуполой плоти бродили дрожжи неоформившегося и беспредметного желания. Но довольно ли этого, чтобы, как в старинной картине на мифологический сюжет, представить всё наше детство двойным посвящением Марсу и Венере? Вы пошли дальше и исказили наш возраст; в вашей двусмысленной прозе спешное созревание превращает нас из детей, которыми мы, собственно, были, в гибридов-монстров, одержимых старческими фантазиями. Вы показали, как наш батальон строем шагает по деревенским улицам; наверное, мы и правда пытались изобразить суровость на лицах; но как бы я хотел благодаря вашему, Кретей, таланту ещё разок остановиться в тени маленькой, приземистой, причудливо покосившейся церкви, которая выпятила посреди улицы внушительный угол прямоугольной башни, пройти по мостовой, нащупывая в кармане длиннющего пальто несколько дырявых су, терпеливо скопленных, чтобы купить в бакалейной лавке, покрашенной в оливковый цвет, скромные лакомства: кокосовую пудру, лакричный сироп, леденцы, ячменный сахар – эти непривычные и старые названия напоминают мне тишину и выцветшие краски деревни, где мы недоверчиво и робко, но увлечённо, с любопытством юных дикарей, вступали в диалог с этой неприветливой почвой, в которую нас пересадили. Как жаль, что в пристрастии к героизму и скабрёзностям вы преминули сохранить в числе детских ценностей каплю едко-зелёного или электрически-красного цвета, застывшую в конусе из древесной стружки, и подарить вечность леденцу.
28
Но вы, я знаю, не из тех, кто изо всех сил старается спасти от времени мелкую добычу, превратив её в окаменевший кристалл прозы. Вы хулитель времени, и что бы в нём ни происходило, всё кажется вам недостойным вечности. Вот почему в вашей мнимой отстранённости есть доля правды. Ведь вы, Кретей, были писателем ещё с тех далёких времён, картину которых перед нами так исказили; но не тем писателем, который наблюдает, фиксирует, сохраняет сцены нашего детства; вы были среди нас, но при этом всегда в стороне.
Кажется, я даже помню тот момент (позвольте мне описать его, ибо сами вы упорно пытаетесь уйти в тень), когда вам открылось писательство. Зря вы упустили возможность сами подарить нам эту картину! Вы заставили бы сойти с небес венценосную музу, потрескавшийся потолок классной комнаты раскрылся бы над нашими головами, и сквозь небольшой просвет на фоне сернистого неба, испещрённого молниями, мы увидели бы трагическую фигуру Орфея. Но поскольку запечатлеть этот образ теперь выпало мне, я прежде избавлюсь от теней и метафор. Мы читали одно патриотическое стихотворение – их очень много в нашей литературе; вереница ямбов навевала тоску размеренностью подъёмов и спусков. Лейтенант, наш учитель, кемарил за кафедрой. Когда очередь дошла до вас, вы монотонно прочли несколько строк: так читают, когда, стараясь правильно выговорить все звуки, не понимают сути; вы передали только скудный стихотворный ритм и чёткостью произношения разрушили и без того туманный смысл слов; и вдруг некоторые из нас заметили, как вы оторвали глаза от книги, и слова, исходящие из ваших уст, оказались другими, от первоначального стихотворения осталось только лёгкое движение волн. Торжествующая и глупая улыбка озарила ваше лицо; вы даже стали слегка раскачиваться в четырёхстопном ритме. Конечно, это была шутка, и, кажется, вас за неё наказали; но истинные последствия этого эпизода проявились намного позже: в тот момент вам открылась литература.
Начались тайные ночные бдения, были тетради, измаранные кляксами и помарками, усыпанные инициалами, росчерками подписей, каракулями на полях, которые говорили, что вдохновение пошло на спад; у вас та же беда, Кретей, что и у всех ваших собратьев: вы пытаетесь угнаться за литературой, минуя тот предел, за которым она превращается в мычание. Зачем, обособив ритмы и модуляции фраз, которые сами по себе прекрасно отвечают движениям души и служат ей столь ценным утешением в минуты слабости, вы ищете им соответствия в образах, чувствах и даже в нечистой сфере идей? Вы соскальзывали ночью с кровати, оставив под одеялом скомканную одежду, чтобы казалось, будто это ваш спящий силуэт; запирались в классной комнате, опускали висячую лампу над головой; парта была завалена словарями, учебниками истории, какими-то книгами по генеалогии и геральдике, которые кроме вас никто не спрашивал в библиотеке; вы были далеко от нас, в Испании, в Швеции; в трагедиях, в героических поэмах из двенадцати песен с битвами и колдовством, в романах о пиратах и вечной любви. Когда в продолжении вашего литературного пути случилось вам пожаловаться на утрату вдохновения, разве не оглянулись вы с удивлением на те тайные ночи в маленькой классной комнате, изобильные, плодотворные, с которых всё начиналось? Ведь несмотря на ваши попытки пленить романный вымысел, несмотря на бархат, галеры, гружённые золотом, луну над Толедо, вы были в самом начале, в непосредственной близости от того мычания, из которого рождается литература и к которому она снова должна прийти. Но каждый раз, когда вы на свою беду замечали, – и это открытие обрушивалось на вас подобно внезапной череде молний, – что ваши подержанные инструменты совсем обветшали и слились с тем общим безымянным наследием, из которого вы также заимствуете размер и ритмические модуляции своей поэзии, вы в порыве отчаяния рвали стихи, которые с победным ликованием читали нам накануне, и тотчас же снова принимались за работу, чтобы после нескольких ночей появиться бледным, с покрасневшими белками и представить на наш суд произведение, из которого, как вам казалось, исчезла всякая поверхностность, детскость, и которое несколько недель спустя вы опять сожжёте со слезами на глазах.
29
Теперь, когда вы уже не пользуетесь родным языком, первые плоды вашего гения, наверное, кажутся вам особенно жалкими; я оказался более верным, чем вы, и сберёг некоторую нежность к тем крупицам, которые осели в моей памяти из окружающего сора. Вы отчасти олицетворяли наше будущее, Кретей, поэт и пророк восстановленной Империи, а мы были её солдатами-освободителями; но если время и место воплощения наших подвигов всегда были в будущем, и потому мы были обречены на вечный бег на месте в собственном воображении, ваши произведения, для которых воображение по праву было родной территорией, воплощались hie et nunc [8]8
Здесь и сейчас; тут же, немедленно (лат.).
[Закрыть], позволяя нам заранее радоваться победе. Вот почему я был не единственным среди наших товарищей, надо сказать, мало склонных к «интеллектуальным штукам», кто следил за тем, как складывается ваш стиль.
Прежде всего, преодолевая первые искушения выйти за границы дозволенного, мы искали положительные примеры и подражали им; не без уважения мы уже представляли ваше имя в почётном списке наших классиков. Мы не подозревали вас в тщеславии, ведь только оно могло оттолкнуть нас от литератора; в остальном никакого презрения к писательству у нас не было. Империя не знала профессиональных писателей; литература всегда была делом чудаков, опальных министров, карточных шулеров, революционеров, военных, коротающих дни гарнизонной жизни и время от повышения к повышению, а также кое-кого из наших императоров и бродяг.
В отрывках, выбранных сначала во время занятий, а затем случайно, при исследовании развалов библиотеки, где наши семьи в беспорядке сохранили некоторые обломки Империи, вы обнаружили невероятные вещи: стихи, в которых наш неповоротливый язык с его непомерно длинными словами, сгибающимися под гнётом тонических ударений и побочных интонаций, с тяжёлыми флексиями, включающими столько однообразных слогов для выражения бесцветных понятий времени, числа, подчинённости, с примитивным синтаксисом, придающим странице прозы характер стены с циклопической кладкой [9]9
Циклопической кладкой называют способ построения стены путём подгонки больших каменных глыб без применения связующего раствора; древние приписывали её изобретение циклопам.
[Закрыть], язык нашей холодной и сырой земли, похожей на него вязкостью, терпким и тяжёлым запахом пашни под дождём, благодаря всего лишь абсолютно точному употреблению слов вдруг становится более упругим, лёгким и окрашивается незнакомыми оттенками.
Был Платон Буко, странствующий поэт; слепые певцы из Нижнеземья с восемнадцатого века и до сих пор передают из уст в уста его наивные и остроумные гимны, посвящённые растениям, святым, источникам и звёздам; в этих гимнах высокомерие и отчаяние романтизма и пошлое уныние века железных дорог – от хрустальной зари, когда смешавшись с толпой посетителей трактиров и паломников, Буко первым превратил в чистую песнь нескладные речитативы наших считалок и плачей, до грозовых душных сумерек, когда в предчувствии тишины эта песнь достигает наивысшего очищения, преходящего равновесия, а потом в пронзительных и резких стихах Марко Врана звучит мимолётное эхо её варварских истоков – все эти сокровища, которые в вашем воображении казались ещё ценнее, поскольку вы знали, что являетесь едва ли не единственным и, возможно, последним их хранителем, вы тайно носили в себе, сгибаясь под их непосильным грузом: ведь мы встречали насмешками ваши редкие попытки заставить нас восхититься – нас, неспособных узреть великолепие тропов и глухих к изыскам метрики, – этим непомерно ярким сокровищем, чтобы вы в своём одиночестве могли вынести его блеск. Что касается последнего из ваших поэтов, футуриста-самоубийцы, тут, кажется, вы даже потерпели поражение – вас заподозрили в сочувствии эгалитарным взглядам, обнаружив в глубине вашей парты потрёпанный экземпляр «Внутреннего сгорания»: нам рассказывали, что Марко Вран пил по-чёрному, примкнул к смутьянам и сыграл свою роль в рождении рокового имени Бадуббах.