Текст книги "Крушение"
Автор книги: Сергей Самарин
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 15 страниц)
Сергей Самарин
Вступительная статья
Сергей (Серж) Самарин
Сергей Сергеевич Самарин родился в Москве в 1924 г. в старинной именитой семье, продолжавшей своё служение России более шести веков. Известно, что один из его предков участвовал ещё в Куликовской битве.
Двоюродный дедушка Сержа, философ-славянофил Юрий Фёдорович Самарин, активно участвовал в подготовке Манифеста 1861 г. об отмене крепостного права; в семье до сих пор хранится перо, с которым он работал над черновиком этого документа.
Александр Дмитриевич Самарин, младший брат отца Сержа, некоторое время служил прокурором при Святейшем Синоде, и его пребывание на этом посту совпало с конфликтом в обществе, который возник вокруг личности Распутина.
После революции родители Сержа, как и многие другие, потеряли свой кров и имущество и жили у приютивших их родственников. Серж родился в феврале 1924 г. во флигеле особняка Гагариных на Новинском бульваре. Сам особняк не сохранился: в 1941 г. он был уничтожен авиабомбой.
В 1929 г., когда не стало отца Сержа, Сергея Дмитриевича Самарина, семья переселилась к родственникам по линии матери, Осоргиным, на дачу рядом с бывшим имением Самариных Измалково, недалеко от Переделкино. Там они жили до отъезда из России в 1931 г., когда Сержу исполнилось семь лет.
Благодаря помощи Екатерины Пешковой, мать Сергея смогла получить визы для 13 членов своей большой семьи, включая вдову и двоих детей её брата Георгия Осоргина, который был расстрелян в 1928 г. на Соловках. Визы давали им возможность отправиться в Швейцарию «на лечение»; но поехали они прямо в Париж. Отъезд деда Сержа, Михаила Михайловича Осоргина, вызвал переполох в газетах. До революции Михаил Михайлович был губернатором Харькова и считался политическим беженцем.
В Париже у них оказалось немало родных – большая семья объединилась в приходе скромной деревянной церкви в Кламаре, построенной кузенами Трубецкими. Позже дед Сержа был посвящён в сан и стал настоятелем семейной церкви.
Там же, в Кламаре, для семьи нашёлся небольшой живописный дом. Вскоре там же поселилась незамужняя сестра бабушки Сержа, княгиня Ольга Трубецкая. Некоторых детей пришлось отдать в пансион, и Серж оказался в кадетском корпусе, перенесённом из Санкт-Петербурга на север Парижа (недалеко от нынешнего аэропорта имени Шарля де Голля). Там служили бывшие генералы Белой армии, поддерживавшие в их воспитаннике любовь к России; обстановка кадетского корпуса стала фоном для романа «Крушение». Но постепенно Сержу стало ясно, что уровень академических знаний в этом заведении не отвечает уровню французского образования: в возрасте тринадцати лет он вернулся в семью и поступил в лицей Мишле.
Денег было мало, так что когда его мать, Юлиану Михайловну, братьев Николая, Петю, Мишу и сестру Юлиану родственники пригласили провести лето в Нормандии, они остались там на пять лет. По счастливому совпадению, лицей Мишле тоже эвакуировали в Нормандию – там Серж и сдал экзамены на бакалавра. О Нормандии у него всегда были самые тёплые воспоминания, он говорил, что его эстетическое чувство воспитывалось в тени прекрасного средневекового собора в Кутансе.
Сергей Самарин со своим дедом Михаилом Михайловичем Осоргиным и бабушкой Елизаветой Николаевной, урождённой княгиней Трубецкой. Переделкино, 1928
Сергей со своей кузиной Мариной Розеншильд (Осоргиной)
Семья Осоргиных в Кламаре, под Парижем, 1935. Сергей Самарин в шинели, третий справа в переднем ряду
Сергей Самарин. Женева, мост Пон дю Мон-Блан, 1947
С. Самарин в Австрии, 1984
В 1942 году семья вернулась в Париж. Серж поступил в Сорбонну, где изучал философию; среди его наставников были самые именитые французские философы того времени. Однако учёбу он не закончил, поскольку ему предложили место переводчика в новом отделении Организации Объединённых Наций во Флашинг-Мадоуз, в Нью-Йорке.
Затем его направили работать в Балканскую комиссию ООН, а позже он стал одним из первых переводчиков, попавших в Женевскую штаб-квартиру.
Между тем по примеру других членов семьи, эмигрировавших в «первую волну», он получил советский паспорт, намереваясь вернуться в Россию. Серж даже побывал в СССР – но не как репатриант, а как переводчик делегации ООН. При этом с новым паспортом он оказался «заперт» в Женеве, что сильно осложняло его существование. В 1956 г., во время советского вторжения в Венгрию, он вернул паспорт и во второй раз оказался в статусе эмигранта. Позже ему дадут ирландское гражданство. Свою профессиональную карьеру он завершит в качестве руководителя переводческой службы в Международном агентстве по атомной энергии в Вене.
Многие годы жизнь Сержа Самарина была также сопряжена с творчеством. Правда его ранние стихотворения, в основном написанные на русском языке, по большей части оказались утрачены. Его авторству принадлежит несколько неопубликованных философских работ и произведений в жанре художественной прозы. Роман «Крушение», глубокое, пронзительное аллегорическое повествование, в котором без прикрас создан образ эмиграции на фоне реальных исторических событий XX века, был написан на французском языке и в 1978 г. опубликован издательством «Галлимар», удостоившись премии Французской академии. Серж Самарин продолжал писать прозу и стихи на французском и русском языках до конца своих дней.
Серж женился на ирландке Мэри О’Лири и стал отцом двоих детей: Ивана в 1964 г. и Анны в 1967 г.
Отойдя от дел, он жил на северо-западе Ирландии, где и скончался в 1995 г.
Иван Самарин. При участии Мэри Самариной. (Перевод с английского).
КРУШЕНИЕ
роман
Посвящается Мэри
Глава 1
1
Вот он – в эту самую минуту зажигает лампу и выдвигает в круг света пачку линованной бумаги. Плавное волнение спины – надо устроиться поудобнее, а пальцы уже снимают колпачок с ручки; затем он опирается локтем о стол и в левую ладонь, уютно сложенную, кладёт красивое задумчивое лицо. Без помарок струится быстрый серпантин ловко закрученных фраз.
Мне, Кретей, знаком этот прекрасный миг. В доме все улеглись, посуда после ужина убрана; капли из плохо закрытого крана стучат по эмали раковины; а перед вами – распахнутое окно, за которым пригородные сады, окрестные леса, пустынные улицы. Ночь доносит до вас обрывки звуков и запахов, похожих на тот пёстрый мусор, который скапливается, образуя непроницаемую пелену на водной глади в порту: тут и куски пробки, и тлеющие водоросли, и мелкие фрагменты перемолотых морем неизвестных предметов, и солома, тонкая, блёклая, в которой иногда, если вдруг свет упадёт, вспыхивает яркое пятно или мерцает осколок стекла.
Внутри вас всё приходит в движение: образы и слова рвутся наружу и выплёскиваются так быстро, что вы не можете не то что их упорядочить – даже ухватить; между ними возникают странные связи, образуются нелепые сочетания, перед которыми вы бессильны, и на экране, которым служат освещённые лампой стол и бумага, отражается лишь беспорядочная борьба, проносятся и исчезают тени. Вы встаёте, ходите, затягиваетесь папиросой. И вдруг, сами того не замечая, уже пишете, папироса погасла, грудь упёрлась в стол, и этот стол теперь существует отдельно от всего, он сам по себе, освёщенный прямоугольник в ночи́; вы медленно выходите из порта и дрейфуете по чёрным водам ночи, свежая волна аромата пригородных пионов несёт вас мимо хибар и огородов, вдоль бульвара Родена, где спят армянки с антрацитовыми глазами и чарующими волосами; вы плывёте над холмами, которые спускаются в долину, – её черноту разрывают синие раны заводских огней; проплываете над петляющей дорогой, по которой поднимается к вам сошедший с кроваво-красного парижского неба освещённый автобус – неповоротливое насекомое, сложившее жёсткие крылья. Вы, единственный хозяин, единоличный властитель спящего мира, парите в чёрном небе Исси-ле-Мулино, точно спутник, задумчиво плывущий изменчивым курсом, но вас уже сопровождают в поклоне двое: справа – блистательный, в доспехах из чистого серебра и шлеме с огненным султаном, Ангел Правды, а слева – Ангел Вымысла, у которого мягкий густой плюмаж с сиреневыми прожилками. Вслушиваясь в хрустальный голос одного и глубокий голос другого, соединяя флейту и виолончель, вы пишете, пока от большого пальца левой ноги мурашки не пробегают по коже, добираясь до онемевшей правой лопатки, пока в судороге не кольнёт большой палец руки, прижатый к ручке, пока вы не очнётесь, почувствовав щекотание сна в утомлённых светом глазах.
Как заманчивы те ночи, когда упорядочиваются тени и сбываются желания; но что за правду нашёптывает вам Ангел с огненным султаном, Кретей? Вы ищете красок и страсти. Вам подходит лишь правда, похожая на калейдоскоп, где бесцветные осколки битого стекла играют тысячами огней, преломляя и отражая свет. Ваша правда облачена в цвета места и времени; вам легко дышать, только ощущая тепло конечного и малого. Вы терпеливо обтёсываете фрагменты, сколотые с мощной скалы прошлого; вышлифовываете грани, со знанием дела соотносите наклон гладких поверхностей; придаёте драгоценный блеск простым кристаллам соли. Сколько терпения нужно, чтобы выплавить из невзрачной массы совпадений, стечений обстоятельств точный образ, в котором раскроется их тайная красота! А ещё я почти люблю наивную улыбку, преображающую ваше лицо, когда вы, перечитав страницу, переставляете в конце всего одно слово, находите несколько неожиданное и очень точное прилагательное, заставляющее всю массу абзаца всколыхнуться; движение передаётся дальше и дальше, поднимается по руслу фразы – и вдруг она начинает завораживать. Вам кажется, что теперь правда в ваших руках; но она, как вода, Кретей, как свет: разожмите пальцы – видите, что осталось?.. Ваш Ангел Правды – фокусник.
А что внушает вам Ангел Вымысла? С ним меньше сюрпризов? Он населяет ваш разум беснующимися тенями; и от этого у вас отсутствующий взгляд. В вашей голове пустое гулкое пространство, как театральная сцена, открывающаяся из-за кулис, где происходит непонятное действие, бесконечная трагедия, за которой если и можно следить, то только сбоку, отрывками, начиная с третьего акта; рваное пламя факелов, борющееся с ветром, словно окрашивает парад оружия и бархата на подмостках в тона подозрительности и нерешительности. Сколько скорби в стихах, которые читают фантастические тени: тяжёлые волны разбиваются, пенясь на рифмах, и с приближением ночи слышится придыхание ветра. Понимаю, что вы робеете перед ними. Но как мне смириться с тем, что вы пытаетесь очертить их силуэты, показать при свете дня драму, где вы – ночной зритель, придать разумную завершённость и стройность этому неистовству, неизвестно чем порождённому? Наконец, подправляя правду вымыслом, а вымысел правдой, выравнивая их по вашим смехотворным осям координат, не чувствуете ли вы, что уступаете времени? В чём смысл клятвы, которую мы сообща принесли, если теперь вы собираетесь нам описать по жалким правилам последовательности и правдоподобия, как мы пытались её сдержать и потерпели крах? Мы обручились с небытием и вечностью – зачем нам историограф?
Ваше лукавство налицо: в упорядоченной прозе, которая в эту минуту выходит из-под вашего пера, вы надеетесь обрести средство и путь к спасению, так что если течение времени будет побеждено ритмом фразы, вы единственный из нас достигнете незыблемых берегов; а мы, хоть и соединяли руки, сообща освящая этот замысел, но останемся лишь персонажами действия, которое будет развиваться по вашей воле; вы наполните наши поступки мотивами и объясните их; мы плоть, от которой вы будете отнимать по кусочку, материализуя созданные вами тени, мы дух, который озарит толикой смысла ваши осколки правды.
Но я уже вижу: как только вы возьмётесь за дело, вас осадят со всех сторон и захлестнут слова, которые вы выбрали, чтобы вещать. В конце концов, кто вы такой, Кретей? Кого мы слышим, когда звучит ваш голос? Кто-то наблюдает за вами, кто-то вас выбирает и с явной поспешностью делится содержанием и цельным замыслом. Так, может, вы пассивное орудие, жертва внезапной стихии слова, которое через вас проявляется, стремится к связности, но то и дело выходит за ясные ориентиры, расстраивая весь план? Не тонете ли вы в этом чёрном потоке, в этом безликом кишении слов и образов? И я не только о навязанных ритмах, о заученной мелодике фраз – всё это мутный осадок после ваших попыток покопаться в памяти, где, как в пещере, всюду эхо. Вами овладела тьма-тьмущая слов-демонов и держит вас, заставляя бессильно наблюдать, как гибнет то, что вы задумали. Вы хоть знаете, куда влекут вас неуправляемые слова? Не боясь быть нелепым, как те пылкие ораторы, которые не получают оплеух, вовремя поняв, что у них «слова опережают мысль», вы превращаете эту словесную гонку в особенность стиля; когда вы пишете, мысль живёт отдельно от вас, а вы – на полях, в ореоле межстрочных интервалов, в эфемерном свечении, которое тускло озаряет бурлящую речь, но размывает контуры значений в магических разноцветных переливах – такими переливами обрамляются предметы, если смотреть на них через ненастроенную зрительную трубу.
Коварный Кретей! Какое тёмное дело вы затеяли у себя в пригороде в этот тихий вечер: вы слагаете с себя клятву, предав и её, и своих товарищей; вы позволяете безымянным бесам устроить шабаш в вашем сердце, рычать вашим голосом, и считаете себя творцом мира, который готовы из себя изжить; оставаясь рабом слова, однажды данного и неизменного для всех, вы в то же время хотите единолично править бал и быть всемогущим зодчим своих речей. Кстати, вы не уходите из повествования, пока на свой манер сплетаете его нити и перипетии, но и не остаётесь в нём – вы держитесь в стороне, заставляя нас, своих персонажей и товарищей, мириться с вашей иронией и бесцеремонностью, и просто обещаете появиться в конце, выскочить из романа, как чёрт из табакерки; но в этой табакерке он, лукавый, похоже, сам сделал стенки и вставил пружину, а потом спрятался внутри и захлопнул крышку. Знайте хотя бы, что я буду следить за каждым вашим шагом, я позволю вам говорить, только чтобы ловить вас на каждом неверном слове, при каждой попытке исказить суть рассказа и направить его к обманному завершению; я буду восстанавливать правду вместо правдоподобия, и вы сами попадёте в плен вымысла, в котором собираетесь нас запереть. Смотрите, как бы не остаться голым, когда ваше лукавство откроется, а вымысел смешается с прахом вашего убогого честолюбия.
Но он мне не отвечает; не слышит; он продолжает писать.
2
Империя рухнула десять лет назад; большинство из нас едва застали её. Остров на обратной стороне земли, куда подались некоторые из наших отцов, сначала продолжал хранить имя нашего народа и земли, из которой нас изгнали; но сегодня всех разметало по свету, а имя потонуло в забвении, на которое обрёк его декрет Верховной Ложи.
Впрочем, мы сначала смеялись, когда газеты принесли эту весть: можно было уничтожить упоминания обо всём, что предшествовало Большой смуте, но мыслимо ли, чтобы из тех дней ничто не запечатлелось в памяти? Как забыть само имя, которым называлась страна? А этот «Бадуббах» – название, утверждённое декретом взамен, мерзкая отрыжка поэта-футуриста; хотели посмеяться над привязанностью к родной земле, а сами оказались в дураках!
Но мы недооценили Ложу; обычай голодных времён, обязанность доносить с рвением исполнялась в течение десяти лет, занимая все мысли, не давая перевести дух, – откуда тут взяться критике и неповиновению? Святой Аспид, бывший покровитель Империи, избавивший страну от пресмыкающихся, мирился с мрачной сектой палеонтологов.
Мы живём на севере Парижа в большой несуразной постройке в окружении свекольных полей. Мы очень молоды.
3
Когда трубят подъём, мы сразу смотрим на свои руки: они должны лежать сверху на перекинутой через одеяло простыне. Дежурный офицер часто проходит аккурат перед раскатистым сигналом горна; берегитесь, если увлекательный сон или просто потребность в тепле увлекут ваши руки под одеяло.
Склизкая заря заволакивает окна туманом; окончательно нас будит холодный душ: мы принимаем его втроём или вчетвером, переминаясь на прогнивших деревянных решётках, к которым липнут пальцы ног. Одевшись, мы помогаем друг другу привести в порядок форму; каждая складка, каждая пуговица будет по всей строгости осмотрена после переклички. Озноб от холодной воды ещё ощущается под гимнастёрками, когда мы строем входим в часовню для утренней молитвы. В гимне, который выводят наши прозрачные голоса, меланхолия ночных грёз и бодрость утреннего горна; наши сердца – сплав чистых металлов; из таких выплавляли колокола во времена, когда в Империи были церкви: серебро – в невинных голосах малышей, бронза резонирует в глотках кадетов первого отделения. Затем будет чай, почти бесцветный кипяток в эмалированных металлических кружках; мы пьём его так, словно это эликсир мужественности; для нас очень горячее, как и очень холодное символизирует мощь. Воинская честь – стимул как для наших душ, так и тел; потому мы и не помним, пытался ли кто-нибудь в Крепости вдолбить в нас, помимо техники фехтования и парадного шага, таблицу умножения.
Зимой по утрам в гимнастическом зале ледник. Синеватый свет словно впитал в себя холод и спускается широкими струями сквозь квадраты окон с разбитыми стёклами. С тёмно-красных ковров, так сильно потрёпанных, что местами видно узловатое пожелтевшее плетение, поднимаются клубы пыли, когда мы падаем на них с высокой трапеции или колец; колорит литографий в рамках из простой древесины мрачный и резкий, здесь прославляются самые жестокие эпизоды нашей истории: мы должны помнить, что наши взлёты и достижения – лишь подготовка к более опасной борьбе. Император Матиас Медведь целиком съедает тушу барана, сидя под дубом, ветви которого увешаны казнёнными; внутренности животного с трудом можно отличить от пятна кирпичного цвета – бороды монарха; но особенно бросаются в глаза прикрытые лохмотьями крепкие мышцы повешенных, синяя жилка, бегущая вдоль шеи одного из них, и голые широко растопыренные пальцы ног. Виночерпий держит обеими руками украшенный золотом рог, из которого струится пиво. С другой стороны отряд пехотинцев в форме восемнадцатого века опускает штыки к яме, где копошится лохматая перепуганная толпа; офицер взмахивает в воздухе треуголкой: нам кажется, он скорее приветствует наши подвиги у турника, чем отмеряет последний для этих несчастных миг; но мы видим суровые взгляды солдат, частокол опущенных штыков, ненависть на грубом лице высокого крестьянина в распахнутой на груди рубахе, который стоит среди жертв в первом ряду, простирая вперёд обе руки, видим его раскрытый рот, вопящий, проклинающий, и вспоминаем, что жизнь, в сущности, жестока. Плохо было врагам Империи в те времена. Мы готовимся так же сурово карать сегодняшних бунтарей.
Надо прищурить глаза, чтобы под фехтовальной маской не узнавались тонкие и злые черты лица малыша Гиаса [1]1
Здесь и далее имена кадетов, обучающихся в Крепости, совпадают с именами персонажей эпоса Вергилия «Энеида» – спутников Энея, погибших за время скитаний после падения Трои. (Здесь и далее: примеч. перев.).
[Закрыть], нашего товарища; эта гибкая и быстрая фигура, представшая во всём белом, эти руки в перчатках могли бы принадлежать врагу, который вспорет вам брюхо, если вы первым с ним не расправитесь. Вперёд, в атаку – невероятное напряжение в ногах и в запястье превращает рапиру то в стальной щит, прикрывающий вас снизу доверху, то в таран невероятной пробивной силы; но вдруг оружие, вновь став утончённым, словно игла в дырку пришиваемой пуговицы, устремляется в мельчайшую брешь в обороне, найденную остриём. С радостным облегчением вы вбираете лёгкими воздух, когда Гиас, сорвав маску, отворачивается и опускает чёрные глаза, в его взгляде насмешка и ярость.
Но самый завораживающий предмет в этом большом обшарпанном зале – гимнастический конь, поставленный в центре, между окнами, параллельно снарядам. Нет ничего уродливее этого гладкого туловища, обтянутого почерневшей рваной кожей, – животное без головы и хвоста, опирающееся на деревянные негнущиеся ноги. Зато эта голая заготовка, неотёсанная, недоделанная штуковина открывает такой простор для фантазии! Мы взлетаем в прыжке над конём, тянем носки широко в стороны, и когда руки, на миг прикоснувшись к гладкой коже, подобно отпущенной пружине, ловким движением подхватывают и швыряют дальше наши тела, нас несёт не на пыльный ковёр у стены, где сверху в кринолинах, в корсаже, из которого вот-вот выпрыгнет алая грудь, наблюдает за нами императрица Фелиция, а выше и дальше, где нет облупившейся штукатурки, в бескрайние долины, в бесконечное белёсое небо, по которому беспорядочно бегут облака. Но ещё сильнее возбуждение, если прыжок не удался, ведь иногда бывает плюхаешься верхом и чувствуешь, как боль медленно поднимается от таза к горлу и постепенно перерождается в странное сладострастное отупение. Всего несколько секунд – ведь надо уступить место кадету, который прыгает следом, – но в эти секунды всё вокруг ускоряется, вы оказываетесь игрушкой, жертвой неуловимых метаморфоз: примитивное тулово, зажатое у вас между ног – это и конь, и товарищ, которого вы давно мечтали победить в драке, и сама императрица, которая дразнит нас своим круглящимся бюстом. Взгляд затуманивается, и зал расплывается пятнами: красное линялое пятно ковра, синева в пятнах больших окон, белое пятно – группа фехтовальщиков в пяти шагах от вас: только что метались, как одержимые, вдруг уменьшились – и тишина.
Днём маршируем по большому пустому двору: отрядами, ротами, парадный шаг, мерный шаг, разворот, команды «шагом марш» и «стой» повторяются до предела совершенства; гордостью и уверенностью полны наши сердца. Ровный строй, чёткий ритм, в котором тысячи «я» неожиданно упорядочиваются вокруг невидимого каркаса, – всё это заставляет нас ликовать: возможно, мы лучше других научились принимать жизнь как она есть.
Иногда мы выходим на улицу, тоже строем: жёсткая дисциплина – наш щит в распутные времена, напирающие на стены Крепости. Мы быстро идём через деревню; выражение сосредоточенного безразличия, которое придаёт нашим лицам строевой шаг, кажется, огорчает лавочников. Начинаются тихие места: большие свекольные поля под широким влажным небосводом, красные глинистые овраги, где в самый раз устраивать засады и играть в войну, обширные леса, где, распластавшись на животе, сдерживая дыхание и чувствуя аромат прелых мёртвых листьев, мы выслеживаем барсуков и косуль, безлюдье, где наша речь перестаёт быть иностранной, – всё это затерянные островки Империи, возникшие на реке времени.
В субботу вечером молодой генерал ведёт нас в кино; он единственный из наших офицеров, кому хватает знания французского, чтобы объясниться с кассиршей. Мы занимаем три первых ряда, деревянные кресла прямо перед экраном, и сидим, задрав головы, упёршись затылком в спинку. Кадры тех вечеров нам не забыть: парусники, кавалькады, бега быков. И конечно, нас будут преследовать образы женщин: их короткие платья, мерцание стразов, причёски «под мальчика» и нечто роковое в больших глазах, подчёркнутых чёрной тушью. Они начинают говорить, но мы недостаточно хорошо понимаем французский, чтобы следить за диалогами, поэтому авторское изложение событий подменяется вольной интерпретацией, в которой ребяческое представление о героизме сочетается с ужасной похабщиной.
Нам нравится возвращаться ночью через поля, уже увлажнённые росой; в это время в строю разрешено разговаривать. Мы выясняем друг у друга, правильно ли поняли суть, но ещё больше нам нравится смотреть продолжение во сне; вернувшись в дортуар, где уже спят наши товарищи, мы быстро раздеваемся при синеватом свете ночника, падаем на набитые конским волосом подушки-валики, и перед нами опять, только в более быстром и свободном ритме, недавние объятия и кавалькады.
4
Три лампочки, кое-как покрашенные синей краской, рисуют на стенах спальни нечёткие круги. Стены пористые; на их пожелтевшей поверхности кроме застывших капель и следов кисти, оставленных малярами, чёткая сеть трещин и углублений – каждый из нас знает наизусть эту дорогую сердцу географию у изголовья.
Вот напасть! По холодной плитке коридора, где навстречу проплывает ещё одна безмолвная белая тень, босиком – до туалета. На трёх унитазах уже восседают кадеты, очень важные в своих широких ночных рубашках. Рядом, прислонившись к стене, ждёт своей очереди Мнесфей; он подогнул одну ногу и поддерживает её руками за спиной: красная плитка мокрая. Лица в темноте поворачиваются к пришедшему; прерванный разговор продолжится только через несколько секунд, но Клоанф уже достаёт зажжённую сигарету, спрятанную под рубашкой; маленький пылающий круг на мгновение увеличивается, перемещается и снова увеличивается, освещая снизу чёрные брови и орлиный нос Гиаса, который тоже затягивается. Молча входят и мочатся, не открывая глаз, предусмотрительно задрав рубахи, сонные малыши. Ароматная змейка дыма парит в полутьме и медленно растягивается в туманное облако посередине между полом и потолком большого холодного помещения.
– Мероэ приедет на праздник?
Они продолжают разговаривать; лучше молчать, чтобы не вызвать подозрений.
– Не знаю. Возможно, – отвечает малыш Гиас.
Он снова затягивается сигаретой; видно, как у него играет кадык. Своим кадыком необычайных размеров он гордится ещё больше, чем красотой сестры. Алькандр притворяется, что внимательно изучает свои икры, зацепившись голенями за края унитаза. Сколько времени он может пробыть в такой позе, как птица на ветке? Столько, сколько будут говорить о Мероэ. Между репликами повисают длинные паузы. Каждый представляет своё, и о некоторых фантазиях просто так не расскажешь.
– Ты видел её грудь? – спрашивает Мнесфей; он по-прежнему стоит на одной ноге.
Алькандр сразу осекает:
– Отстань, она его сестра.
– И что? – отзывается малыш Гиас. – Буду я стесняться! Видел я и грудь, и всё видел.
В трубах слышится бульканье; затем Клоанф затягивается в последний раз, встаёт и бросает хабарик в унитаз; табак гаснет в воде со слабым потрескиванием.
– Продай мне сестру, – еле слышным шёпотом говорит Клоанф. – За это год убираю посуду в обед и ужин и каждый день натираю тебе ботинки.
– Не могу. Не продаётся, – отвечает Гиас, не поворачивая головы.
Хоть и темно, видно, как горят его злые глаза.
– Продай её волосы, – предлагает Мнесфей, – снова вырастут.
В воздухе, пропитанном мочой, смутно видны парящие чёрные волосы Мероэ.
– А затылок у неё! А ямка под затылком и плечи. Так и впился бы, – выпаливает Клоанф, покачивая торсом; его мускулы читаются даже под широкой ночной рубашкой.
Он прищурил глаза, его светловолосая вьющаяся башка мельтешит туда-сюда.
– А грудь, – сдавленно шепчет он. – Соски фиолетовые. Так и впился бы.
Волшебство продолжается. Заметно, как блестят глаза Гиаса. Все смотрят в ту точку в пространстве, куда только что тянулся сигаретный дым. Там, посередине между полом и потолком, медленно возникает и разрастается змеящийся силуэт. Можно различить волосы, спадающие на плечи, высокую грудь под ночной рубашкой, похожей на рубашки кадетов, долгий впалый изгиб спины, и вот уже вся Мероэ в позе купальщицы медленно плывёт по волнам сумрака.
– Хватит, – произносит Алькандр.
Он встаёт и тянет за ручку слива. Под грохот обрушившейся воды мы возвращаемся в реальность. Плитки очень холодные. Белые тени скользят по коридору в тепло постелей.
– Сигарета. У кого сигарета? – слышен голос Мнесфея.
5
Большой парадный шаг назад выполняется так: гренадёр стоит по стойке «смирно», вытянув руки вдоль туловища, ладони прижаты к бёдрам, четыре пальца плотно сжаты, но большой отходит от указательного под углом тридцать шесть градусов, подбородок параллелен полу и строго перпендикулярен воображаемой оси, которая соединяет затылок и каблуки, касаясь ягодичных округлостей; глаза вытаращены в сторону горизонта или, за неимением горизонта, в любую другую подходящую точку, её выбирает дежурный офицер; в этой позе гренадёр по команде на счёт «раз» сгибает правую ногу, чтобы ступня оказалась на уровне левого колена; затем на счёт «два» он резко выбрасывает правую ногу назад, выпрямляет её и опускает ступню на землю…
Описание включает ещё две страницы; в нём указано, что большой парадный шаг назад предназначен для проведения ономастических [2]2
Т. е. именных.
[Закрыть]праздников монарших особ мужского пола и факельных шествий, если их почтит своим присутствием Инфанта; честь выполнять этот шаг принадлежит только гренадёрам пехотных войск Империи, и они проходят для этого специальную подготовку.
Но Империи больше нет, а значит, нет и гренадёров, и в Париже только барон де Н. ещё умеет мало-мальски достойно шагать назад.
Так появляется барон; с таким же успехом его можно было бы спустить с небес, куда он, вероятно, вознесётся в конце книги, будет сидеть на облаке или управлять колесницей, запряжённой крылатыми конями; ещё можно заставить его высунуться из люка, откуда вырываются языки серного пламени; в появлениях и исчезновениях барона всегда есть что-то неожиданное и торжественное; вот он приближается, точнее, пятится к нам, никого не замечая. Он совсем ненамного старше нас, и у него нет других официальных обязанностей, кроме как заниматься с нами строевой подготовкой и физкультурой; зато по сравнению с другими офицерами, даже с самим молодым генералом, плечами которого, украшенными следом сабли, довелось, кстати, любоваться нескольким кадетам, барон особенно старается увлечь нас, подмастерьев военного дела. Он никогда не рассказывал нам о своих приключениях; но наше разгорячённое воображение, освещая затемнённую оборотную сторону памяти, мало-помалу выплавило в единое целое отрывочные признания, восклицания, реплику, услышанную кем-нибудь из нас от отца, чтобы легендарный образ засиял во всём блеске. Известные события оторвали барона от военного училища и бросили среди развалин Империи, он был тогда нашим ровесником; но мы не знаем, за какой выдающийся поступок наградил его, сделав последним кавалером ордена Святого Аспида, старый император и умер через несколько дней; мы бы и не подозревали об этом, если бы несколько смельчаков, проскользнувших в комнату барона в его отсутствие, не застыли от изумления перед мерцающим над железной кроватью бриллиантовым крестом, который обвила изумрудная змея. Кое-кто попытался спросить барона; но ответ сбил нас с толку: «Господа, – сказал он, – не пристало побеждённому в самой роковой для нашей истории войне носить самую высокую награду Империи, которая в течение всего девятнадцатого века вручалась только раз; я могу лишь догадываться о ходе мыслей императора; несомненно, он пожелал наградить предстоящие подвиги; и ждал он их не только от меня, но и от вас».