Текст книги "Крушение"
Автор книги: Сергей Самарин
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 15 (всего у книги 15 страниц)
Сбегу в деревню, где ромашки,
Адью, шампанское, и вы, милашки!
Она фальшивила и не держала ритм, но Алькандр восхищался звучностью её контральто и притворной весёлостью вульгарного мотивчика в нездоровой отвратности этого места в этот тоскливый час.
Он садится на широкой пустой кровати, положив под спину две сложенные одна на другую подушки. Как легко дышится! Субституты спроважены навсегда; они решительно плохо делали своё дело.
26
Ещё немного, и, конечно, в этой истории в последний раз появится Кретей. Зачем ему было приезжать на неповоротливом лимузине – кажется, в чёрном «роллсе», – набитом красными и синими воздушными шарами, которые, не успев выйти, он тут же выпускает в чёрное небо Исси-ле-Мулино? За рулём сидела девушка с золотистыми глазами Мероэ. Она тоже тотчас растаяла в облаках, она была из воздуха, были только глаза, даже нет, просто взгляд из-под солнечных очков. Писатель опирался о трость с набалдашником; выражение его лица было строгим и рассеянным.
Он раскрыл рукопись и сразу начал её читать, без оговорок и преамбул. Голос был монотонным, речь однообразной и невыразительной. Его роман мы только что прочли; после этой фразы он опустил глаза. Тут я заметил, что барон де Н. тоже здесь. Я не удивился такому совпадению: очевидно, это был день рождения, сочувственный визит. Друзья пришли меня утешить; откуда им было знать, что я начинаю любить одиночество?
Тем не менее я чувствовал слабость, как больной, проснувшийся после ночной лихорадки. Что могло дать мне общество этого сурового человека, власть которого навлекла на меня одни беды? Чего хотел ещё один паяц, собравшийся оживить мою тоску, воскресить маниакальные видения? Необходимость принимать одновременно двух людей, которые так плохо понимают друг друга, усиливала моё раздражение.
– Я смотрю, вы не можете пережить измену, – говорит барон. – Да вы хлюпик, мой дорогой Алькандр! Это ли войско я вёл в бой?
Ну, хватит, хватит! Он, как обычно, ничего не понял. Не измена меня сейчас мучила, а этот резкий механический голос, это худое пугало, которое всегда нависало надо мной в решающие моменты жизни, пытаясь высмеять и обескуражить.
– Пустяки, – неуверенно ответил я. – Я привык к поражениям; победа, возможно, только в них и есть. Кстати, – я с опаской оглянулся по сторонам, чтобы удостовериться, – кстати, я живу в Трапезунде.
– В Трапезунде? Кто вам сказал? Снова этот бумагомаратель?
Вы вздрогнули, Кретей, уловив зловещий блеск монокля.
– Солдат общается с сочинителем головоломок! Я бросил вас на штурм небытия, чтобы вы наполнили его химерами и краснобайством?
Барон был вне себя; я уже видел, как под плотным шерстяным плащом его пальцы гладят пистолет, орудие убийства. Однако писатель воспринял эти слова более достойно, чем я мог предположить. Напрасно только он смотрел на барона своими умными и печальными глазами и временами коротко вздыхал – устало и смиренно. Думаю, он всё же избежал бы стремительной расправы, если бы в ответ не начал дерзко восхвалять перед бароном своё ремесло.
– Вы, солдафоны, реакционеры, – начал Кретей, который по-прежнему упирался в трость подбородком и смотрел исподлобья снизу вверх, – вы верите только в силу. Победить, подчинить, заставить молчать – только эти слова вам знакомы. Стратеги никудышные, принимайте критику профана. Отступление, господа, обходной манёвр, мобильность, гибкость, хитрость – можно подумать, вас не учили этим элементам искусства. Вам бы только всеми силами в лобовую атаку.
Его руки лежали одна на другой поверх набалдашника трости, и между абзацами он иногда опускал на них подбородок; голос его звучал ровно, словно он читал текст. Зато я видел, что внутри у барона всё кипит.
– Мы отправились покорять небытие, пусть; но какими дорогами попадают в те края? «Слушай мою команду – раз, два…» – вы бросаетесь вперёд напролом; удивительно ли, что вас тут же отшвыривает назад, и благородное отчаяние – единственный ваш трофей? Я распоряжаюсь о терпеливом дознании; организую скрупулёзную зарисовку местности; а вольные отряды разрешаю нанимать с осторожностью. Мне достаточно нескольких предположений, подсказанных голословными показаниями пленного или перебежчика. И вдруг пелена истины светлеет – сопоставление бесчисленных фактов вознаградилось.
– А вы всё говорите и говорите, – перебивает барон; я вижу, что он вот-вот задохнётся. Но он неистовой силой подавляет гнев, отворачивается и даёт нам выслушать продолжение этой похвальбы. Я слежу за его сухощавыми пальцами, которые как по клавишам бегают по рукоятке пистолета.
– Да, говорю, – не моргнув глазом, отвечает Кретей, – и пусть слова летят на все четыре стороны. Слова, мой лейтенант, опасны, только если не высказаны, замкнуты на себе, крепко связаны, и ваши бездумные нападки только стягивают их путы. Я же позволяю им извергаться; красноречием, которое вы так презираете, побуждаю покинуть бастионы, раскрыться, рассредоточиться по дорогам, где я расположил свои эпитеты и фигуры речи под видом мин и засад. Поймите, что молчание – это потусторонность слов, а не скованные, загнанные в рамки слова, которые будут ещё тяжеловеснее, если пружины в них не раскрутятся. Я дарю словам праздник – пусть исчерпаются; создаю зарево воображаемых равнин, где догорают метафоры, и если вы достаточно потрудились, облагораживая собственные чувства, то скоро увидите, как созидается нематериальный лик небытия. Я знаю, что вы вините меня в предательстве. И безропотно принимаю эту несправедливость. Я помог заговорить вашим тайнам – тем самым, которые вы стыдливо берегли. Кто более смел – предатель или герой? Продолжать дальше было бы недостойно; вот листы, пусть теперь они говорят. Я привёл вас к конечной цели; разумеется, это требовало тонкости, на которую мозг вояки не способен.
– Вы слышали этого пораженца, – говорит барон. – Выводы делайте сами.
Из внутреннего кармана плотного шерстяного плаща он достаёт маленький пистолет, изящную старинную модель; это им мы когда-то втайне любовались в комнате барона, в Крепости. В тот момент, когда он неумолимым жестом берёт оружие за ствол и протягивает мне, я также замечаю, что на шее у барона поблёскивает большой изумрудный крест. Мои пальцы ощупывают рукоять, находят курок. Я рассматриваю в зеркале покорное лицо литератора. Он неподвижен, и я бы не сказал, что бледен. Слышу негромкий щелчок затвора. Кретей разулыбался; не верит, глупец! Где это видано – автор убит собственным персонажем? Но, допустим, я, прицелившись в зеркало, выстрелил: рана, немного интеллигентской крови, и что? Кажется, моя рука не дрогнула, наставляя оружие на отягощённый интеллектом лоб; звук выстрела потонул в ударах моего сердца.
В этот момент в мою невзрачную гостиную проник слабый свет. Позднеосеннее солнце прорвало облака и дым над долиной. Луч освещает пустоту, скользя по поверхности паркета и мебели. Кретея больше нет! Мне показалось, что я заметил на паркете пятнышко крови, но это был всего-навсего отблеск, исчезнувший от движения луча. Я подношу руку к виску, ко лбу: капли прозрачного пота, раны нет. Немного побаливает – это в худшем случае мигрень.
Барон тоже исчез: я видел, как он поднялся, встал на вытяжку, когда раздался выстрел, и удалился большим парадным шагом назад. Забрал ли он у меня пистолет? В дверях он уже превратился в большое зеленоватое пятно – плотный шерстяной плащ, едва заметно подсвеченный изумрудами креста. Потом это смутное свечение рассеялось, зелёное пятно смешалось с темнотой.
Я устраиваюсь на тесном диване, обхватываю голову ладонями, закрываю глаза и, самому себе не веря, ощущаю реальность моего одиночества. Справа слышится лёгкое постукивание, шорох. Небольшое возбуждение скоро пройдёт, я теперь один, всё спокойно. Вот снова… Придётся открыть глаза. Один из тех воздушных шаров вернулся, ветер прибил его к стеклу; на нитке болтается листок бумаги. Я открываю окно, и вот снова крупный вычурный почерк. Чёртов романист! Перед тем, как его не стало, он приготовил нам этак!
Эпилог
27
Как исчезла из учебников истории Империя, так и Бадуббах в конце концов был стёрт с географических карт. Верховная Ложа с энтузиазмом проголосовала за Великий эксперимент. Учёные рассчитали, что можно отправить к звёздам территорию целой страны, которую очистила Большая смута, и оставить на произвол судьбы планету, невосприимчивую к прогрессу. Вдоль границ были прорыты каналы, отделившие страну от соседних территорий; огромный пусковой механизм, принцип которого так и остался тайной, был закопан в географическом центре государства, к юго-востоку от бывшего Холмистого края. В течение двух недель, предшествовавших запуску, постановили нести торжественную вахту; весь народ, вооружившись фонарями и транспарантами, ждал на площадях и улицах страны; рычание громкоговорителей сливалось с рокотом космического двигателя, который начали разогревать, и от этого уже дрожали холмы и города. «Будьте готовы! – призывал волнующий голос Бдительных братьев. – Вверх, к сияющим высотам! Никто не остановит гордый полёт народа, свободного от предрассудков!»
Народ переполняли столь сильные чувства, что полиция местами констатировала регрессивные явления: некоторые старики-крестьяне в момент подъёма к небесам запели старый гимн Святого Аспида. В другое время и минуты бы не прошло, как виновных бы уничтожили. Но воодушевление смягчило даже сердца Бдительных братьев: на это закрыли глаза, рассчитывая принять меры позже, в соседстве с небесными светилами. Дошло до того, что в порыве народного единения из изгнания вернули принца-епископа и облачили в ризу, взятую напрокат в музее суеверий. По правде говоря, старичок был не на высоте. Пока он усваивал новую идеологию, из его головы улетучилась вся латынь. «Sursum corda! Ad sidera! [51]51
«Горе́ сердца! К звёздам!» (лат.) («Горе́ сердца!» или «Вознесём сердца!» – начальные слова евхаристической молитвы.)
[Закрыть]», – только и бормотал он, пока окончательно не впал в маразм.
И вот настал торжественный день; народ с необычайным напряжением внимал пламенному приказу, который был брошен председателем Верховной Ложи – его взахлёб повторяли все громкоговорители страны: «Отдать швартовы! Отдать швартовы!» Раздался страшный грохот. Расчёты академиков оказались верными наполовину: границы треснули, страна отделилась от соседей… и осела на несколько сантиметров. Реки вышли из берегов; за несколько недель бывшая территория Империи, и без того заболоченная на большей части своего пространства, превратилась в огромную топь. За несколько месяцев ею полностью овладели Океаны. Замечательный народ, веками приученный к терпению и воспитанный правительством прогресса в духе твёрдой дисциплины, погибая, показал образцовое спокойствие. Некоторое недовольство проявили только заключённые воспитательных лагерей: не хотелось им помирать, так и не вернув уважение своих сограждан.
Ну, а здесь полиция отпустила троянцев, и за повседневными делами их след простыл. Резеда ушла недалеко: она ведёт хозяйство у дяди Ле Мерзона, согревает теплом его старость. В погожие весенние дни можно видеть, как дядя подстригает кусты роз в свитере цвета шафран, а его лысину прикрывает симпатичная шапка с помпоном. Вдова Ле Мерзон умерла; её сын разделил на участки всю бывшую территорию Виллы; новые обитатели не догадываются, почему автобусная остановка, которой они пользуются, называется «Помпеи».
Жан Ле Мерзон добился, чего хотел: он верховный супрефект, носит фуражку с золотыми желудями, колесит по разным департаментам и ободряет население.
Этот роман существует; все пути ложны… или истинны – кому как нравится.
Трапезунд отошёл в руки к туркам в 1461 году.
28
Как идущий на поправку больной, который пробует свои силы в осторожных движениях, проверяя, слушаются ли члены, отвыкшие от темпов жизни, я опасливо пытаюсь осознать вновь обретённое одиночество. Есть ли у меня теперь право на это «я», которое до сих пор я употреблял условно и в некотором смысле из скромности? Порой мне кажется, что я слышу речь без эха, свободную от обертонов иронии и ретроспекций, которые привнесли в мою жизнь одну сумятицу. Кажется, я вышел из пещеры, где самое незначащее слово, возвращаясь, утрачивало форму, отяжелялось, отражаясь от стен, снова изрыгалось, устремляясь в темноту, откуда опять и опять настигало меня в бесконечных реверберациях. Эпитеты и фигуры речи улетучиваются, звучание текста, волнистость его рисунка нивелируются, становятся проще. Может быть, я сделал шаг навстречу свету, навстречу более открытому пространству.
И всё же голос ещё звучит; да, он увереннее произносит «я» – но не до моих ли ушей это «я» доносится? Если рассказ продолжается, то не обречён ли я терпеливо внимать ему со стороны – пусть находясь совсем рядом, но мучаясь этой близостью и тем, что мне не дано овладеть словом, подчинить его себе? Фигуры, созданные воображением, моим воображением, если угодно, хотя меня мучает именно эта двоякая отнесённость – разве не они, едва возникнув, овладели моим миром, тайно поселились в вещах, отданных в моё распоряжение, и даже обрели среди них независимость, своеобразную ироничность, позволяющую им выступать против меня, насмехаться, дразнить, призывать к порядку, а точнее, к беспорядку в мыслях? Как излечивающийся больной, я переживаю приятные минуты, минуты покоя и отдыха. Отчего же нарушает их вернувшееся эхо, следы впечатавшихся образов, словно окаменевших в материи вещей?
Я копаю в саду, радуясь ровному пригородному солнцу. Работа нетрудная, меня словно убаюкивает, я пытаюсь растворить в ясности движений и усталости искушающие символы и коварные поводы для грёз, которые дарит сад. Хочу чувствовать только напряжение в мышцах, ощущать тепло солнца на лбу, слышать скрип лопаты, разламывающей чернозём, рвущей корни сорняков, и разбивать иногда сверкающим лезвием осколок щебня или устричную раковину. С растениями, которым я облегчаю рост, я ищу равенства и доброжелательности, взаимного уважения, как между независимыми и суверенными державами. Им незачем пускать корни в моих мыслях, оживляя буйство снов; я, со своей стороны, обязуюсь признавать их абсолютную всамделишность, инакость и отстранённость. Я стараюсь в обмен на труды, которые вкладываю в их цветение, в их плодоносность, ждать только, что они вновь мне послужат и одарят с пользой: цветами, например, которые украсят моё пригородное лето, и плодами, которые накормят зимой.
Зачем же ещё до того, как я услышал скрежет под металлической лопатой, до того, как, отражая осеннее солнце, моим глазам предстал осколок бутылки с полуотклеившейся этикеткой, вдруг пронеслась галопом в трепещущих оголённых ветвях моих вишен неожиданно возникшая и сразу исчезнувшая тень – помчалась в атаку гвардейская кавалерия, из которой я навечно исключён? Я с волнением наклоняюсь к осколку стекла, который среди комьев земли отражает разноцветную радугу. Этикетка едва прочитывается, на ней имперский хищник и несколько слов на нашем языке, которые я могу разобрать. Что несёт мне грозная птица, взлетевшая над болотами воображения, сегодня канувшими в небытие, словно ей больше некуда податься, кроме скромного пространства моих трудов, пригородного сада, где я цепляюсь за неотвердевшую реальность? Это знак, напоминание, послание? Просто минутная тревога – мой пока ещё хрупкий мир подвергся испытанию; и лукавый намёк на то, что рано мне пока считать себя свободным. Я снова принимаюсь копать. Подумаешь, осколок бутылки: моя мать никогда ничего не теряла – с помощью этой склянки она будет опрыскивать кусты роз, борясь с тлёй. Стало быть, враг совсем ослабел, раз прибегает к таким жалким ухищрениям: карикатурная птица, крошечная лучистая радуга, осколок разбитого стекла под лопатой.
29
Любезный писатель, я заканчиваю эту рукопись вашим пером. Вы запутались в своих замыслах; как я вас ненавидел, но теперь, когда заставил исчезнуть и страсти улеглись, готов сослужить вам службу и навести некоторый порядок в ваших делах в попытке спасти то, что удастся.
Боюсь, однако, что вдвоём мы пока не в силах сделать более светлым сумеречный мир, где мы вместе блуждали. Я не без опаски возвращаюсь к мутным водам, которые меня отвергли; нет уверенности, что мой берег не размыт и прочен.
Признаться вам? Я теперь чуть меньше на вас в обиде. Невнятному голосу вещей вы больше не пытаетесь противопоставить пронзительные ноты и тремоло вашей собственной речи, а к загадочным образам из жизни не станете добавлять забавные пустячки, созданные вашим воображением, и теперь мне яснее видно, что по-настоящему наполняет мир тревогой, я вижу тень там, где вам пришлось распознавать знаки, вижу ловушки, которые насмешливый разум не пожалел для вашей наивности. Ваш голос умолк, однако я по-прежнему погружаюсь в этот нескончаемый поток речи; мнимые оклики, беспредметные символы словно дурная шутка преследуют меня, как при вашей жизни. Я думал, что мой осколок бутылки утонул в бессодержательности вашей прозы, но скрывала его земля, плодородная земля на моих грядках в пригороде. Неужели я сам должен принести в этот мир сомнительную весёлость – в мир, осмеянный разумом, или отстоящий от разума на таком расстоянии, что все знаки, достигнув его, искажаются, меняют порядок и неуклюже усекаются на пути сквозь геологические времена и вселенные? Или же вы, не дрогнув, превратили его в гипотезу, умозрительность, проявили себя в бесполезных изобретениях и нелепых достижениях, исполнили приземлённые желания ставшего сытым и независимым человечества, поскольку предложить этому человечеству было нечего и оставалось только неустанно копировать его же идеи, понапрасну затуманивая их, словно это сознание, обнажаемое психоаналитиком, которое, несмотря ни на что, упорно стремится под видом ребуса представить в толще снов детский секрет, ключ от которого давно ему принадлежит? Какая разница? Это ведь мы – если не наши страдания, то, по крайней мере, иллюзии. Вы мертвы, мне незачем бояться двойников, игры зеркал, уловок, которыми вы настойчиво, с особой силой, целенаправленно сбивали меня с толку, я убил вас и, по крайней мере, разорвал незримые узы сопричастности, связывавшие меня с вымыслом, с обманной видимостью, так что теперь, если что, я могу опереться на вашу руку. Мир предстаёт таким как есть, пугающим и пустым, но хотя бы без излишеств и мишуры, которую вы навесили на него в своём рассказе. Я не рассчитываю навсегда избавиться от обманной игры отражений и отголосков; они ещё будут являться, чтобы меня искушать, но я хотя бы буду вне игры. Студёный северный ветер, пронизывающий до мозга костей, дует на заре, знаменуя освобождение. Реквизит вашего театра по-прежнему здесь, разбросан на покинутой сцене. Как и осколки разбитого зеркала, посылающие друг другу бессмысленные отблески. Эхо ваших слов ещё витает в пустом зале… или эхо этого эха. Но теперь я не могу его разобрать, или, во всяком случае, стараюсь не прислушиваться. И не позволю больше этим фигурам, разобщённым образам собраться вместе, образуя звенья вымысла. Я всё сделаю, чтобы сохранить их беспорядочную разрозненность. Возможно, это вы мне помогли выбыть из игры; то, как вы переигрывали, изображая мима, с какой досадной находчивостью воссоздавали расколотый мир, в итоге лишило его всякой внешней привлекательности. Впредь я и мысли не допущу, будто существует реальность менее эфемерная, чем отражение: отражение суть отражение отражения и в отражениях продолжается. А существовал ли прообраз? Его не было, и потому я так пылко его любил: сокрушённым, стёртым навеки, размытым в отражениях и тоже превратившимся в отражение. Его нет, но он здесь, передо мной, в порванных связях вдребезги разбившегося мира, во мне, в щемящей пустоте зияний. В бесконечности подвижных отражений, когда взгляд лишён опоры и предела, я отдалялся от него; теперь познать бы его вблизи! И тогда, возможно, мне будет позволено насладиться священным вкусом тишины.