Текст книги "Крушение"
Автор книги: Сергей Самарин
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 12 (всего у книги 15 страниц)
Глава 3
1
Продажа помпейских руин Жану Ле Мерзону, который также взялся добиться компенсации, позволила купить домик в Исси, где Алькандр поселил мать. Пришлось вытащить её из оранжереи, где она желала закончить свои дни, помочь ей собрать и упаковать кое-какие богатства, ещё попадавшиеся в развалинах. Вот она – предаётся мечтам в пригороде среди плодов и цветов, примирившись наконец с неисправимой насмешницей судьбой.
Срезает ли Сенатриса розы, следит ли, как поспевает малина? В небе над долиной воскресный самолёт рисует белой кистью вопросительный знак. Местом настоящей любви всегда будет сад – там всё растёт и цветёт. Как зерно, набухающее в удобренной почве, Алькандр мечтает вновь погрузиться здесь в теплоту начала начал, пока Сенатриса, вооружившись лопатой, секатором или поливочным шлангом, участвует в нескончаемых трудах природы; прозорливо угадывая недовершённые поползновения, немые потуги растительности, она раскрывает почки, ускоряет прилив соков и, срезая охваченные неорганическим оцепенением ветви, подготавливает дерзкий и недолговечный триумф жизни.
Кладбище в двух шагах отсюда, куда скоро мы её отнесём, – антипод сада и одновременно его копия. Сенатриса украдкой туда наведывается; но вовсе не для того, чтобы услышать дрожащие голоса мертвецов, питающие её пророческое вдохновение: за этой оградой, ощутив опьянение жизнью, дав волне покоя пролиться на бурлящий генезис, который окружает её в собственном саду, среди прямых аллей и гладких мраморных плит получает она утешительное обещание ухода в мир иной. Так немощным телом и готовой воспарить душой ведёт она диалог о двух садах – жизни и смерти; ведь когда вокруг её дома распускаются и увядают растения, сменяют друг друга почки и листья, увядшие цветы и набухшие бутоны, разве неизменная очерёдность времён года на плодородной пригородной почве не символизирует чудесную неотвратимость возвращения? Да и мертвецы Исси-ле-Мулино, избавившись во мраке могил от груза тревог о преходящем и возродившись в истинном своём естестве, подтверждают, что вечность существует. Надев волшебную шляпу, у которой она надставила поля, чтобы убор соответствовал её деревенским занятиям, приподнимая порой полы бирюзовой мантии, до лодыжек спадающей вдоль её большого тела, Сенатриса с озабоченным или задумчивым видом среди своего урожая напоминает пугало, которое соорудили крестьянские руки, или же, если Алькандр смотрит на неё с большей почтительностью, – на древнейшее божество, один из тех идолов изобилия и плодородия, чью простую форму, заданную природой в стволе старой оливы или в гладком камне, лишь немного доработал художник-дикарь с его благоговейным практицизмом, чтобы читались заложенные в узловатости дерева, в прожилках минерала обобщённые атрибуты женственности. Так её священная персона соединяет в загадочном единстве противоположные, казалось бы, признаки обновления и постоянства: она прародительница и кормилица, землепашец и наперсница усопших, она Гея, богиня земли, наша общая мать и супруга, из её лона мы вышли, в него и вернёмся; в бесконечно повторяющемся цикле зарождения и разложения она – материя вечности.
Но всеобщему закону природы Алькандр отвечает унынием мыслящей особи. Он – зияние в этой всеобъемлющей наполненности, капля воздуха, блуждающая в тёплом мраке земли. На спокойное безбрежное величие материи он наводит зеркало своего тревожного конечного «я». Против безжалостной доброты божества обращает бесполезную ярость индивида. И кажется, будто от его бешенства прорывается ткань существования, и в эту брешь сцеживается едкая капля небытия; и чтобы его бунт возымел продолжение, он ожесточённо разводит по разные стороны собственного гнева жизнь и смерть, которые любовно сплетаются на кладбищах и в садах. Как бы сложился у него разговор с матерью? В часы, не занятые прорицаниями, Сенатриса погружается в растительную дрёму. Она всегда казалась немного не от мира сего; ещё бы: жизнь у неё, как говорится, была не сахар. Но теперь её душа попала в путы, связующие её с мертвецами, и тело ждёт, чтобы незримо рассеяться по окраинным садам, готовясь к новому цветению, так что Сенатриса, живущая в двух стихиях, – двуликое существо, чья земная наполненность взмахом крыла превращается в лазурную прозрачность потустороннего, – уходит от домогательств Алькандра, точно славка, выпорхнувшая из рук нерасторопного продавца птиц. В этом благоуханном саду он как никогда познаёт плен одиночества.
2
Но он то и дело сбегает из Исси-ле-Мулино. На дорогах, заросших диким виноградом, между ветхих домов и рабочих огородов он встречает стариков с лицами идолов и бородами визирей, армянок с антрацитовыми глазами – он в Анатолии тысячу лет назад, в Ване, в Трапезунде [31]31
Ван, Трапезунд – города на территории Турции.
[Закрыть]. Он чувствует скрытую дрожь, видит смутные очертания холма, изрытого древними лазами, над которым лениво работали обвалы и проседания почвы; строения здесь расшатанные, несимметричные, беспорядочно налезают друг на друга хибары с плоскими крышами и террасами, которые кривенько повёрнуты лицом к наблюдателю и открываются все разом в невозможном ракурсе, как на старинной фреске, где кропотливость рисовальщика призвана возместить недостаток видимого пространства через обратную перспективу; частые петли дорог, в которых чужак сразу заблудится, как на базаре, смущённый взглядом чёрных широко распахнутых глаз, мгновение провожающих его, хотя голова остаётся неподвижной; на базарной площади запах пряностей и солонины, в котором тысячи солнц Востока смешались с гризайлью крытых рынков; эхо тайных пиршеств под сводами зелёных беседок по вечерам; сон под звёздами на плоских крышах, переливы армянской речи, разливающейся во всей пестроте среди ночной тишины, как рисунок ковра на тёмном фоне; внизу – редкие мерцающие огни за пыльными окнами больших кафе, где в триктрак играют тени; гул шагов в подземельях, в карьерах, которыми изрыто брюхо холма, – оседая, он на все времена придаёт строениям и изгородям непрочность руин; под зыбкой почвой подземельная ночь повторяет, а может, и творит ночь небесную. И ему является душа погребального города, молчаливо властвующая над течением времени, – вот он, Трапезунд, ветхое пристанище, где продолжается сумеречная обрядная жизнь разрушенной Византии [32]32
В Трапезундской империи (1204–1461), образовавшейся в результате распада Византии и находившейся под контролем турок, греки-христиане, жившие в столице, справляли христианские обряды по ночам.
[Закрыть], а мерцание долины у подножия холма напоминает лунный свет, скользящий по плещущим волнам Понта Эвксинского [33]33
Так древние греки называли Чёрное море.
[Закрыть]. Осада и разграбление неизбежны, пурпурные монаршие одеяния, священные сосуды и ковчежцы из церквей спрятали в водоёме.
Словно беглец, выживший в разорённом краю (он будет идти по ночам, спать в развалинах деревень, делить жёсткую лепёшку и сыр с караванщиками), Алькандр проникает за стены осаждённого города; слушая плач, доносящийся со всех сторон, он расскажет о мученичествах, о разграблении дворцов и базилик; лёжа ниц в соборе, обречённом на осквернение и поругание, во время последней службы он будет молиться с молодым монархом и его приближёнными в монашеских робах; и со спокойной душой, очистившись телом за время поста и ночных переходов, он станет среди своих ждать наступления последних дней Трапезунда.
3
Всего за несколько улиц перенёс свой пригородный домишко дядя Ле Мерзон: тот же дикий виноград, та же железная решётка с облупившимися пиками, тот же строительный камень цвета кошачьего дерьма. Рю дю Тир, прямая и грязная, нависает над широким горизонтом долины; дальше – дорога Винных погребов, узкая дугообразная галерея, где с одной стороны напирает сирень, а с другой – стоят низкие ограды молчаливых садов; надо совсем немного пройти вдоль железной дороги, где шлаковые насыпи, покрытые лужицами солярки, под дождём выдыхают резкие и едкие флюиды с запахом руды; небольшой скособоченный мост, где Алькандр останавливается и смотрит, как при прохождении поезда Версаль-Верфи [34]34
Скорее всего, имеются в виду верфи в Сен-Назере.
[Закрыть]меняет цвета семафор; ещё несколько метров вверх по рю де Флёри, тихой богатой улице пенсионеров; вот он толкает калитку, застав врасплох кошку, которая отпрыгивает в сторону и, выгнув спину, замирает под пыльной пальмой.
Дядя тоже не изменился; или всё-таки художника в нём стало больше в ущерб политику: ворот рубашки расстёгнут и ещё больше засален, в складках мятого берета прячется осевшая и успевшая превратиться в корку пыль, через дверь ванной тянется отвратительный запах. Но простенькое белое вино, которое он, насвистывая, приносит из погреба, всё так же янтарно-прозрачно; разве что теперь оно быстрее разливается по дядиным мышцам, ставшим больше похожими на губку, и, подбираясь к жёлтому лицу, испариной проявляется вокруг щетинистых усов, сужает бесцветные глазки и наводит муть на их блеск.
– Ну что, юный польдеванин [35]35
Польдевия – вымышленная страна, по одной из версий, придуманная Альфредом Жарри. Фигурировала во многих литературных и даже политических мистификациях первой половины XX в.
[Закрыть], по-прежнему витаем в облаках? – говорит дядя и растопыривает локти на столе из резного ореха, словно защищая свою бутылку и печенье, но ещё чтобы ограничить пространство, куда он поместил Алькандра и запер в «ячейке», которая неизменностью памяти и стойкостью предубеждений специально для гостя отведена в дядиной системе мироздания.
Алькандр, которому не довелось придумать для себя дефиницию, ненадолго укрывается за подаренной ему маской: ему приятно чувство, что во время разговора он всё ещё меланхоличный студент, в смутную годину увлёкшийся Каббалой, юный математик со странным акцентом, который между строк у Дрюмона упорно прочитывал миф о Вечном Жиде. Алькандр вполуха слушает дядю, который всё суетится, прихлёбывает вино, уходит, возвращается, вручает ему том, поглаживая обложку, и снова прихлёбывает; он смотрит, как хозяин вытаскивает из-под рамы зеркала запылившуюся открытку с поздравлениями от Жана Ле Мерзона, который «не забыл дядюшку-старика», затем смачивает губы в бокале с вином, где размякшие крошки печенья описывают медленные спирали, подобные послеполуденным пригородным мгновениям и жизням людским в их ленивом и роковом течении; он ждёт дядиного возвращения, когда тот, метнув цитату, вдруг семенит в ванную, с хриплым покашливанием плюёт в умывальник и снова мечет цитату; Алькандр даже отвечает – хотя, кажется, иногда невпопад – на его маразматические высказывания об облаках и твёрдой почве реальности и, в свою очередь, мысленно очерчивает вечный образ дяди Ле Мерзона и его место в иерархии явлений. И тогда в растянутости и одутловатости плоти, которые возраст придал дядиному телу, в дряблости мышц, хрупкости костей, из-за которых он, как губка, впитывает вино и чувства, Алькандр усматривает признаки «эволюции наоборот»: если взглянуть сквозь сжатую перспективу лет, видно, что место дяди – на одной прочной и тихой ветви с моллюсками. Пригородное пристанище, которое дядя соорудил, чтобы укрыться от унижений века, панцирь из строительного камня, где он чувствует себя в безопасности, – пока всего лишь первый, несовершенный и плохо подогнанный макет раковины, которую он медленно выращивает вокруг себя, чтобы скрыть в ней свои обиды и горечь; а поскольку скупыми движениями пластинчато-жаберной твари руководит всё ещё наполовину человеческая душа, которая пока не вполне научилась жить в вечном настоящем, то она создаёт из прошлого другую, неовеществлённую раковину, и та, прежде чем жилец окончательно уснёт, стягивается, охватывая те далёкие эры, когда время медленно разматывало свои спирали, те обесчеловеченные тысячелетия, когда свидетелем безграничного упорства моллюсков была только бесчувственная растительность. Истинная сущность дяди восстановлена, он уподоблён плоской устрице вроде тех, которым, как в Новый год подморозит, пейзанцы-иссианцы устраивают жуткую резню, и теперь Алькандр смело может наблюдать за бесхитростными проказами природного создания; и иногда по ходу разговора ради забавы окропляет сочную сокращающуюся плоть каплей ароматного уксуса.
– Во время высадки особых неприятностей не было?
Щетинистые усики, усыпанные крошками, двигаются туда-сюда, что означает отрицание.
– Вовсе нет, вовсе нет, – отвечает дядя, – парочка ненормальных, местные дрязги… Я переехал. Видите ли, по сути мы все воевали за Францию.
Капля уксуса на мгновение вызвала лёгкую судорогу; но сразу впиталась или растворилась в испарине, покрывшей обрюзглое тело, которое вальяжно отплывает к месту отдыха.
Иногда потереться о дядины икры приходит кошка и даёт погладить изгиб своей бархатной спины; обращённые к Алькандру круглые яшмовые глаза выражают жгучую ненависть. Дядя ласково успокаивает её; беглый взгляд говорит Алькандру: ваши дикарские речи испугали даже это возвышенное животное.
Простенькое белое вино заканчивается; дядюшка снова уснул в своей раковине. Алькандру пора ретироваться, он ещё раз проходит сквозь это ковчежное счастье: мимо пальмы, утопающей в пыли, встревоженной кошки, провожающей его злобным взглядом, решётки, ограждающей дядин аскетичный мирок. В небе скапливаются большие кучевые облака, они опускаются на кусты сирени вдоль дороги Винных погребов и сливаются с их мягкими шапками; дверь в логово захлопывается, Алькандр вдыхает полной грудью свободу и на мгновение теряется, сбросив всю тяжесть земную, как утонувший в цветах и венках мертвец, которого несут влажный воздух и запахи, – польдеванин, витающий в облаках.
4
Теперь постоим на маленьком мосту через железную дорогу – посмотрим, как он возвращается тем же путём; в этом романе совсем ничего не происходит, а если что-то и движется, то на заднем плане, в потёмках сознания, в пространстве между строк, между глав; мало поцелуев, ещё меньше драк и ран; всё бесцветное, вялое, как в жизни. Да и после этого абзаца приготовимся к тому, что ещё четыре страницы мы так и будем следить за рассеянным мечтателем, который возвращается домой.
Не стоит, однако, упрекать автора в лености: он начеку, само усердие, трудится без отдыха, чтобы передать бесконечное разнообразие бытия. Вон он, сразу за мостом, как часовой на посту, выслеживает своего героя, повернувшегося к нему спиной: но фигура Алькандра, который идёт по сиреневой тропе, то полностью исчезает в тени, то вновь появляется в просвете, и мы только успеваем заметить, какой встряхивает по-прежнему непослушными волосами и снова растворяется в цветах и листьях – так же и бытие, а не только авторские абзацы, то и дело оставляет нам разрывы и зияния, в которых пропадают целые промежутки истории; именно стремясь к правде, автор не желает заполнять своими глоссами и интерполяциями пробелы, которые оставила жизнь, даже если ему придётся строить рассказ из бессвязных и беспорядочных эпизодов. Что нам известно об Алькандре от пятнадцати до восемнадцати лет? А потом, до последнего момента, когда его вот-вот поглотит поворот дороги, но перед этим он вновь возникнет перед нами спиной, и его озарит внезапный луч, и волосы будут путаться, а силу ветвей сирени дополнят невостребованные силы его тридцати лет?
«Он и сам не знает», – мысленно произносит Алькандр, исчезая из поля нашего зрения; его наблюдения за собой тоже обрывочны и перемежаются зияниями. Всю жизнь он ищет себя среди разрозненных «белых пятен», похожих на хлопья тумана, оседающие по утрам в низинах одной из департаментских дорог через бокаж, где во время своих путешествий поздней осенью он пускал велосипед под откос с криком «ура», как гусар, летящий в атаку, а через несколько метров начинал выбираться, жал, стоя на педали, карабкался на крутой пригорок, откуда ему открывалась новая низина, заполненная туманом. Но хлопковые туманы жизни нельзя предвидеть, время их не сосчитать; некоторые растягиваются на незаметно текущие месяцы и даже годы, зато потом их можно отмерить по календарям, отметить на шкале времени с помощью умозрительных сопоставлений, ориентируясь на логику и правдоподобие. Для самого Алькандра эти незамеченные месяцы и годы пропали, стёрлись навсегда. Иногда он пытается вернуть крупицы растворившегося прошлого – в конце концов, это его достояние, частица наследия, которым он распоряжается, почти не скупясь; но перед ним в большом беспорядке возникают только размытые образы, и он с горечью смотрит, как они снова рассеиваются, испаряются на сцене памяти. От парижского периода освобождения остались только неразбериха, беготня и вопли, как во время ярмарочного веселья в городе, где стало вдруг в десять раз больше жителей, да ещё яркие расцветки платьев, объятия и хохот без причины; и дымок от табака из Вирджинии, который был отменным только в тот год, экраны кино, превращённые вдруг в пещеры глубиной кадра, и вернувшийся джаз, который перенёс это всё в свои синкопы. Впрочем, в памяти смутно, с трудом очерчиваются и другие образы – деревья, набережная, где он остановился перед обрамлённой мрамором витриной книжной лавки, бледно-зелёные обложки трудов по математике, их чёткие заголовки, рождающие иллюзию, будто не всё в мире преходяще; вечерами за чтением он с улыбкой открывает для себя картину собственной жизни в виде непрерывной дифференцируемой функции, бесконечно рваный график которой в каждой точке представляет собой настоящее как таковое, замкнутое на самом себе, отрезанное от любого прошлого и ничего не сообщающее о будущем. И вновь он слышит, как рождается джазовая мелодия, глубоко скрытая и беспричинно разбуженная: один лишь ритм, обозначенный глухими звуками контрабаса, достигал поверхности памяти, но постепенно он оформляется, окрашивается мелодией, заставляет дрожать очертания едва наметившихся образов и разбивает их, уносит, словно льдины на вскрывшейся речке, бурным потоком своих вариаций. Неужели тема и правда хранилась на дне памяти? Или, быть может, в эту самую минуту Алькандр заново сочиняет её, развивает, как бывало в пустых барах после полуночи, на танцах, где многие беспросветные годы, зарабатывая на жизнь, он импровизировал за пианино под пристальными взглядами запоздалых алкашей? Вот музыка звучит, и отсчитывает шаги Алькандра, заменяя ему мысль, и уже в себе несёт недолговечные образы: большой абажур из жёлтого пергамента, испещрённый надписями, алыми отпечатками поцелуев – памятник коротким радостям кутил; вязкий экзотический аромат, который он вдыхал в золотых волосах пьяной крали, кое-как пристроившейся на его правом колене и желавшей побренчать вместе с ним; зловещие фигуры барменов с эполетами, отражавшимися в тысяче зеркал, – целая армия барменов с бульдожьими подбородками; холод парижских улиц после закрытия заведений – Алькандру уже не вернуть ничего из доставшегося ему от тех лет, в которых было меньше жизни, чем в самую непроглядную ночь, от их тусклых бесцветных лимбов и ничем не заполненных зияний.
Но разве в настоящем больше связности и полноты? Каждое утро в компании пролетария-синдикалиста, который, тщательно побрившись и утеплившись в «канадку» [36]36
Вид куртки.
[Закрыть], спускается вниз продавать свою рабочую силу, Алькандр покидает на заре уснувший Трапезунд и трясётся в автобусе, дающем кругаля вниз по бульвару Родена; ежедневное погружение в долину в копоти первых «Голуазов» [37]37
Очевидно, имеется в виду модель малолитражных автомобилей «Голуаз», которые с 1907 г. выпускала компания, основанная в Исси-ле-Мулино.
[Закрыть]– это снова брешь, вхождение в лимб, пробел вроде тех, которые постоянно вклиниваются и придают неопределённость его жизненному пути, как пунктирные линии, нанесённые на карты пустынь и обозначающие несмелый след Вади [38]38
Пересыхающая река в Африке.
[Закрыть]в песках и каменных пустынях, где он лениво теряется. Зато теперь Алькандр не сталкивается с мерзкой братией управляющих барами, с фамильярностью коллег-музыкантов; со своим стадом вычислительных машин он общается на идеальном языке. Ему кажется, будто он растворяется в разреженном, сладковатом, тошнотворном, как анестетик, воздухе, в больничной тишине, которую вместо стука его сердца упорядочивает тихое пощёлкивание электроники. Сначала он думал, что любит эти машины за безграничную и терпеливую тупость, за сочетание в них непогрешимой логики и полного отсутствия воображения, что так отличало их ум от математического и так сближало с философами-рационалистами; вначале он развлекался тем, что устраивал им коварные ловушки, ставил скрытые капканы, которые с удовольствием предложил бы Спинозе или какому-нибудь другому гиганту мысли, и они невозмутимо «влетали» всеми своими схемами, реле и увесистой памятью. Он находил удовольствие в строгости их языка, который черпает своё подобие смысла в постоянстве связей между составляющими; честным получался разговор с этим прямолинейным разумом, чьи логические построения не могли быть искривлены никакими эмоциями, а независимые высказывания никогда не окрашивались реверберациями, ассоциациями, ложными реминисценциями, которые делают невыносимым интеллектуальное сосуществование с людьми. Только вскоре Алькандр заметил, что, не желая увязывать свои сообщения с предметами внешнего мира, добросовестные твари перекладывают это ненадёжное дело на него; и, несмотря на внешне убедительные безапелляционные утверждения, их ответы – это и наивные вопросы. Диалог с машинами вновь стал монологом, заводящим в тупик, и в жужжании электроники Алькандр слышит только усиленное эхо собственной мысли, а вместо всезнающих сфинксов видит вокруг лишь чудовищное отображение собственного мозга, представленное в увеличительных зеркалах.
Впрочем, беседуя с самим собой или с этими монстрами, он хотя бы познаёт в этих логических путешествиях высшее удовольствие – результат пробуждения сознания; каждый этап вычислений, каждый миг размышлений рядом с этими механическими умами, в тишине кабинета, где кондиционеры поддерживают микроклимат, как в эдаких ваннах мудрости с эфиром, который нужен для сохранения обнажённых органов мысли, каждый значок, нацарапанный на листе бумаги, даже если в нём обнаружилась ошибка и он стал бесплодной вехой на ложном пути, выбранном по рассеянности, позволяет ему от начала до конца проследить ход мысли, чуткой к тому, как стыкуются её тезисы. Однако рабочие дни с их сплошной канвой, вытеснив всё иное, оставили только череду собственных повторений и впоследствии начнут казаться ему такими же белыми пятнами, зияющими провалами в протяжённости его жизни. Ведь эти лакуны, с ужасом убеждается он, не навязаны ему извне – различными обстоятельствами, которые требовали бы его внимания и заставляли бы оторваться от главного; возвращающаяся усталость и неприспособленность к настоящему – лишь проявления внутренней раздробленности, непосредственные свойства бытия разнородного, противоречивого существа. Пока тело, обученное автоматикой, как будто само по себе совершает здравые и простые действия и, казалось бы, ничто не должно отвлекать разум от здорового пробуждения и бодрствования, на обратном пути в автобусе, когда всё, что видит Алькандр, это «канадка» соседа-синдикалиста, его осунувшееся за день лицо, сложенная вчетверо газета, где всего понемногу – и требования, которые никак не удовлетворят, и футбольные радости в утешение, – мысль его вдруг отвлекается, распыляется, перетекает с одного незначащего предмета к другому, выбранному походя. Он не раз попробует спуститься в бездны сознания, осветить мыслью дремлющий сумрак, исследовать провалы своей жизни. Но искать там нечего, как в давно пересохшем колодце, на тёмном дне которого в зарослях крапивы сохранился только разномастный мусор, попавший туда по нерадению деревенских. А ещё, когда автобус тряхнёт или он резко затормозит, Алькандр тут же пытается настигнуть самого себя в иных сферах, опрометью броситься в пустоту невнимания, как подростки, увлёкшиеся идеализмом, оглядываются проверить, что произошло со столом [39]39
Вероятная аллюзия на доктрину субъективного идеализма в изложении австрийского философа-мистика Рудольфа Штейнера (1861–1925), который в качестве иллюстрации приводил наблюдение за столом.
[Закрыть], пока они не смотрели, – ну-ка? Смотреть не на что: обрывки дурацких фраз, зачастую одних и тех же – «со вчерашнего дня императорская армия перешла в наступление по всем фронтам», «герцог и герцогиня N остановились в отеле, „Эксельсиор“» – а иногда и вовсе простенький ритм: ля-ля-тра-ля-ля. Ничтожные тайны сознания! Скудные проростки воображения! А он думал найти в глубинах пещеры сокровища Аладдина, место, где укрылась свободная сущность, посылающая индивиду свечение, украшенное мириадами возможностей? Для того, кто презрел всё поверхностное, хорошая находка – эта гниющая водная гладь в дебрях лабиринта, которая отражает гаснущие лучи далёкого солнца и слегка рябит, вторя приглушённому эху мира – ля-ля-тра-ля-ля-ля! Но мучительнее всего разрыв внутри его собственного существа, который обнаруживается в этих погружениях украдкой: с каким трудом находишь себя, если и не думал, что потерял! Как утомительно осознавать своё «я»! Да и какое «я»? Он, как и все, привык говорить о себе «я, Алькандр», тем самым имея в виду сущностное единство своих стремлений и фантазий; а теперь обнаружилось, что сердцевина его сознательной мысли смещена, что сама мысль силой вырвана из своих глубин и скреплена с предметами почти непреодолимой магнетической силой, а стоит ослабить внимание – поглощается ими; так что он обречён на изгнание в крайнем и самом бесславном его проявлении – он изгнан из собственного существа. И зияния, провалы, разрывы, в которых он винил обстоятельства, лишь умножают и грубо, поверхностно имитируют внутреннюю пористость, болезненную противоречивость его «я», множественность и рассредоточение его граней, похожих на тусклые зеркала, разнесённые на бесконечное расстояние.
И всё же, и всё же, – думает Алькандр, возникая из сирени на другом конце дороги, какой бы чудовищно утомительной ни казалась постоянная сосредоточенность, какими бы эфемерными, летучими ни были появляющиеся образы, разве не обрывочность существования, – конечно, если разрывы в нём нами замечены, – становится доказательством вечности? Конечному существу доступна только сиюминутность; созерцать ему не дано, вот он и живёт внезапными видениями, озарениями, которые тут же гаснут в забвении. Чтобы эти озарения могли засиять на фоне бесконечной безучастности, разве не нужно разъединить полюса сознания, разве увлекаемая от разрыва к разрыву, от пробела к пробелу жизнь на бесконечно малый миг не должна сорвать тяжёлые одежды случайности?
Он уже возле своей калитки; Сенатриса под широкополой шляпой – точь-в-точь истукан – прислонилась к яблоне со шлангом в руке и ничего не замечает. Что, если вместо светлого выхода из всех пещер, вместо желанного явления Вечного города, где он мог бы жить, не терзаясь, в конце, после всех зияний, вобрав их в себя, собрав в толще остановившегося времени, в ужасающей антивечности, возникает последнее большое зияние, из которого не выбраться?
5
– Мон фи [40]40
Специфическая форма произношения французского обращения «mon fils», «сын мой».
[Закрыть], вы меня смущаете, – говорит Сенатриса, перемешивая карты, которыми раскладывала пасьянс.
Они закончили ужинать. Алькандр отнёс на кухню остатки манных клецок. Сенатриса не променяла французский язык своих гувернанток на грубое местное наречие: она говорит «мон фи», помнит про придыхательное «аш», и отсюда до Версаля у неё единственной правильное смягчённое «эл». Языком своего детства она пользуется, обращаясь к Алькандру, когда его надо привести в чувство: своими строгими синтаксическими конструкциями, фиксированными оборотами, испытанными в тысяче романов, язык спасает Сенатрису от гибельного искушения душевной близостью.
Алькандр уже не раз просил её погадать; не то чтобы его занимали обстоятельства будущего, которые, по его представлениям, не будут отличаться от настоящих, но ему хотелось разок понаблюдать за матерью, вершащей своё таинство. Этим вечером он повторил просьбу, не особо настаивая, от нечего делать: фортепьяно было расстроено.
– Мон фи, вы меня смущаете, – сказала Сенатриса, – не знаю, есть ли у меня этот дар…
Пока она ищет колоду таро, Алькандр ставит на стол бутыль свекольного самогона, перегнанного в Ла Гарен «по старинному фамильному рецепту бывшим придворным камергером».
– Вообще-то я никогда не раскладывала карты для себя, – произносит Сенатриса с непривычной робостью в голосе.
– Скажите только, суждено ли мне стать миллионером, – отвечает Алькандр, усаживаясь на стул, – своими миллионами обещаю с вами не делиться.
Его раздражает, что она мнётся и воспринимает свои пророчества всерьёз; он всё время поддразнивает её.
На длинных пальцах морщинистая кожа, суставы сгубил артрит, зато движения у Сенатрисы уверенные – огород не изменил их изящества; в круге света под лампой она выкладывает в ряд свои вещие карты. На Алькандра она не смотрит; её отсутствующий взгляд остановился где-то за картонными прямоугольниками и наблюдает совпадение нематериальных фигур. Когда она переворачивает карты, её движения замедляются; вот она замирает с картой, приподнятой над столом.
– Ну? – говорит Алькандр.
– Алькандр, вы меня смущаете.
Такое впечатление, что этим вечером других слов она для него не найдёт. Затем внезапно со страданьем и горечью:
– Это распутство. Меня не касается, с кем вы видитесь в Париже, – она употребила более сильное слово: её научили, что это одна из привилегий аристократии. – Но я не хочу быть в это посвящена. Это неприлично.
И она припечатывает к столу карту, которую держала двумя пальцами, и уже готова смести ладонью весь расклад. Алькандр перегибается через стол, чтобы приложить губы к её пальцам и светлым локонам седых волос. Он улыбается:
– Наоборот, скажите мне всё. Ведь это в будущем. Она блондинка? Брюнетка? А грудь красивая? Я совсем ничего не знаю.
– Мон фи, – упорно твердит Сенатриса, – это неприлично.
Но карты не спутаны. Она медленно берёт следующую и переворачивает её.
– Видимо, я ошиблась, – говорит она, обращаясь к самой себе. – Наверное, эта женщина… я сама. Вы определённо меня смущаете.
Глаза поднимаются к Алькандру: в её взгляде непередаваемая глубина; Алькандру кажется, будто сквозь синеву этих глаз он видит, как распахиваются беспредельные горизонты пророческой мысли.
– Я вижу смерть и много счастья. Алькандр, шутки в сторону. Думаю, скоро мне уже нечем будет вам помочь. Кажется, я видела свой гроб.
Он отводит её к просиженному дивану и усаживает между двумя строптивыми пружинами, выпятившимися под тканью в цветочек.
– Я надеялся больше узнать о виктории, которая меня ждёт. Вы слишком серьёзно относитесь к картам.
– Ничего серьёзного в этом нет, – отвечает Сенатриса, – но смерть – это точно; меня только смущает, что сегодня я не смогла встретить её с ясным рассудком. Ревность – плохое чувство.
Алькандр изо всех сил сжимает её в объятиях, покрывает поцелуями – впервые с тех пор, как кончилось детство, – и относит в постель, где она засыпает в слезах, не раздеваясь. Всю трапезундскую ночь он просидит один перед молчащим фортепьяно, сжимая в пальцах рюмку самогона.
6
Внезапно он чувствует потребность вырваться из этого умиротворённого страдания, неудовлетворённого покоя. Алькандр уезжает, не предупредив мать; в дороге он напишет ей письмо, которое по возвращении обнаружит неоткрытым на кухонном столе: в отсутствие сына Сенатриса не имеет привычки распечатывать почту.