355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Сергей Трубецкой » Минувшее » Текст книги (страница 6)
Минувшее
  • Текст добавлен: 8 сентября 2016, 23:26

Текст книги "Минувшее"


Автор книги: Сергей Трубецкой



сообщить о нарушении

Текущая страница: 6 (всего у книги 24 страниц)

Кончался бал всегда полонезом. Все, парами, проходили мимо хозяев и нетанцующих гостей, главным образом матерей, вывозящих своих дочерей. Эти матери сидели по стене залы, где они не мешали танцующим, или следили за танцами из гостиных. Они образовывали так называемый «иконостас». Во время полонеза каждая пара, проходя мимо хозяев, кланялась им... хозяева, в свою очередь, благодарили...

Веселый и довольный, я возвращался домой. Балы и вечера не успели мне надоесть; они прекратились для меня с отъездом из Москвы.

Светская жизнь, которую я видел и в которой участвовал, сравнительно мало разнится от того, что было в эпоху моих родителей и даже раньше. Только тогда размах был шире. Бал, описанный в «Анне Карениной», кажется мне – современным балом.

Отношения между светской молодежью казались нам простыми и действительно таковыми и были. Но какими «чопорными» кажутся наши тогдашние отношения современной молодежи! Никому из нас и на ум не приходило звать, особенно в лицо, наших дам уменьшительными именами. Я, как и все, называл моих бальных, восемнадцати-дегвятнадцатилетних дам (кроме родственниц, конечно) – «княжна», «графиня» или по имени и отчеству, если они не имели титула, «Ольга Александровна», «Вера Петровна» и т. п. Они все называли меня «князем». Никакой «чопорности» в этом не было.

Никак не могу сказать, чтобы нам было менее весело, чем современной танцующей молодежи. Возможно даже, что мы веселились больше, судя по моим, правда немногочисленным, наблюдениям за современными танцами.

В общем, у молодежи есть счастливая и неискоренимая потребность и возможность веселья, для которого нужен только повод. Меняются лишь формы проявления этого веселья.

Я не принадлежал к «кутежной компании», и эта сторона  московской  студенческой  жизни – «Яр», «Стрельня», цыганщина – коснулась меня лишь крылом. Я видел, что это такое, но не жил в этой атмосфере...

Больше познал я традиционно-московское удовольствие удалой – чтобы не сказать дикой – езды... «Ечкинские тройки», «голубцы»! – с ними связаны воспоминания о бешеной скачке с бубенцами по Сокольникам или Серебряному Бору, зимняя ясная морозная ночь, полная звезд, удары комьев снега о широкое крыло саней, крики «пошел, пошел!», хотя хода уже и прибавить нельзя... и беспричинно веселое, легкое настроение после искристой бутылки... В эти минуты как остро я чувствовал наслаждение молодостью!


ПОЕЗДКИ ЗА ГРАНИЦУ. ПЕРЕХОДНЫЙ ПЕРИОД


Зимой 1910 года мы всей семьей поехали в Италию, где несколько месяцев провели в Риме.

Рим требует того, чтобы «вжиться» в него, и тогда ценишь его особенно. Вот уж, действительно, Вечный Город!

Каждый черпает из этой неистощимой сокровищницы в меру своей культуры и эстетического вкуса. При этом можно сказать: «Вкусы меняются, а Рим – остается!» Я был прямо подавлен величием, красотой и неисчерпаемостью Рима. Но помню, как, наряду с другими бесчисленными вопросами, я спрашивал себя, как могли целые поколения боготворить такие произведения искусства, как, например, «Преображение» Рафаэля? В частности, я думал о таких высококультурных людях, как Б. Н. и А. А. Чичерины, для которых «Преображение» и «Сикстинская Мадонна» Рафаэля являлись непревзойденными и, кажется, даже на веки непревосходимыми достижениями живописи. Для меня лично прерафаэлиты стоят куда выше, чем сам Рафаэль, фрески" и портреты которого я, однако, очень ценю, хотя и не «боготворю». Когда много позднее, в 1922 году, я увидел в Дрездене знаменитую «Сикстинскую Мадонну», она, взятая в целом, произвела на меня почти отталкивающее впечатление. Какой ужас – такая «религиозная» живопись, и какой сравнительно короткий путь ведет от нее к отвратительному «Style St. Sulpice».

Из Рима мы с братом ездили в Сицилию, которую объехали кругом по железной дороге, останавливаясь в разных местах. В Неаполе мы вновь встретились с нашими родителями и сестрой. Проведя некоторое время в окрестностям Неаполя и на Капри, мы – с остановкой в Сиене – проехали во Флоренцию. Вот тоже город, обладающий какой-то особой притягательной силой! Прожив там некоторое время, мы поехали в Венецию, заехав по пути в Болонью и Падую, с незабываемыми фресками Джотто. Оттуда мой отец поехал в Россию морем, через Грецию и Константинополь, я же провез в Москву остальных членов нашей семьи обычным путем – через Вену и Варшаву.

Путешествие это дало мне много разнообразных впечатлений, главным образом эстетических.

Через Москву мы вернулись в Бегичево, где провели лето и остались зимовать.

Это была моя первая зима в деревне, прежде зимой я бывал там только наездами. Я уже говорил выше, что в эту зиму я ездил из деревни в Москву, в Университет на занятия в семинаре, только раз в неделю. Светской жизни в атом году я совсем не вел, меня к ней не тянуло.

Зимой 1911/12 года я участвовал в Калуге в первом (и последнем) в своей жизни дворянском собрании. Я был на нем избран депутатом дворянства нашего уезда.

Дворянские собрания и выборы происходили каждые три года, и на такие собрания в губернский город съезжались дворяне-землевладельцы, записанные в родословные книги данной губернии. Для участия в собрании надо было владеть определенным минимумом земли (у нас, в Калужской губернии, не менее 200 десятин). Только генералы и соответствующие гражданские чины могли участвовать на них при любом количестве земли («однодесятинники»).

Калужское дворянское собрание во время выборов было сравнительно многолюдно; в иных губерниях почти никто не приезжал на выборы... Однако и тут я вынес очень грустное впечатление: было ясно, что учреждение это – отживающее. На выборы, по старой традиции, приезжали многие дворяне, которые иначе не принимали никакого участия в местной жизни. Дворянство с одной стороны – скудело, а с другой – уходило своими интересами от местной жизни, с которой оно было прежде тесно связано. Принимая участие в выборах, я все время чувствовал, что какая-то тень отживания и обреченности витает над собранием... Я твердо помню, что чувствовал это именно тогда, а не пишу это сейчас под влиянием пережитого в дальнейшем...

Предводители дворянства могли играть очень большую роль в местной жизни. Они, с одной стороны, являлись, по должности, председателями земских собраний: губернского и уездных, а также входили в состав разных административных и иных «Присутствий». Положение выбранного Предводителя (в некоторых губерниях были—назначенные) было совершенно особое: он был, в принципе, совершенно независим, никому не подчинен и не получал ни от кого содержания. Я собирался в следующее трехлетие баллотироваться на Должность предводителя, но к тому времени разразилась война...  Дворянские выборы составляли эпоху в жизни провинциальных губернских городов. Из разных мест наезжали в город дворяне, иногда очень важные и чиновные. Городовые на улицах на всякий случай козыряли всем проезжающим «господского» типа... Гостиницы были переполнены, рестораны делали хороший оборот.

      Я помню, как по окончании выборов мы давали ужин нашему переизбранному Предводителю Н. Н. Яновскому (впоследствии расстрелянному большевиками). Пел цыганский «квинтет», как он именовался, хотя составляли его всего четыре человека. Этот ужин тоже произвел на меня грустное впечатление. Я ушел с него задолго до общего разъезда. Среди дворян нашего уезда был сын Льва Толстого граф Илья Львович. И вот подвыпивший Толстой (он этим злоупотреблял) принялся приплясывать и кривляться под пение цыган. Илья Толстой был в то время удивительно похож на своего отца («перьями—да,—говорил он, трогая свою седую бороду,– пером – нет»).

Вид пьяненького, пляшущего Толстого был мне отвратителен, и я поспешил незаметно уйти с ужина... С тяжелым чувством возвращался я в гостиницу. С грустью видел я вырождение того, что должно было быть «элитой» нации... Поведение Толстого напомнило мне слова Ларошфуко: «Громкое имя не возвеличивает, а лишь унижает того, кто не умеет носить его с честью».

В Бегичеве я порою усиленно занимался философией и уносился мыслью в смелые умопостроения. Порой я бросал философию и приходил к сознанию, что я не создан для нее... Это была для меня эпоха кризиса и личных переживаний. На несколько лет я был как бы выбит из нормальной жизни.

В 1913 году я опять ездил из Бегичева за границу – на этот раз не с семьей, а один. Во время этого путешествия я впервые посетил Голландию и Бельгию, а также в первый раз побывал в Париже и в Мюнхене.

Я нигде долго не жил и благодаря этому особенно ясно воспринял гнетущее впечатление от все растущего однообразия и нивелировки общеевропейской цивилизации, постепенно стирающей все многообразные и ценные различия между странами. Вспоминаю по этому случаю такую – конечно случайную, но характерную – подробность, тогда меня поразившую: в гостиницах, где я останавливался – в Берлине, Амстердаме, Антверпене, Париже, в самый день моего приезда, ч спускался обедать в залу ресторана каждый раз под звуки все одного и того же модного тогда мотива «Пупсик».. В дополнение к этому, несколько месяцев спустя, я прочел в газетах, что немецкие войска вступили в Брюссель под звуки того же «Пупсика».

Наиболее упорно стремилась сохранять свою национальную индивидуальность маленькая Голландия. Честь ей и слава!..

Раз я заговорил о Голландии, не могу обойти молчанием впечатлений, полученных мною в Гарлеме.

В этом городке я решил не останавливаться, а провести только несколько часов, проездом. Приехал я в Гарлем очень рано утром. Картинная галерея, которую я хотел осмотреть, еще была закрыта (между прочим, именно там мне открылся Франц Гальс, о художественной высоте которого, по его отдельным картинам, виденным мною в других галереях, я не имел представления).

Я бродил по улицам Гарлема и видел жизнь просыпающегося провинциального голландского городка. Она не была лишена своеобразия. Голландки, стоя на коленях на каких-то особых не то дощечках, не то деревянных чашечках, чтобы не испачкаться, с примерным усердием мыли мылом и маленькими щеточками тротуары перед своими домиками. Монашенки (точнее «Бегинки») ехали куда-то на велосипедах (тогда эта картина была мне совсем непривычна). Голландцы и голландки, многие из них в своих живописных национальных одеждах, шли на рынок. Я, откровенно, думал, что широчайшие, чем-то подбитые панталоны голландских рыбаков и своеобразные платья и медные бляхи голландских женщин сохранились скорее в изображениях на кондитерских коробках, чем в действительности, но я, к счастью, в этом ошибся... Как жалко и обидно уничтожение наших русских национальных костюмов, порой столь красивых, и замена их безобразным «немецким платьем». Какая была красота – особенно цветов!

Проходя мимо Собора, я заметил, что какой-то человек вошел туда через боковую дверь (большие двери были закрыты). Я последовал за ним. Службы не было. Внутри Собора ничего особенно интересного, помнится, я не нашел и уже собирался выйти тем же путем, каким вошел, когда вдруг услышал звуки органа (потом я узнал, что этот орган – один из замечательнейших в мире). Я сел на скамью в полутемном углу совершенно пустого Собора и долго, до конца, слушал дивный духовный концерт.

Когда я вышел из церкви, я узнал из расспросов, что какой-то знаменитый органист (не помню его имени) репетировал там свой концерт. Репетиция была не публичная и никого на нее не пускали: я проник в Собор по какой-то случайности, он считался запертым. Этот дивный, ни с чем не сравнимый концерт в совершенно пустом Соборе останется навсегда в моей памяти.

В Париже я, главным образом, осматривал его художественные сокровища, то есть то, чего почти не вижу, сейчас, годами живя под самым Парижем...

Помню неожиданно сильное впечатление, полученное мною от Версаля. Я знал его только по фотографиям и репродукциям. То, что я увидел, во много раз превзошло мои ожидания. Я был буквально захвачен Версалем, покорен им. Целый день бродил я и сидел в Парке, любуясь грандиозно-стройными перспективами. Внутренность Дворца произвела на меня мало впечатления. Я вдыхал в себя прелесть и самого Версальского Парка как такового, и Версальского Парка как предка и прообраза наших русских царских и помещичьих парков, столь мне дорогих и близких.

В воображении я видел Ie Grand Roy гуляющих со своей блестящей свитой по аллеям парка... Мне были противны мелкие, самодовольные «буржуйчики», которые его сейчас профанировали, и я даже стыдился собственного неэстетического «европейского» костюма, столь бесцветного и безвкусного по сравнению с эпохой, которая действительно чувствовала красоту форм жизни...

Остро вспоминались мне гениальные слова Константина Леонтьева, которые, вообще, в разные эпохи моей жизни и под разными углами зрения, мучительно становятся перед моим сознанием.

«Не ужасно ли и не обидно ли было бы думать, что Моисей всходил на Синай, что эллины строили свои изящные акрополи, римляне вели Пунические войны, что гениальный красавец Александр в пернатом каком-нибудь шлеме переходил Граник и бился под Арбелами, что апостолы проповедовали, мученики страдали, поэты пели, живописцы писали и рыцари блистали на турнирах для того только, чтобы французский, немецкий или русский буржуа в безобразной и комической своей одежде благодушествовал бы «индивидуально» и «коллективно» на развалинах всего этого прошлого величия?..»

Конечно—не «для того»!.. Но – для  чего?..– этот вопрос остается и до конца истории останется без ответа...

Раза два я был в Париже в Опере: раз на опере и раз на балете (не помню, что давалось). Я был очень разочарован. Мне говорили, что опера в Париже стоит не очень высоко, но я все-таки не ожидал,насколькоона была ниже московской по голосам, постановке и декорациям. О балете и говорить нечего.

В парижской опере меня больше занимала внешняя сторона. Публика была гораздо элегантнее московской обычной оперной публики. Я сказал «элегантнее», но скорее надо было бы сказать, что публика была более богато одета и носила больше видных драгоценностей. Действительно элегантных туалетов я заметил не так много. Когда, после войны, мне приходилось видеть «нуворишей», то их «богатый» вид был уже не столько отличен от вида той публики, которую я видел до войны в парижской опере. Публика эта была очень «интернациональна» и не знаю, какую именно часть ее составляли французы. Во всяком случае, публика эта произвела на меня неприятное впечатление. Не думаю, чтобы настоящий парижский «свет» был бы значительно там представлен.

Что касается туалетов, то их элегантность была – в ложах и в партере – обязательна. Это было указано даже на самих билетах. Я сидел в партере во фраке и в «chapeau d'Opera», то есть в матового шелка «шапокляке», который надевали не только идя в театр, но и в самом театре, в антрактах. Иначе чем в театр, в такой шляпе идти никуда было нельзя. Как только занавес падал и начинался антракт, раздавался характерный звук открываемых пружинных шляп...

Во время моего пребывания в Париже я случайно встретил там проезжавшую со своими детьми тетю Варю Лермонтову. Она хорошо знала Париж и дала мне немало советов для его осмотра. Раз как-то она предложила мне поехать с нею в какой-то маленький «очень парижский» театрик. Тетя Варя, очевидно, не знала, на что мы с ней попадем! Если бы представление шло на любом другом языке, кроме французского, оно было бы совершенно невозможно в присутствии дамы... Но нет языка, который бы так элегантно скользил по самому лезвию бритвы, на грани недопустимого... Получается более чем «пикантно», но отнюдь не грубо и не сально.

В этом отношении французский язык единственный и совершенно ни с чем не сравнимый.

В те времена (1913 г.) вПариже, даже в самом центре его – как это ни кажется невероятным! – существовали еще «конки». Именно «конки» – дилижансы, запряженные лошадьми! Я был поражен, когда впервые увидел эту неожиданную картину. В Киеве я «конок» совсем не помню. Если не ошибаюсь, Киев был первым городом в России, заведшим электрические трамваи. В Москве «конки», постепенно вымирая, существовали еще в начале моих студенческих лет, но к этому времени их уже не было. И вдруг в Париже – «конки»!

Я прекрасно помню, что я нарочно сел в такую «конку» и проехал через центр города, чтобы иметь право «в старости» рассказывать об этом... Теперь – четверть века спустя – это кажется мне самому чем-то совершенно невероятным, а еще более поразительным кажется это современной молодежи.

Говоря о Франции, я хочу рассказать об одном мимолетном знакомстве с французом, которое, однако, произвело на меня глубокое впечатление.

Проездом через Берлин я был приглашен на завтрак в нашем посольстве. Пригласил меня наш тогдашний посол, С. Н. Свербеев. С большой скукой я отправился на этот завтрак, но до сих пор рад, что на нем был.

За завтраком был французский посол в Берлине, Жюль Камбон. По внешности, это был типичный представитель средней французской буржуазии. Никакой изысканности и утонченности в нем не было, и это особенно подчеркивалось его соседством за столом с очень породистой дамой. Но стоило только поймать взгляд Камбона, чтобы сразу увидеть, что это человек безусловно из ряда вон выходящий. Под пенсне взор Камбона буквальносверкалумом. Ничего подобного, в такой степени, я никогда и ни у кого не видел.

За столом Камбон участвовал в легком, впрочем не лишенном интереса разговоре, но я хорошо помню свое впечатление именно от личности Камбона, а не от этого случайного разговора. Я чувствовал, что это, вероятно, самый умный человек, которого мне приходилось встречать в жизни. То, что я в дальнейшем слышал и читал о Камбоне, а также чтение его маленькой книжечки «Le Diplomate», только утвердило меня в моем первом впечатлении тонкого и блестящего ума.

Насколько вообще позволительны такие широкие обобщения, я думаю, что французы – наиболее «умный» народ современности... Самый умный, но, конечно, не самый мудрый.

Из Парижа я проехал в Швейцарию, где тогда еще не процветали, как теперь, зимние спорты. Только очень ограниченное число спортсменов, главным образом англичан, занималось ими.

Из Швейцарии я поехал в Мюнхен. Город этот имеет много шарма. Я помню, однако, испытанное мною там разочарование, которое, разумеется, к самому Мюнхену никак не относится! В юности мне нравились, по репродукциям, картины Беклина, и я радовался мысли увидать их в подлиннике. И вот, картины эти меня совершенно разочаровали, вся прелесть Беклина для меня пропала...

Как вообще своеобразна эволюция и смена художественных «очарований» и «разочарований»! Тут, с Беклиным, дело еще сравнительно просто: по репродукциям я, воображеньем, совершенно неправильно представил себе подлинники, а увидев их, разлюбил и репродукции, которые мне раньше нравились... Но какие таинственные душевные процессы приводят к тому, что-то, что раньше приводило в художественный восторг, вдруг теряет всякую прелесть!.. Это мне приходилось переживать и в отношении некоторых статуй и картин, и в отношении прикладного искусства. Так, одно время я очень любил «датский фарфор», а потом совершенно охладел к нему, любовь же к старинному севрскому и саксонскому осталась неизменной.

Говоря о фарфоре, не могу не сказать, что после того, как я увидел Китайскую выставку в Париже (1936), я глубоко почувствовал, что, по сравнению с китайцами, мы все-таки—варвары!Какая бездонная глубина древнейшей и утонченной культуры чувствуется в китайском искусстве, даже прикладном, в том числе в ни с чем не сравнимом древнем фарфоре.

Из Мюнхена, нигде не задерживаясь, я вернулся в Бегичево, куда приехал к самому Рождеству 1913 года, за полгода до войны...


ВОЙНА 1914 ГОДА

Нельзя сказать, чтобы война явилась для меня и для очень многих – полной неожиданностью.

В Европе чувствовалась неустойчивость и нервность.

В Германии было как-то ощутимо, что она «созревает» для войны. На мой наивный вопрос об этом наш посол Свербеев ответил мне с успокоительной улыбкой. Свербеев, как известно, не отличался ни особым умом, ни тонкой наблюдательностью.

В Берлине я встретил жившего там тогда моего двоюродного брата Юрка Новосильцева. Его более основательные наблюдения совершенно совпадали с моими мимолетными. Ничего определенного не было, но в воздухе пахло грозой.

Убийство эрцгерцога Франца-Фердинанда при такой насыщенной грозовой атмосфере было особенно опасно. Известие это мы получили в Бегичеве, и я прекрасно помню, как при чтении первых телеграмм о сараевском убийстве Папа сказал мне: «Это пахнет войной!»

Дядя Гриша (младший брат Папа) был в то время начальником Ближневосточного отдела Министерства иностранных дел и, ввиду своей личной близости к С. Д. Сазонову, играл в министерстве значительно большую роль, чем та, которую он должен был бы иметь по своей должности. Его письма Пана, несмотря на их обычную осторожность, никак не рассеивали, а еще усиливали наши опасения войны.

В таких случаях до самого конца хочется верить, что грозные тучи все же рассеются...

Так или иначе, наша дипломатия делала все, что было в ее силах, чтобы избежать войны. России в это время был особенно необходим мир! После поражения на Дальнем Востоке Россия пережила опасные революционные волнения. Только что выйдя из этих тяжелых потрясений, она начала развиваться во всех отношениях – с невероятной быстротой. Так здоровый организм реагирует иногда на болезни. Экономический подъем России бросался в глаза всякому; темп его в некоторых областях был поистине головокружительный.

Несомненную и очень значительную опасность представляла неустойчивость социального строя России: аграрные волнения – яркое тому доказательство.

Смелая, и в то же время осторожная, земельная и крестьянская политика Столыпина только начинала давать свои плоды. Число хуторских и отрубных хозяйств к началу войны, если не ошибаюсь, приближалось к миллиону. Цифра эта была огромна, но для безбрежных просторов России этого было еще совершенно недостаточно! Крепкий крестьянин-собственник, на которого сделал государственную ставку Столыпин, еще недостаточно укрепился, а община защищалась своеобразными методами. На память мне приходит разговор мой – примерно в 1912 году—с несколькими очень хорошими стариками-крестьянами соседнего с нами села Васильевского. Я спросил их, не выделился ли кто-нибудь из их общины, как это уже наблюдалось в соседних деревнях?– «Нет,—отвечали старики,—никто не выделился».– «И ошибется, кто выделится!» – спокойно заметил хозяйственный старик Поликарп Паршин.– «Почему ошибется?» – спросил я.—«А потому, что палить его будем,—рассудительно сказал другой старик, Столяров.– Так уж решили – значит, не выделяйся!» И действительно в Васильевском до самой революции выделив на основании «закона 9-го ноября» не было...

Пережившая себя крестьянская община еще не была добита и ликвидирована. Она продолжала еще тормозить как экономический прогресс сельского хозяйства, так и процесс укрепления социального строя на новых, более рациональных и устойчивых основаниях.

Община, за которую так цеплялись наши консерваторы (хотя она была и не столь оригинально-русским и не столь древним установлением, как то считали славянофилы), была на самом деле превосходной питательной средой для развития революционных бацилл. Я помню наши споры на эту тему, еще в мои студенческие годы, с дядей Федей Самариным. Консервативный романтизм в вопросе об общине несомненно лил воду на революционную мельницу, но наши крайне-правые этого не замечали, или не хотели замечать.

Я помню, как дядя Федя, обычно очень тихий и спокойный, в пылу спора сказал мне: «Если ты хочешь разрушать нашу традиционную общину,– ты просто – революционер!» – «Дядя Федя,—отвечал я,—доходит ли твой консерватизм до того, чтобы «охранять» даже условия, питавшие движения Разина и Пугачева? Если – да, то сохраняй и общину: она родит новых Пугачевых. Я держусь другой традиции – борьбы с такими движениями!»

Обидно вспомнить, что политика Столыпина встречала непримиримую и мощную оппозицию в таких прекрасных консервативных кругах, как самаринские (дядя Федя был одним из вожаков правой оппозиции Столыпину в Государственном Совете).

Я упоминал выше о некультурности наших «черносотенцев», но дядю Федю в некультурности уж никак нельзя было упрекнуть: это был человек широкого образования и глубокой культуры. Здесь был, мне кажется, случай того «консервативного романтизма», опасность которого я тем более признаю, что сам чувствую некоторые его искушения...

Помню мой разговор с С. Мансуровым... «Вам, романтикам старины,– хорошо,– говорил я,– вы, пусть безнадежно, защищаете то, что любите! Хорошо и идеалистам-левым и социалистам, которые наивно верят в земной рай, построенный по их формулам... А мне-то как? Люблю я наши старинные усадьбы и поместья —колыбель нашей утонченной «дворянской» культуры, а разум подсказывает мне, что для пользы России я должен на месте гибнущих усадеб разводить у нас богатых мужиков-фермеров, не способных не только продолжить, но даже понять этой культуры!.. Но я чувствую, что я должен работать в этом направлении, и буду это делать...»

Судьба решила для меня иначе.

Но вернусь к Столыпину. Против «левых», против «правых» и даже против части «центра» Столыпину удалось провести в жизнь свою мудрую аграрную политику. Посаженное Столыпиным в русскую землю здоровое растение прекрасно привилось и начало быстро расти и укореняться, но... не достигнув еще зрелости, оно было сломлено налетевшими военными и революционными бурями!

Наши государственные люди, конечно, не могли не видеть чрезвычайную опасность войны в этот переходный для России период. Поэтому наша дипломатия прилагала самые героические усилия, чтобы сохранить мир. Упрекать наше правительство в «воинственности», как то делала впоследствии германская пропаганда, конечно, совершенно неправильно.

Иные стали теперь, после войны, упрекать нашу дипломатию в том, что она не пошла «на все», только бы сохранить мир. Конечно, после того, что мы пережили,– такие упреки и такие настроение психологически понятны... По этому случаю я вспоминаю разговор, бывший у меня с моим начальником по Русскому Обще-Воинскому Союзу (РОВС), генералом Е. К. Миллером, в 1936 году. Надо сказать, что ген. Миллер был в 1914 году многообещающим начальником штаба Московского военного округа и пошел на войну начальником штаба 5-й армии.

В разговоре со мною ген. Миллер горячо напал на министра иностранных дел Сазонова и на все наше правительство 1914 года:

– Надо было во что бы то ни стало сохранить тогда мир, даже если для этого нам пришлось бы пойти на большие уступки,– говорил Миллер.– Лет через 10– 15 Россия была бы настолько сильна, что могла бы диктовать Германии и Австрии свои условия.

– Вот именно поэтому я очень сомневаюсь в том, что тогда было возможна сохранить мир,– отвечал я.– Германия видела рост сил России и боялась ее. Проект превентивной войны назревал в Германии давно. Удар по Сербии был, в сущности, ударом по русскому престижу. Войны, мне кажется, можно было избежать только одним способом: перевернув наизнанку всю нашу внешнеполитическую систему и войдя в союз с Германией. Но очень спорно, сулил бы нам этот союз больше роз или больше шипов... Я бы на него не пошел.

– И я тоже,– заметил ген. Миллер.– Я говорю о другом. Надо было тогда бросить Сербию и войны бы не было, а потом, усилившись, мы могли бы воздать той же Сербии сторицей.

– Не думаю,– возразил я,– что таким образом мы сохранили бы мир надолго. Почувствовав нашу слабость, Германия предъявляла бы нам одно требование за другим, и мы, при такой политике, не только не усиливались бы, но ослабевали. Именно это была цель Германии и она бы от нее легко не отказалась. Предав Сербию и получив тяжелый удар по нашему престижу, мы могли бы выиграть, скажем, год времени, вряд ли больше. После этого нам надо было бы идти на новые, тягчайшее уступки, или на войну.

– За год интенсивной подготовки мы очень укрепились бы в военном отношении,– заметил генерал.

– Этого сделать мы не могли,– сказал я.– Усиленно вооружаясь, мы Только провоцировали бы войну и, вдобавок, значительно ухудшили бы наше международное положение. Позвольте Вас спросить, если бы Государь тогда спросил Ваше мнение, выгодно ли было бы с военной точки зрения купитьгодмира, вдобавок без возможностиусиленнойвоенной подготовки, такой дорогой ценой,– что бы Вы тогда ему ответили?

– Из-за одного или двух лет мира идти на это не стоило,– ответил Миллер.– Но почему Вы думаете, что мы не купили бы этим десяток лет мира? А тогда дело иное...

Конечно, ни ген. Миллер, ни я не могли сказать, «что было бы, если бы»... Однако некоторый намек на ответ, два года спустя, мы все-таки получили. Бедный ген. Миллер не дожил до этого!

Осенью 1938 года Франция, под напором той же Германии, для сохранения мира «пошла на все» и предала свою союзницу Чехословакию. Она купила этим... меньше года мира! При этом для Франции (я не говорю о моральной стороне вопроса!) эта политика в военном отношении была выгодна, так как ее собственная сила за этот год возросла, а международная обстановка сделалась для нее несравненно выгоднее. Для России в 1914 году вопрос представлялся иначе...

Во всяком случае, мы ясно видим на этом примере, что одной уступкой за счет Сербии Германия тогда бы не ограничилась.

Россия поступила с Сербией рыцарственнее, чем Франция поступила с Чехословакией, с которой ее связывали торжественные союзные обязательства,– за это нам, во всяком случае, краснеть не приходится. Это рыцарство привело нас к гибели, но, думаю, если бы мы поступили, скажем, как Франция в «Мюнхене», война все равно бы разразилась и ее последствия для России были бы вероятно приблизительно теми же. Так по крайней мере честь России осталась незапятнанной.

Я никак не могу бросить камня в наше правительство за его действия в 1914-м – что теперь в моде. Оно сделало все, что могло, для сохранения мира – большего сделать было нельзя.

Что бы сделал в таком случае гениальный государственный человек, мы не знаем и знать не можем – на то он и гений! Но ставя себя на место человека нормальных способностей, например С. Д. Сазонова, я думаю, что я счел бы себя обязанным поступить тогда так же, как и он.

Конечно, теперь, сидя у разбитого корыта русской государственности, легко критиковать все и вся, но критика эта бесплодна, а часто и несправедлива.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю