Текст книги "Минувшее"
Автор книги: Сергей Трубецкой
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 17 (всего у книги 24 страниц)
Когда я вспоминаю то время и мое сидение с Виноградским, я так ясно вижу, как однажды утром он стоит на коленях у своей койки и, как-то по-католически сложив руки, предается молитве. Вдруг входит тюремщик и вызывает его «на допрос». Виноградский поспешно встает с колен и идет... делать ЧК свой очередной донос... Была ли его. молитва только благочестивой позой, или он действительно молился? Кто знает? Душа человека – потемки...
Не много времени я просидел с Виноградским. Снова вошел в нашу камеру тюремщик и приказал мне «собирать вещи». Меня перевели в новую и значительно худшую камеру. Отопление здесь не действовало, и это в морозное время было весьма неприятно. Тут мне суждено было просидеть в одиночном заключении несколько месяцев и пережить немало тяжелых дней.
Говорят, слова не помогают в жизненных горестях, но я не могу с этим согласиться. На стенах моей камеры какой-то сидевший там раньше заключенный тщательно вырисовал карандашом: «И ЭТО ПРОЙДЕТ». Эти три слова восточной мудрости служили мне большим утешением в то время, и я как-то настроился воспринимать происходящее со мною под другим углом зрения.
Это было первое и самое длительное мое одиночное заключение. Отсутствие книг очень давало себя чувствовать. При Внутренней тюрьме числилась «библиотека», но, за редкими исключениями, заключенным, не имевшим права получать книг «с воли», книг не выдавали и оттуда. В таком положении я провел тогда месяца три-три с половиной. Отсутствие книг (как и запрещение женщинам заниматься шитьем) входило в систему ЧК, угнетая психику заключенных.
В то время я был лишен права получать какие-либо передачи с воли, то есть еду, мыло, белье и т. п. Само собой разумеется, никаких писем я в то время не получал и свидании не имел.
В тюрьме ВЧК царствовала тишина. Заключенным в камерах некоторые караулы запрещали разговаривать, другие – более мягкие – позволяли говорить, но только вполголоса, почти шепотом. Мне лично не раз запрещали даже ходить по камере. Шагов самой стражи по коридору не было слышно, так как зимой и летом караул ходил в валенках. Это не только поддерживало тишину, но и позволяло страже незаметно подкрадываться к дверям камер и наблюдать за заключенными через «глазок». Тишина изредка прерывалась стуками в дверь камер: так заключенные вызывали стражу. Стучать полагалось «только по делу», не громко, не настойчиво и не часто, иначе на стучащего иногда накладывались взыскания, ругань же караула была всегда неизбежна.
В уборную выводили заключенных (каждую камеру отдельно) два раза в день; утром и вечером. «В крайних случаях», если в камере не было «параши», можно было проситься еще. Но если проситься больше одного раза в день, это вызывало негодование и даже бешенство стражи. Она тогда не только не выводила камеру в уборную, но потом разными способами притесняла ее... Можно себе представить, как тяжела была порою невозможность выйти в уборную чаще, чем два-три раза в сутки... В моей камере несколько месяцев не было «параши». При холоде и повышенной нервности заключенных такое положение являлось иногда просто пыткой. Не знаю, входило ли это тоже в систему ЧК, или было только упущением, но я лично пострадал от этого немало; как я слышал, некоторые совсем расстраивали себе здоровье таким способом. Впрочем, постоянное присутствие «параш» в камерах, с чем я познакомился впоследствии, тоже имело отрицательные стороны, особенно в переполненных камерах. Когда в камере имелась «параша», заключенных, иногда даже желудочных больных, в неурочное время в уборную совсем не выпускали. Смешение остатков испорченной пищи (в частности, прокисших щей) с мочой и экскрементами заключенных создает весьма характерный и не очень приятный запах, который я слишком хорошо помню и мечтаю никогда в жизни больше не ощутить.
Ночью с 26 на 27 февраля 1920 года (по новому стилю) я был вызван на тяжелый допрос. Я хорошо помню эту дату, потому что это была как раз ночь на мой день рождения: мне должно было исполниться тридцать лет, и весь этот день я провел в убеждении, что это последний день моей жизни...
Солдат снова отвел меня по длинным лестницам и переходам в тот же «Кабинет тов. Менжинского». Помнится, именно в этот раз сопровождавший тюремщик грозил меня приколоть.
Агранов встретил меня совсем нелюбезно. «Все ваши друзья дали полные показания, во всем признались и осветили нам и вашу роль в деле. Только вы один продолжаете молчать и отрицать. Ничего нового вы не откроете, но дальнейшее молчание с вашей стороны становится просто г л у по...» На этом я прервал Агранова и, не повышая голоса, сказал ему, что до сих пор я отвечал на его вопросы, так как они ставились в корректной форме, но если он будет говорить со мною в таком тоне, я вообще ему ничего отвечать не буду...
Я совершенно не ожидал того действия, -которое возымели мои слова. Агранов привскочил со своего кресла и совершенно другим голосом сказал: «Извините, Сергей Евгеньевич, прошу вас извинить меня за эти слова... но ваше поведение заставляет нас нервничать!» Как ни странна эта фраза в устах Агранова, я ручаюсь за ее точность. Чем было вызвано такое совсем необычное для чекиста поведение – я не знаю.
«Хорошо,– отвечал я,– я буду, насколько смогу, и дальше отвечать вам, но скорее мне можно было бы жаловаться, что ваше поведение может меня нервировать...»
Мимолетный любезный тон тут же соскочил с Агранова и он начал всячески грозить мне. «Вы, может быть, думаете, что мы не можем расстрелять вас?» (Чтобы понять это странное по тогдашним понятиям заявление, надо сказать, что незадолго перед тем было опубликовано постановление ЦИКа – Центрального Исполнительного Комитета Совета – о том, что расстрел без суда по политическим делам в Советской России ныне отменяется.) «Мы расстреляем вас не по политическому делу,—продолжал Агранов,—а за шпионаж!» Совершенно искренно я заверил Агранова, что у меня никогда и сомнения не было в том, что ЧК может расстрелять меня или кого ей угодно...
Не зная, как понять: не иронизирую ли я? – Агранов мрачно на меня посмотрел: «Да, если вы будете так держаться, мы вас, конечно, расстреляем... Но раньше мы вас все же заставим говорить!» Признаюсь, в этот момент я не без ужаса подумал о пытках, но, на мое счастье, Агранов продолжал: «Я говорю не о пытках, которых мы не применяем (он подчеркнул эти слова голосом), но у нас есть методы заставить людей давать показания...» Что именно этим хотел сказать Агранов, я не понял, но его заявление о пытках меня очень ободрило: какой смысл был ему лгать и этим меня успокаивать? В том, что ЧК порой применяла пытки, я, конечно, не сомневаюсь, этому есть достаточные доказательства.
Однако, невольно успокоив меня относительно пыток, Агранов продолжал запугивать меня расстрелом и назвал ряд ранее арестованных, находившихся в связи с нами, а теперь, по его словам,– расстрелянных. Кстати, из его слов и перечня имен я увидел, что очень многое ему неизвестно. Назвал Агранов среди расстрелянных и имя начальника штаба нашей военной организации, полковника Генерального штаба Ступина. Этим он сделал большую ошибку. Я не знал, что Ступин расстрелян и, судя по опубликованным в советской печати выдержкам из его показаний ЧК, я очень опасался для себя лично и своих друзей его возможных дальнейших признаний. Теперь, думалось мне, если Ступин правда расстрелян, а тон Агранова склонял к мнению, что он сказал правду,– это значит, что Ступин держался на допросах лучше, чем мы опасались. И во всяком случае возможность очных ставок с ним отпадала. Безусловно, говорить мне о расстреле Ступина («между прочим, за то, что он не назвал вас...») было с точки зрения ЧК ошибкой.
Я с внутренней радостью отмечал ошибки следователя, но тут же сам сделал большую ошибку, которой Агранов позднее ловко воспользовался...
«Вот выдержки из показаний ваших друзей,– сказал Агранов, подвигая ко мне несколько листов, переписанных на машинке– Прочтите вот это.» Я прочитал две выдержки из показаний Леонтьева и Герасимова и увидел, что они действительно о многом рассказывают... если только это были их действительные показания.
«Что вы об этом скажете?» – спросил Агранов. «Выдержки написаны на машинке и даже не подписаны...» – уклончиво ответил я. Лицо Агранова перекосилось: «Вы подозреваете нас в подлоге!» – воскликнул он и, быстро открыв ящик стола, стал в нем рыться. «Я привык критически относиться к текстам»,—отвечал я, сделав неопределенный жест рукой. Между тем Агранов выложил на стол подлинные рукописные показания Леонтьева и Герасимова и, найдя нужное место у первого, протянул мне лист, что-то закрывая на нем рукою. «Посмотрите, верно ли у нас переписано!»—сказал он. Тут-то я и сделал ошибку, которую осознал только долго спустя и только после моего сидения в Бутырской тюрьме с Леонтьевым: я сообщил Агранову, что я мало знаком с почерком Леонтьева: «Я плохо знаю этот почерк и предпочитаю видеть показания Герасимова...» Эти слова, хотя и произнесенные спокойным тоном, снова взбесили Агранова. Он опять с дикой ненавистью посмотрел на меня и резким движением бросил обратно в ящик все подлинные показания. «Идите и готовьтесь погибнуть! (я точно запомнил эту театральную фразу),– воскликнул он с жестом провинциального трагического актера.– Если же вы одумаетесь и согласитесь дать показания,– прибавил Агранов,– напишите мне два слова и передайте через стражу, я вас тогда вызову. Вот вам карандаш и бумага!»
«Благодарю вас, они мне не нужны, я все равно не могу сказать вам больше того, что сказал»,– отвечал я.
«Так выпогибнете!» —вскрикнул Агранов.
Стража увела меня обратно в камеру.
Я был в тот момент убежден, что меня действительно ждет расстрел. Вряд ли сегодня утром,– думал я,– надо все-таки проделать кое-какие формальности и отдать распоряжение, скорее в следующую ночь, к утру...
Я, понятно, не припоминаю всех отдельных мыслей и чувств, охвативших меня, но очень ясно помню общее мое состояние. Обычно ровно текущая река душевной и умственной жизни вдруг превратилась в какой-то бешено мчащийся поток... Конечно, никакое сравнение никогда не точно, но именно нечто подобное переживал я тогда. Мысли мои то рисовались мне с необычайной для нормального сознания яркостью, то вдруг, как во сне, туманились, прерывались, смешивались и заменялись другими, как будто совсем безо всякой внутренней связи. Среди этого мчащегося потока психической жизни, мое волевое «я» напрягалось до чрезвычайности и всеми силами стремилось установить в этом хаосе какой-то порядок и стройность. «Я должен держать себя в руках, я должен быть спокоен, я должен умереть с достоинством»,– повторял я себе. «Господи, подай мне сил и крепости умереть в спокойствии и ясности духа»,– молился я... почти только об этом и молился. Я инстинктивно – скорее, чем вполне сознательно – боялся, углубившись в другие молитвы и мысли, распустить свою до отказа натянутую волю.
Я решил, что ничто во внешнем моем поведении не должно перемениться. Поэтому, вернувшись в камеру, хотя мне совсем не хотелось спать, я немедленно лег и притворился спящим. Впрочем, что другое я мог делать в темноте, как не лежать? К утру я все же действительно заснул и проснулся только от звука отпираемой двери. «За мной пришли!» – мелькнуло в голове, но тотчас по свету из окна я понял, что для расстрела сегодня уже поздно: как правило, ЧК днем не расстреливала. Действительно, в приотворенную дверь мне только всунули половую щетку для ежедневной уборки камеры.
Так встретил я день своего рождения, своего тридцатилетия.
Я подумал о близких, прежде всего о Папа и Мама... Они не знают, что сегодня последний день моей жизни, но, наверное, думают обо мне... Но снова, как и ночью, я инстинктивно начал запрещать себе думать о близких или о себе самом, чтобы ни на минуту не ослабить струну своей воли.
Я очень ясно помню себя в это время. Я чувствовал себя как всадник на лошади, которая настороженно и напряжеяно смотрит на что-то и вот-вот готова испугаться, шарахнуться в сторону и закусить удила. Всадник, в свою очередь, весь напряжен и, храня наружное спокойствие, хочет своей волей, поводом и шенкелем заставить лошадь идти спокойно в указанном направлении... Опять-таки, этот образ не совсем точен, но все же, мне кажется, в общем передает мое тогдашнее настроение. Я чувствовал себя всадником, с той существенной разницей, что лошадь была не подо мною, а во мне самом... Я хотел быть всадником и подавить в себе готовую испугаться и обезуметь лошадь, и это мне тогда удалось. Благодарю Бога за эту милость.
День моего рождения, который я тогда считал последним днем моей жизни, прошел подобно другим тюремным дням в одиночке. Я был голоден, как всегда. Насколько помню, волнение на этот раз совсем не уменьшило чувство голода. Как я решил, внешне я вел себя в этот день так же, как и в другие дни: столько же времени ходил по камере (я говорил уже, что это надо было делать осторожно, соблюдая тишину), столько же времени сидел или лежал на койке, столько же времени делал гимнастику... Как мне казалось – не знаю, было ли это объективно верно – стража чаще обычного заглядывала в глазок моей камеры.
Настал вечер. Хотя я и решил делать «все, как обычно», я на этот раз не надел ночной рубашки, я остался в дневном белье, чтобы не переодеваться при чекистах и быть готовым скорее, когда за мною придут, чтобы вести на расстрел.
Я лег спать, и мне, как и в прошлую ночь, удалось заснуть. Проснулся я еще ночью (было совершенно темно) от шагов нескольких человек перед дверями моей камеры. Замок ее вообще отпирался довольно трудно, но на этот раз мне показалось, что с ключом возились особенно – бесконечно – долго. Это было очень неприятное и нервирующее ощущение... Я слышал сдавленную ругань стражи, относящуюся к замку моей камеры: «Да отсюда, что ли, забирать-то?» – услышал я шепот. «Говорят тебе – отсюда!» – отвечал другой голос.
Наконец неприятная возня ключа в замке прекратилась, запор щелкнул, в камере зажглось электричество, дверь отворилась и ко мне вошли три стражника.
Во время возни с замком я чувствовал в себе нарастающее и очень неприятное чувство нервности, но с момента открытия двери на меня нашло полнейшее спокойствие и ясность духа. Мне не стоило никакого волевого напряжения их поддерживать.
Мое самочувствие превосходно,– подумал я и мысленно поблагодарил Бога за этот дар Благодати. Я приподнялся на локте на койке и спросил: «Вставать?»
«Нет, не нужно,– ответил мне один из тюремщиков,– мы за койками пришли». Надо сказать, что в моей камере помещался небольшой склад запасных коек.
Забравши две-три койки, стража вышла. Снова наступила темнота.
Это была ложная тревога! Мое спокойствие снова сменилось волнением: я почти жалел, что меня не взяли, когда я был так хорошо настроен... Теперь надо опять ждать...
Я не мог уже заснуть и невольно прислушивался ко всякому звуку в ночной тишине. Несколько раз я слышал приближающиеся шаги в коридоре, но они проходили мимо. Когда же, наконец, за мной придут? Я не хотел об этом думать, но, несмотря на все свои усилия, не мог прогнать эту навязчивую мысль.
Время тянулось мучительно медленно. Наконец дверь камеры растворилась и... мне снова всунули половую щетку. Наступила обычная тюремная дневная жизнь...
Что это такое? Почему меня сегодня не расстреляли? Конечно, инстинкт самосохранения толкал меня радоваться, но, с другой стороны, это неопределенное откладывание было очень мучительно. Нельзя, понятно, сказать, чтобы я был огорчен, что меня уже не расстреляли, но нельзя также сказать, чтобы я этому полностью радовался: трудно словами выразить ту мешанину, которая была тогда в моей голове.
Так прошло несколько недель.
Первые дни я по утрам все ждал расстрела, но, конечно, уже менее определенно, чем в первый день. Потом ожидание неизбежного расстрела сменилось во мне неопределенной надеждой.
Время шло, и я не понимал, что происходит в нашей судьбе – моей и моих друзей. Только впоследствии я услышал версию, которую и имею основание считать правильной, хотя, понятно, документально доказать ничего не могу.
Как раз во время наших арестов советская власть вступила в сношения с английским правительством, и в московских большевицких кругах зародилась надежда на официальное признание советского правительства. В Лондон для переговоров был послан видный, старый коммунист из «ленинской гвардии» – Л. Б. Каменев (впоследствии расстрелянный Сталиным). Каменев для укрепления своих дипломатических позиций в Англии очень настаивал, чтобы декрет о прекращении бессудных политических казней ВЧК, принятый и опубликованный именно для «заграницы», проводился бы на практике... по крайней мере, во время переговоров... Между тем, в Лондоне Каменеву сделались известны наши аресты, о которых сообщил туда тот самый Поль Дьюкс (теперь уже сэр Поль Дьюкс), о невольной роли которого в наших арестах я уже говорил (именно он командировал к нам выдавшую нас Петровскую). Поэтому Каменев особенно настаивал перед ВЦИКом, чтобы по этому – известному англичанам – делу не было бессудных расстрелов. Вследствие этого ВЧК получила специальное распоряжение нас не расстреливать,– что последняя собиралась сделать,– и через некоторое время наше дело из тайников «Особого отдела», по распоряжению ВЦИКа, было передано в «Верховный Трибунал СССР», где, как я расскажу после, оно действительно было заслушано в публичных заседаниях.
Я говорю все это, чтобы объяснить, почему ни я, ни мои друзья не были тогда расстреляны ВЧК, но, конечно, я ничего этого тогда не знал и поэтому ничего из происходящего не понимал.
Единственное, что начало тогда постепенно проясняться в моей голове, это роль в нашем деле Виноградского.
Я пришел к этому убеждению не сразу и вначале даже старался противиться первым неблагоприятным для него выводам из анализа известных мне фактов. Однако постепенно уверенность в виновности Виноградского выкристаллизовывалась в моем сознании. Тот же путь подозрений, сомнений, потом уверенности проделал, как он мне потом рассказывал, и С. М. Леонтьев. Когда через несколько месяцев мы с ним встретились в Бутырской тюрьме, мы внезапно проверили и подкрепили заключения, к которым пришли порознь, каждый своим путем.
Моя тюремная жизнь в одиночке Внутренней тюрьмы текла неумолимо серо и однообразно. Помимо полной неопределенности моего положения, вся опасность которого, при осведомленности ВЧК о нашей деятельности, была очевидна, физические условия заключения были довольно тяжелые. Температура неотапливаемой камеры в феврале месяце в Москве была более чем прохладная. Градусника в камере, разумеется, не было, но за ночь вода в моей кружке, если и не замерзала, то все же иногда подергивалась «салом» – значит, температура приближалась к 0°. Меня спасали мой прекрасный военный романовский полушубок и теплые сапоги. Особенно мучителен был холод при тюремном недоедании – даже голоде. Помню, как несколько дней подряд мне давали хлеб, явно облитый керосином. Первый раз я заявил об этом страже, которая отобрала у меня весь мой хлебный паек, ничего не дав взамен. На основании этого опыта следующие дни я ел свой керосиновый хлеб, уже ничего не заявляя страже. Наконец однажды мне дали ломоть хлеба, буквально пропитанный керосином. Я еще не начал его есть, как в камеру вошел тюремщик и сказал: «Сегодня хлеб облит керосином; если вы его меньше половины съели, то отдайте – новый паек получите». Я подошел к своему чемодану, где хранился у меня хлеб, и, заслоняя его спиной от тюремщика, быстро отломил от пайки около трети. Отдав оставшийся кусок тюремщику, я получил от него новый полный паек хлеба, без керосина. Хотя керосиновый хлеб – большая гадость, я ясно помню, что я радовался не столько тому, что наконец получил хлеб без керосина, сколько тому, что мне удалось утаить сверх того кусок в 60—70 грамм. Кажется, я никогда в жизни не ел с таким удовольствием самое вкусное блюдо, как в этот счастливый день поедал кусок суррогатного хлеба, пропитанный керосином!
Другим мерилом моего тогдашнего голода может служить то, что я однажды попробовал есть запасной кусок мыла, который захватил с собой из дома. Могу засвидетельствовать, что есть мыло даже при большом голоде не стоит: рот наполняется противной пеной и проглотить нечего!
От голода у меня тогда не раз бывали какие-то кулинарные миражи. При этом мне мерещились вовсе не утонченные яства, а, наоборот, грубые, но очень питательные и жирные блюда. Помню, например, мучительно реальный образ и запах гречневой каши, залитой топленым салом. В прежние времена топленое сало не только не привлекало меня, но самый запах его действовал на меня отталкивающе...
Несколько раз я лишался чувств от голода. Помню, я раз пришел в себя днем, лежа на койке. Надо мной склонился начальник тюрьмы и еще кто-то. Я услышал голос докторши-чекистки: «Это – ничего: просто от голода...» Вероятно, стража, заметив, что я лежу на койке без сознания, заподозрила самоубийство и вызвала начальство. Я совершенно не помню, как я лишился сознания и сколько времени длилось это состояние. Во всяком случае, на этот раз я выиграл от беспокойства стражи. Вконец уморить меня голодом не пожелали, и на некоторое время мне был назначен «усиленный паек», то есть выдавалось больше обычного супа и приблизительно полуторная порция хлеба. И на том спасибо! На «усиленном пайке» я, хотя и продолжал страдать от голода, но все же больше в обморок не падал. Впоследствии, когда мне разрешили передачи из дома и я раз или два в неделю стал получать оттуда добавочное питание, «усиленного пайка» меня лишили. А как трудно было моим в то время доставать для меня это «добавочное питание», даже самое примитивное! Сколько людей – родных, знакомых и даже незнакомых – им в этом помогали... Много трогательного узнал я потом. Если я претерпел немало зла от людей, то много видал и добра от них; иных я не знал до того и никогда не узнал и позже. Мысленно благодарю Бога и их. Вообще могу сказать, что в жизни я получил от людей гораздо больше добра, чем сам сделал его людям.
«К тюрьме человек приучается скоро, если он имеет сколько-нибудь внутреннего содержания»,– говорит Герцен в «Былом и Думах». Сам Герцен (которого, по-моему, невероятно переоценивала наша интеллигенция) имел весьма малый опыт в тюремном отношении, но, думается мне, высказал очень правильную мысль относительно. одиночного заключения. Человеку малокультурному, или не имеющему внутреннего содержания (две вещи—часто не совпадающие!), или, наконец, лишенному выдержки, оно особенно тяжело, и наша прежняя военная юстиция правильно воспрещала одиночное заключение для нижних чинов на срок больше чем 3 месяца. На опыте было установлено, что малокультурные люди нередко сходили с ума при более долгих сроках пребывания в одиночках. Обратно – более культурные люди часто предпочитали одиночное заключение заключению в общей камере. Если не говорить о заключении с интересными или симпатичными людьми при условии пользования книгами, я лично предпочитаю одиночное заключение общему. Без книг одиночное заключение, конечно, очень утяжеляется, но и оно выносится культурными людьми обычно куда легче, чем некультурными. При этом, как мне кажется, очень многое зависит от того, как сам заключенный распределяет свое время. Самое плохое – отказ от какой-либо системы или организации в этом отношении. Я знал, что называется, «совершенно интеллигентных» людей, которые очень скоро психически расхлябывались в тюрьме, не находили нужным создавать для себя какие бы то ни было рамки, пусть даже отчасти фиктивные. Результаты для них самих получались самые плачевные. Могу только еще и еще раз благодарить мою мать, давшую мне с детства привычку к строгой дисциплине, перешедшую с возрастом в самодисциплину. Моя мать тогда не знала, что этим она очень облегчит мне тюремное заключение...
К тому, что говорит Герцен о необходимости внутреннего содержания для более легкого перенесения тюремного заключения, можно было бы, на основании опыта, прибавить еще одно необходимое и одно желательное условие: я говорю, во-первых, о привычке к строгой самодисциплине, а во-вторых, о способности относиться к вещам и событиям с некоторой иронией. Эта последняя способность тоже немало облегчала мне тюремное заключение. Я видел, с другой стороны, как отсутствие этой черты характера – кстати сказать, весьма обычное у наших интеллигентов – значительно утяжеляло им многие тюремные испытания. Часто единственный способ не воспринять вещь трагически, это – принять ее иронически. Так же, как я приучил себя в тюрьме воспринимать события под углом зрения «и это пройдет», я сознательно развивал в себе подход к вещам с иронической точки зрения. Это мне помогало. Конечно, к тому и к другому нужно иметь природную склонность; можно сознательно развивать в себе эти задатки, но трудно создать их из ничего.
Вообще можно сказать, что ирония дана человеку, чтобы утешать его в том, чем он является или что он переживает, тогда как воображение дано ему, чтобы утешать его в том, чем оннеявляется или чего оннеимеет.
Конечно, тюремное заключение – вещь весьма неприятная, вряд ли кто будет со мною в этом спорить, но лично я переносил его, слава Богу, сравнительно легче многих. Это не только мое личное мнение, но то же мне говорили и внешние наблюдатели, в частности, некоторые опытные тюремные сидельцы, социалисты, долго пробывшие в заключении и при старом режиме, и при большевиках.
Как я уже говорил выше, после того как Агранов отпустил меня со словами: «готовьтесь погибнуть!», я сидел в одиночке безо всякого допроса несколько недель. Сидел я в довольно тяжелых условиях, но все же в двух отношениях мое положение за это время несколько улучшилось. Во-первых, после нескольких обмороков от недоедания мне все же не дали умереть от голода, и я начал получать «усиленный паек», во-вторых, я получил от одного из тюремщиков неожиданный щедрый дар...– пустую бутылку: вряд ли кто из не побывавших в аналогичных условиях заключения поймет, какое это дало мне облегчение. Дело в том, что у меня в камере все не было «параши», а выводили меня не более трех раз в сутки...
Однажды ко мне в камеру зашел стражник забрать запасную койку. Это был типичный унтер-офицер нашей армейской кавалерии. Неожиданно стражник прервал обычное молчание и вполголоса обратился ко мне с вопросом: «Казацкое – имение не ваше было?» – «Нет,– ответил я,– оно моих двоюродных братьев...» – «Хорошее имение...– задумчиво заметил тюремщик.– А у вас тут даже и параши нет...» – «Да, плохо без нее»,– согласился я. На этом разговор кончился. Однако через несколько дней, когда в мой коридор в следующий раз вернулся тот же караул, тюремщик кавалерист осторожно приотворил дверь камеры (чтобы другие чекисты не слышали) и передал мне пустую бутылку: «Возьмите». Все без «параши» легче будет!» Я от души поблагодарил добросердечного тюремщика.
Как бы то ни было – усиленный паек и пустая бутылка несколько улучшили мое положение.
Вдруг, в один прекрасный день (удивительно, что это было именно днем) меня снова потребовали на допрос.
Повели меня на этот раз не в кабинет Менжинского, а в какую-то другую комнату. Перед нею была канцелярия и щелкали на машинках типичные «советские барышни».
Мне поставили стул посреди комнаты, против двери к следователю, а рядом со мною встал сопровождавший меня солдат с винтовкой.
Так я сидел, в ожидании, довольно долго. Наконец дверь кабинета раскрылась и из него вышло несколько начальственного вида чекистов или советчиков, среди них – Агранов. Последний, с деланно любезным лицом, подошел ко мне и так, чтобы все слышали, сказал: «Извините, пожалуйста, что я вас несколько задержал, но я был очень занят».– «Пожалуйста, я не спешу»,– таким Же любезным тоном отвечал я ему. Сказал я это отнюдь не иронически, а по обычному светскому рефлексу, но по резко изменившемуся лицу Агранова я тотчас понял, что он снова счел, что я над ним издеваюсь.
Я вошел в кабинет Агранова. Он сообщил мне, что арестована и содержится в той же Внутренней тюрьме моя сестра Соня. «Впрочем,– почему-то добавил он,– она сидит в прекрасных условиях, просто не в камере, а в будуаре. Наши сестры в царское время так не сидели. Ваша сестра все показала нам про вашу деятельность и совместную работу с нею».– «Моя сестра так вам показать не могла, потому что я никогда с ней никакой политической деятельности не вел»,– отвечал я.
«Да,– перешел на другую тему Агранов,– весь политический архив вашего отца, оставленный в Ростове,– в наших руках и он вас изобличает (это была все ложь). Кстати, Лионское радио на днях сообщило, что ваш отец умер».– «Вы можете сообщить мне подробности?» – спросил я.– «Нет, их не было.» – «Позвольте обратиться к вам с просьбой,– сказал я,– не объявляйте, пожалуйста, моей сестре про смерть отца.» – «Хорошо»,– ответил Агранов и, как я потом узнал, он действительно сдержал свое обещание.
Что это – правда, или только, чтобы меня расстроить? – сверлила меня между тем мысль, и снова вся воля моя напряглась, чтобы сохранить полное наружное спокойствие. Это мне, кажется, удалось, но в голове у меня бурно мешались и сталкивались разные мысли и чувства; даже в моих воспоминаниях об этом допросе осталась какая-то хаотичность.
Агранов почему-то устроил мне неожиданную очную ставку с Леонтьевым. Мы были рады увидеть друг друга, но оба не поняли тогда, зачем нужна была следователю эта очная ставка.
Когда увели Леонтьева, Агранов передал мне на прочтение его «собственноручные показания». Я уже говорил выше, как на первом моем допросе я неосторожно сообщил Агранову, что я плохо знаю почерк Леонтьева. Тут я не вспомнил про это и отнесся к рукописи, к сожалению, совсем не критически. Может быть, то, что я только что видел Леонтьева, который, отвечая Агранову, между прочим упомянул о своих показаниях, бессознательно вселило в меня доверие к подлинности документа, который был мне передан следователем. Возможно, сама очная ставка была задумана Аграновым именно с этой целью. Вероятно, еще большее значение имел для меня в этом отношении тот психологический шок, который причинил мне Агранов своим сообщением.
Так или иначе, когда я стал читать «собственноручные показания» С. М. Леонтьева, у меня не явилось по-доэрение о возможности их подложности. А между тем, как оказалось, эти «показания Леонтьева» оказались фальсифицированными. Я впоследствии читал в делах Верховного Трибунала подлинные его показания и узнал многое из того, что я читал тогда у Агранова, по в «аграновской» рукописи были целые пассажи, которых в подлинникене было;в частности, помнится, всего, что касалось нашей Военной Комиссии.