Текст книги "Минувшее"
Автор книги: Сергей Трубецкой
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 21 (всего у книги 24 страниц)
Речи обвинителя (Крыленко) и наших защитников (я не говорю о правозаступниках) были нормальными судебными речами: не плохие, но и без всякого таланта. Помимо наличия или отсутствия таланта у представителей обеих судебных сторон в советских политических процессах обвинитель, и особенно защитники, я думаю, чувствуют всю бесполезность своих речей, имеющих только декоративный или пропагандистский характер: дело будет все равно решено независимо от них. Поэтому, при равенстве талантов, советское судебное красноречие будет всегда бледнее речей перед свободным судом. Как я уже говорил, Крыленко произвел на меня впечатление человека с талантливой природой, но даже при наличии таланта негде было развернуться в условиях советского суда.
Конечно, мы этого ожидали, нас скорее удивило бы обратное. Поэтому само требование расстрела – Крыленко требовал расстрела всех главных подсудимых – для нас в то время, когда, как говорилось «гидра контрреволюции должна была быть безжалостно выжжена каленым железом», было менее страшно, чем для обвиняемых в другие эпохи, когда требование смертной казни со стороны прокурора было менее обычным. Все же, при требовании для нас казни, Крыленко стремился придать своему голосу какой-то особый зловещий, приглушенный тон. Его небольшая, круглая фигура как-то по-кошачьи сжалась, как бы готовясь к скачку, чтобы растерзать свои жертвы, а нижняя челюсть Крыленко приняла, наоборот, собачье – бульдожье – выражение...
Публика в огромном большинстве нам сочувствовала, она переполняла большой зал, где происходил суд, и была, по-видимому, значительно более впечатлена кровожадиым требованьем наших голов со стороны Крыленко, чем мы сами, обвиняемые. Но сказать, что все мы отнеслись к речи Крыленко совершенно хладнокровно, было бы тоже неверно... Конечно, настроение у всех нас было весьма напряженным...
Наступил «волнительный момент» ожидания перед вынесением приговора. Я пишу «волнительный момент» в кавычках, так как для меня лично он был, слава Богу, очень мало волнительным. Я понимал, как мучается, сохраняя полное наружное спокойствие, Мама, волнуются и другие близкие мне люди, и это меня не могло не мучить, но самого меня охватило какое-то полноеипросветленное спокойствие. Я не притворялся спокойным, не «держал себя в руках», а действительно был спокоен. Не могу сказать, чтобы я в тот момент был настроен как-то особенно религиозно и в этом нашел успокоение. Нет, это было какое-то особое, светлое и как бы несколько отрешенное от мира спокойствие. Это состояние – в такой полноте – я испытал только раз в жизни и только тогда. Я не думал о том, что решается вопрос о моей жизни и смерти и что, может быть, я буду скоро расстрелян, или если и думал об этом, то как-то объективно, «со стороны», а не как действующее лицо. Подумав, что это может быть некоторым утешением для Мама, я просил С. А. Котляревского и В. Н. Муравьева (которые, как я полагал, не рисковали попасть под расстрел), в случае моей казни, рассказать моей матери, каким они меня теперь видят: «я совершенно спокоен и у меня нет страха...» Они обещали мне это сделать и– скажу без ложной скромности – смотрели на меня тогда с явным восхищеньем (что выражали и на словах). Говорю это совершенно откровенно, потому что никакой заслуги в этом я за собой искренно не признаю. В камере ВЧК, как я уже говорил, мне было трудно держать себя в руках, но тут мое спокойствие было даром Божьим, ниспосланным безо всякой заслуги с моей стороны. Благодарю за него Господа Бога.
Стража нас обыскала, нет ли у нас оружия или яда для самоубийства. Ничего ни у кого не нашли, впрочем, обыск был поверхностный. Я знал, что, по крайней мере у С. П. Мельгунова, яд имелся. Он еще раньше предложил со мною им поделиться, на случай смертного приговора. Он не хотел быть расстрелянньм чекистами. Искренно поблагодарив Мельгунова, я отказался – по принципиальным соображениям. Я предпочитаю быть убитым, чем кончить жизнь самоубийством. Если бы я опасался пытки – чего в данном случае я никак не предвидел,– я, вероятно, яд взял бы.
После обыска нас вывели в зал для выслушивания приговора.
Переполненный публикой – в огромном большинстве нам сочувствовавшей – зал в напряженном молчании ждал появления суда. Все встали. Негромким, вульгарно-звучавшим голосом Ксенофонтов прочел нам приговор. После перечня ряда имен, в числе которых было и мое, прозвучали слова: «приговорить к высшей мере наказания» (расстрел)... «Но,– продолжал вульгарный голос,– принимая во внимание амнистию, объявленную тогда-то для всех белогвардейцев, не принимавших участия в контрреволюционном выступлении Врангеля...» Нам – по группам – наказание сбавлялось. Я попал в группу наиболее виновных и получил, как Щепкин, Леонтьев и Мельгунов, «десять лет строжайшей изоляции». Наши имена стояли последними по списку, почему нам и нашим близким пришлось ждать дольше всех других, чтобы узнать нашу судьбу.
Спокойствие, слава Богу, не покидало меня во время чтения приговора, но то ли нервность многолюдного зала повлияла на меня, то ли по другим причинам,– та необыкновенная ясность сознания, которую я испытывал раньше, сменилась каким-то странным ощущеньем полуреальности происходящего. Я чувствовал себя как бы под влиянием какого-то наркотика, как бы в легком полусне.
Все мы выслушали приговор совершенно спокойно, но когда нас увели и мы остались одни, некоторые стали—с непонятной мне по тогдашнему моему настроению сдержанной страстностью – реагировать на происшедшее и на избавление от смертельной опасности. Да, я, конечно, был рад, что меня не расстреляют, но и радость я ощутил тогда как-то полуреально. Только позднее, уже в камере тюрьмы ВЧК, я почувствовал прилив той здоровой животной радости и возбуждения, которые испытываешь после большой опасности. Все мы были возбуждены и веселы.
Пока мы ждали приговора суда, Мама с Соней пошли к жившему неподалеку отцу Алексею Мечеву, очень чтимому в Москве священнику и высоко духовному человеку. Мы не раз у него говели. Он отслужил молебен о моем спасении с таким чувством и такой верой, которые и растрогали и духовно поддержали Мама. Прощаясь с Мама и Соней – они спешили обратно в суд – отец Алексей сказал им, что он верит, что все будет хорошо и... дал им яблоко для меня. Таков был отец Алексей: я не знаю другого человека, в котором так сочетались бы духовность и детскость...
Сразу после приговора Мама, Соня и несколько родных и друзей вернулись к отцу Алексею, и он со слезами радости на глазах отслужил благодарственный молебен. Мама рассказывала, что все целовались, как на Пасхе.
Позднее я узнал, что в день нашего процесса в Москву пришло ложное известие о взятии красными войсками Варшавы. Уже начали готовить красные флаги на улицах для празднования победы. На следующее утро пришло известие о крупном поражении Красной армии... Польская война была проиграна.
Говорили, что известие о победе повлияло на мягкость приговора. Кто знает, что было бы с нами, задержись приговор еще на один день...
Надо отметить, что большевики относились к нашему «заговору», как они его называли, отнюдь не легкомысленно, этому можно привести ряд доказательств. Так, например, в статье официального органа СССР «Известия» от 27 ноября 1935 года, появившейся более 15-ти лет спустя после нашего процесса и случайно попавшей мне в руки уже за границей, говорится следующее: «ВЧК нанесла ряд жестоких ран контрреволюционным силам... Она вытащила на светопаснейшие заговоры«Национального» и «Тактического» центров (выделено мною.—С. Т.)и обезглавила их». Подобных оценок можно было найти немало.
На следующий же день после окончания суда нас перевели обратно в Бутырскую тюрьму.
Странная вещь – память. Как ясно, с массой мелочей, я помню, как нашу партию гнали в Кремль и на суд, но у меня совершенно стерлись воспоминания об обратном пути...
Итак, мы очутились вновь в Бутырской тюрьме. Положение наше переменилось только в том, что нам начали давать свидания с родными. Все мы получили право на так называемые «личные свидания», то есть не через две решетки с коридором между ними, по которому проходит стража, а через стол, конечно в присутствии стражников, но последние мало мешали. Свидания мы имели один раз в неделю, длительностью, помнится, в 20 минут. Заключенные тесно сидели на лавке, а через стол, на другой лавке, перед ними, еще теснее сидели их посетители. При начинавшейся глухоте Мама ей было иногда довольно трудно слышать меня из-за шума разговоров вокруг. Тут же нам давали «передачу», заранее просмотренную стражей, а мы таким же образом отдавали «обратную передачу», грязное белье и пустую упаковку. Через 20 минут раздавался крик стражи «кончай свидание!», который повторялся несколько раз, пока мы прощались. На грубость стражи я пожаловаться не могу, это были все же не чекистские автоматы.
Мама и Соня были, конечно, рады свиданиям со мной, но они были для них очень утомительны. Кроме дальнего похода в тюрьму и длительного ожидания своей очереди самые свидания в тюремной обстановке очень утомительны. Даже мы, заключенные, для которых это не связано с физическим утомлением, чувствовали большую нервную усталость в дни свиданий К этому как-то плохо привыкаешь, даже при длительном заключении. Я, по крайней мере, к этому до конца тюремного сиденья так и не привык, и, я – далеко не исключение. Помню, как жаловался на это А. Д. Самарин, просидевший в тюрьме дольше моего.
ТАГАНСКАЯ ТЮРЬМА. МАЛОЛЕТНИЕ ПРЕСТУПНИКИ
Через некоторое время после нашего возвращения в Бутырскую тюрьму моих друзей Д. М. Щепкина, С. М. Леонтьева и меня самого перевели «для отбывания наказания» в другую московскую тюрьму – Таганскую. Перевод этот состоялся по распоряжению «Карательного Отдела Республики», имевшего на нас особые виды.
Уже некоторое время тому назад в Таганской тюрьме был организован «Отдел малолетних преступников», и нами тремя Карательный Отдел решил возглавить педагогический персонал Отдела. «Отбывающие наказание» в Таганской тюрьме должны были принудительно работать (опять-таки для коммунистов и социалистов делалось исключение). При тюрьме были мастерские– швейная, сапожная, переплетная, кроме того было несколько отдельных должностей – работа в канцелярии тюрьмы, кролиководство. Теперь были созданы должности «воспитателей малолетних преступников»: на последние мы и были назначены. Во главе Отдела, разделенного на два приблизительно равных отделения, был поставлен Леонтьев, а мы со Щепкиным стали во главе обоих отделений: все трое мы получили громкое название «старших воспитателей». В каждом отделении было человек пять-шесть «воспитателей» из заключенных, кроме того были «дядьки», тоже из заключенных. Секретарем педагогического совета состоял А. Д. Самарин, но, так как должность эта почти не занимала времени, он, вместе с В. Ф. Джунковским[1], по своему желанию, занимался тюремным кролиководством. Самарин и Джунковский были таганские старожилы и оба (особенно Джунковский) занимали там совершенно исключительное положение.
[1]Свиты Е. И. В. ген.-лейт. Джунковский был ранее московским Губернатором, потом Товарищем министра Внутренних Дел и шефом Корпуса жандармов. Я его знал и раньше. Вл. Фед. был человеком исключительных нравственных качеств. Он неизменно прекрасно держался: и когда был у власти, и в большевицкой тюрьме. Скончался он в конце двадцатых годов.
(По другим данным – Джунковский сидел в лагерях на Колыме еще и в 1937 году.—Прим. ред.) Среди стражи тюрьмы большинство еще были старые служащие. У одного из них, помню, была медаль за 35 лет беспорочной службы (конечно, в советское время он ее не носил). Дисциплина среди персонала в то время стояла очень низко, и было забавно видеть, как при проходе начальника тюрьмы стража небрежно отдавала ему честь (иногда сидя!) и как эти же старослужащие вытягивались в струнку и четко отдавали честь Джунковскому, проходившему по тюрьме в своем грязном рабочем фартуке. Самарину, моим друзьям и мне старая стража отдавала честь, конечно, куда менее четко, чем Джунковскому, но все же неизмеримо более почтительно, чем тюремному начальству, к которому она относилась с почти нескрываемым презрением и пренебрежением. При этом, в отношении к нам почтительность старой стражи была совершенно бескорыстной: никогда ничего мы им не давали, да и давать не могли. Один только раз один из стариков-стражников обратился к Самарину и ко мне за помощью. Во время его дежурства из его коридора убежал «политический» смертник. Старика должны были за это судить. Не знаю, с кем он посоветовался, но какой-то борзописец составил для него «прошение», которое он и принес нам с Самариным на просмотр. Боже мой! – как оно было составлено! Стражник слезно просил принять во внимание его беспорочную службу «в царское время» (более 25-ти лет), в течение которой ни один политический преступник у него не убежал (преступниками были тогда революционеры!), «потому что тогда был порядок, а теперь никакого порядка нет,– как же за ним (преступником) уследишь?». Мы с Самариным убедили стражника не подавать такого прошения, которое могло ему только повредить, и, не без смеха и не без труда, составили для него другое прошение, применяясь к его стилю и обстоятельствам...
Старые стражники, когда никого из подозрительных людей вокруг не было, нередко титуловали меня «ваше сиятельство», видимо, очень этим наслаждаясь. Они поголовно были против «новых порядков»: «Ну, на что это похоже? Вот, к примеру, генерал Джунковский, Митрополит (Кирилл Казанский) и вы здесь сидите, а кому сидеть следовало бы, всем заправляют!.. Долго ли, ва-ше сиятельство, это продлится, а то один конец – погибать!..»
Все это я говорю, понятно, о старой страже: новая была совсем иная. Часть ее держалась, как говорится, «и нашим и вашим», а часть была настроена совсем большевицки. Самые неприятные для нас, «политиков», были так называемые «колчаки». Это были казаки из армии адмирала Колчака, которые теперь перешли в другой лагерь и поэтому проявляли особое усердие против «врагов народа» – контрреволюционеров.
Однажды в тюрьме я случайно был свидетелем грубой сцены. Четыре стражника куда-то тащили упирающегося человека явно семитического типа. Его заставляли идти сильными пинками... Из группы слышались голоса; «упирается, жидовская морда... всех бы их, жидов... так растак!» Я взглянул: еврея вела—новая стража... «Таких грубостев у нас прежде не бывало...» – сказал мне по этому случаю старый стражник.
Мы немедленно приступили к организации Отдела малолетних преступников, который находился в совершенно хаотическом состоянии. Картина была очень непривлекательная. При большевиках тогда еще не было официальных детских исправительных домов (старые были разрушены), и преступность среди подростков, по понятным причинам, страшно возрастала. И вот детей и подростков, от 10 до 17 лет, направляли в тюрьмы для взрослых, мальчиков – в мужские, девочек в женские. Легко представить себе, в какое положение попадали эти подростки, часто еще не вполне развращенные, в такой компании! Первоначально мальчиков «разбирали по камерам», а не сажали в отдельные камеры. Этих порядков, когда мы прибыли в Таганскую тюрьму, мы уже не застали: подростки были сведены в отдельные камеры, но камеры эти были расположены среди камер для взрослых. Кроме того, замки в уголовных камерах были сломаны (завоевание революции), и общение между взрослыми и малолетними было полное... можно представить себе все последствия... Создавшееся положение привлекло наконец внимание начальства.
При полной поддержке представителя Карательного Отдела, мы быстро принялись за дело организации. Наше со Щепкиным и Леонтьевым положение в тюрьме было не лишено оригинальности. С одной стороны, мы – «преступники, отбывающие наказание», да еще контрреволюционеры, то есть куда хуже уголовных; с другой стороны. Карательный Отдел обратил внимание на безобразие, творящееся в тюрьме, и назначил нас начальниками Отдела малолетних преступников... Тюремное начальство точно не понимало, какое же мы, наконец, занимаем положение, но его очень устраивало перевалить на нас большую долю ответственности за «малолетних».
Так или иначе, мы получили в наше распоряжение отдельные от взрослых уголовных коридоры, и добились особой стражи, которая не допускала взрослых уголовных в паши коридоры и – в отношении «малолетних» – была отчасти как бы подчинена нам. Конечно, при этом с нашей стороны требовалось немало такта. Свободное общение между взрослыми и малолетними уголовными вне мастерских, было, таким образом, прекращено. В мастерских же был особый надзор. Среди «малолетних», число которых в наше время редко падало ниже 100, а часто поднималось значительно выше, была введена элементарная дисциплина, и нам было предоставлено право наказания. Наказания сводились к содержанию на срок не более двух недель в карцере, где заключенный мог быть кроме того подвергнут на несколько дней режиму «на хлебе и воде» и спанью на досках без матраса. Мальчики, переводимые нами за разные проступки в карцера, нередко бунтовали, особенно в первое время, и, чтобы реже беспокоить стражу, мы добились права назначать нескольких «дядек» (из заключенных же). Старшим дядькой Леонтьев смело назначил уголовного – несколько убийств и грабежей было на его душе – не знаю, кто бы мог это прочесть на его, скорее симпатичном, лице с ясными глазами... Это назначение было очень удачным во многих отношениях.
Наш старший дядька, как серьезный уголовный – убийца,– пользовался уваженьем среди взрослых уголовных и тем более среди малолетних. Его авторитет позволил нам избежать многих возможных скандалов. Я не поручусь, что он изредка не «прикладывал руки» к некоторым особо непримиримым бунтовщикам, но ему, как уважаемому члену уголовного мира, все это сходило, а порядок у нас в Отделе сохранялся...
Кроме того,– и этого мы первое время полностью не сознавали,– наш старший дядька был до некоторой степени нашим «гарантом» перед уголовным миром. Наши реформы вызвали вначале бурный протест среди уголовных, они теряли в связи с ними некоторые ценные для них преимущества, к которым они успели привыкнуть. «Протест» уголовных принимает иногда довольно решительные формы; так, уже после нашего выхода из тюрьмы, один из новых воспитателей, как мне передавали, был просто убит «неизвестно кем» за какую-то «несправедливость»... Вообще, как это ни кажется на первый взгляд неожиданным, уголовный мир повышенно чуток к «справедливости» и «несправедливости». Но исключительно умиротворяющему влиянию нашего старшего дядьки приписываю я то, что нам скоро удалось переменить настроение уголовных в отношении наших реформ: они скоро сами сочли их «справедливыми» и, кроме того, в большинстве одобрили наступивший «порядок»... Русский народ часто называют анархичным, но как он в глубине души ценит «порядок» и даже «чинность»! Эти чувства я наблюдал и в уголовном мире.
Возвращаюсь к «справедливости». В отношении малолетних преступников вы можете быть очень строгим, но если это будет «справедливо», то и «молодое» и «старое» уголовное общественное мнение поймет это и не будет против вас. Но малейшая «несправедливость» в глазах уголовных может вызвать бурю. Я помню, например, такой случай. Один из наших воспитателей разрешил какому-то мальчишке что-то (не помню, что именно), что несколько дней тому назад он не разрешил другому. Конечно, это было неправильно. Начался настоящий бунт; «любимчикам можно, а нелюбимчикам – нельзя!» Жизнь этого воспитателя сделалась адом: ему делали всевозможные неприятности, в частности крали его запасы продовольствия («передачи»), а раз, ночью, когда он шел в уборную, мимо его головы пролетел какой-то тяжелый предмет... Ему пришлось «добровольно» уйти из воспитателей. А после нас, как мне говорили, одного воспитателя «за несправедливость» сбросили с балкона 5-го этажа на нижнюю площадку тюрьмы. Он, конечно, был убит, но – кем? – так и осталось неизвестным: уголовные умеют хранить свои тайны, а наказание тех, кто их выдает,– ужасное. В мою бытность в тюрьме одного такого «доносчика» – взрослого уголовного – «учили железным карандашом». Ночью «неизвестные» набросили ему на голову его же бушлат и заткнули рот тряпкой: вытянув за руки и за ноги на койке, его «учили» (били выломанной железной ножкой от другой койки – «железным карандашом»). Переломав ему кости рук и ног и несколько ребер, его оставили еле живого, пригрозив, что – «хуже будет». Несчастного нашли только утром и перенесли в больницу: судьба его мне неизвестна. Так мстят уголовные...
Однажды мне самому пришлось считаться с возможностью уголовной расправы. Дело было так. За кражу у товарищей один мальчик лет 16—17 был посажен в карцер. По правилам, сидящий в карцере лишается права на свидание. Я всегда был против этого правила, так как оно наказывает не только самого виноватого, но и его родных, пришедших на свидание. И вот дядька приходит мне доложить, что на свидание с этим «малолетним» приехали из деревни его родители, и мальчик просит разрешить ему свидание и «скандалит». Сидевший в карцере был не моего отделения, где окончательной решающей инстанцией в этом деле был бы я, а отделения Щепкина. Последний, человек исключительно мягкосердечный, однако не разрешил дать мальчику свидание. Сделал он это, опасаясь за него же самого: если воровство между «своими» не наказать достаточно строго, мальчишки сами произведут страшный самосуд. С дежурным дядькой я пошел в карцер. «Ты знаешь правила,– сказал я мальчику,– я тебя на свидание отпустить не могу, чего же ты скандалишь... Я понимаю, что тебе тяжело, поэтому пока за твой скандал я не прибавлю тебе наказание, но прекрати его немедленно!» – «Ах, так! – вскрикнул мальчик,—так я над собой такое сделаю!» Я тогда еще не знал этих уголовных нравов и только сказал: «Не говори глупостей!» – и повернулся к двери... Вдруг мальчик выхватил где-то припрятанный тяжелый предмет и, положив указательный палец левой руки на тупой край тюремного медного кувшина с водой, с такой силой ударил по пальцу, что сустав отлетел в кувшин. Все это произошло во мгновение ока, и я увидел только фонтан крови из пальца... Я немедленно отправил мальчика в тюремную больницу.
Только тут я узнал, что такие энергичные жесты протеста делаются для того, чтобы возбудить весь тюремный уголовный мир против виновника, в данном случае – против меня. Однако никаких мер против меня уголовные не приняли, хотя сделать это им было легко. Очевидно, они сочли мои действия «справедливыми». Вероятно, мне помогло, что протестующий был вор «у своих», не вызывающий симпатий в уголовном мире.
А вот другой случай, тоже рисующий уголовные нравы. (А сколько бы их, вообще, можно было рассказать!..) Однажды ночью я просыпаюсь от крика Леонтьева (мы с ним жили вдвоем в одной «одиночной» камере). Он кричит на какого-то «малолетнего», проникшего к нам в камеру с целью «мойки» (воровства). Мальчишка оказался моего отделения, прибывший к нам несколько дней тому назад. «Утром, при проверке, скажи дежурному воспитателю, что я приказал перевести тебя в карцер»,– сказал я ему...
Рано утром, когда мы еще не встали, стучится к нам дежурный воспитатель. Он ничего не знал о ночном происшествии и застал нашего воришку сильно избитого на его койке. «Он еле может говорить»,– сказал воспитатель. Я немедленно пошел с ним в камеру избитого. «Прикажите перенести меня в карцер»,– прохрипел потерпевший; сам он идти не мог... Оказалось, мальчишки моего отделения ночью же узнали о случившемся, и так как они считали нас с Леонтьевым «справедливыми», они начали «учить» провинившегося. Его покрыли одеялом и били почем зря кулаками. Тело и лицо его были в кровоподтеках и синяках. Я хотел, вместо карцера, послать его в больницу, но потерпевший взмолился: «Если вы меня не накажете, они меня еще пуще изобьют...» Наказание, наложенное начальством, примиряло с ним его товарищей.
Я, понятно, спросил мальчишку, кто его избил, но я напрасно старался, я прекрасно понимал, что без «Цыгана» (одного из заправил нашего отделения) дело обойтись не могло. Когда Цыган вернулся к обеду из мастерской, я приказал вызвать его ко мне.– «Слушай, я ведь понимаю, что ты это дело сделал; чего же вы его учили, когда я его уже наказал. Это разве хорошо два раза наказывать!» – «А он, дурак, нам не сказал, что вы его с утра в карцер послали... Ну, ничего, его поучить следовало: мы вами довольны, «мойки» у вас не допустим».– «Здесь начальство не ты, а я, и я сам мойки ни у кого не допущу! – сказал я строго.– Иди!» На самом деле, я прекрасно понимал, что имей я отделение таких сорванцов против себя, я бы ничего добиться не мог. Мне кажется, что так же хорошо понимал это и Цыган. «Что же, господин воспитатель, вы не сердитесь, это мы от доброго сердца...» – сказал он, выходя.
Попутно приведу еще случай, рисующий нравы взрослых уголовников. Однажды я обедал в своей камере. Уголовные уборщики носят по балконам-коридорам большие баки с супом и наливают черпаками порции в подставляемую нами посуду. В дверь камеры стучат и ко мне входят двое неизвестных мне заключенных; я знал только, что это – «преступники по должности», то есть советские служащие, занимавшиеся взяточничеством и воровством в своих учреждениях.– «Что вам угодно?» – спрашиваю я.– «Да вот, заявление вам подписать принесли»,– и подают мне лист бумаги. Подписавшие – «спекулянты» и «преступники по должности» – просили тюремное начальство, чтобы им и «политикам» отвели бы камеры в отдельных от уголовных коридорах. Мне как «политику» и принесли это заявление на подпись. Не подписывая, я протянул лист обратно.– «Вы не подписываете? Почему?» – несколько наглым тоном спросил меня один из вошедших.– «Подписывать или не подписывать – мое право,– ответил я,– но если вы желаете знать, я вам объясню. Я здесь живу не по своей воле, а кто мои соседи – воровавшие ли на улице, или воровавшие в учреждениях—это мне все равно!» Мои «преступники по должности» возмущенно удалились, и я считал этот маленький инцидент исчерпанным, как вдруг на следующий день, тоже в обеденное время, когда по коридору тюрьмы ходят более свободно, опять стучатся ко мне в камеру и на пороге ее появляется неофициальный, но всем известный глава уголовных нашей тюрьмы.– «Разрешите зайти?»—«Пожалуйста».—Я остаюсь сидеть, но ему сесть не предлагаю. Он переминается с ноги на ногу у двери.
Среди серой массы уголовников, «шпаны», выделяются немногочисленные «Иваны». По большей части, если даже не исключительно, они сидят «по мокрому делу», то есть за убийство, но далеко не всякий убийца – «Иван». Для этого, кроме хорошей уголовной марки, надо иметь «общественную жилку» и задатки вождя. «Иван» возглавляет собой уголовных и пользуется среди них огромной властью» но, с другой стороны, сам он готов рисковать и даже жертвовать собой за них. Конечно, «Иваны» – не Разины и не Пугачевы, но я уверен, что и в Разине и в Пугачева было много от «Иванов».
Мой «Иван» не знает, как начать...– «Так что вот, я пришел вам сказать, что мы, значит, очинна вами довольны...» – «То есть?» – спрашиваю я.– «Да так, наши уборщики слыхали, как вы вчерась этих... (нецензурное выражение) отделали... Так ребята очинна вами довольны... Опять же с нашими малолетними вы все по справедливости... Так что вот мы подумали от нас вас делегатом на кухню просить, чтобы, значит, все было справедливо...»
Этогоя никак не ожидал! По старой традиции, уголовные в тюрьме имеют своего избранного «делегата на кухне» (делегатом его назвали, впрочем, только после революции), который следит за правильностью распределения порций и, вообще, чтобы уголовных на кухне не обкрадывали бы. Это место обычно занимается либо самим главой уголовных, либо близким к нему лицом. Между прочим, по неписанному закону, этот делегат имеет право на самой кухне есть из тюремного котла все и сколько ему угодно, но не может ничего с собой из кухни выносить; в наши голодные годы эта привилегия очень ценилась.
Разумеется, я с благодарностью, но твердостью, отказался от этой должности. Уходя от меня, «Иван» еще раз сказал: «Очинна мы вами довольны и, будьте покойны, мойки у вас не будет... А если что, прямо мне скажите».
«Прямо мне скажите»...– действительно, значение и власть главы уголовных в тюрьме огромны. Среди заключенных у нас был один замечательный часовщик (не уголовный, а «спекулянт»). Тюремное начальство оборудовало ему в камере маленькую мастерскую, и наш часовщик чинил – разумеется, бесплатно – часы всего тюремного штата. Слава его росла и ширилась: к нам стали посылать в починку часы из Карательного Отдела; сам начальник его прислал чинить свои золотые часы. Но тут случилось несчастье! Бледный и дрожащий часовщик пришел доложить начальнику тюрьмы, что у него из камеры «смыли» сразу 12 часов и среди них – о ужас! – часы самого начальника Карательного Отдела. Кража была произведена только что, и часы не могли быть еще вынесены из тюрьмы.
Немедленно были приняты самые экстренные меры к розыску. Ни один уголовный не мог выйти из тюрьмы без тщательного обыска; раздевали даже тех, кто под охраной шел в суд. По всей тюрьме был произведен обыск, ходили во все без исключения камеры, но у самых почтенных, в том числе и у нас, не обыскивали. К нам с Леонтьевым зашел помощник начальника тюрьмы, извинившись, что «обязан», но только посидел у нас, разговаривая, несколько минут; также поступил он в камерах наших Епископов, Самарина, Джунковского и нескольких других. Обыски шли целый день, но ничего найдено не было. Тогда начальник тюрьмы вызвал главу уголовных и сказал ему следующее: сейчас вышел декрет о частичной амнистии для уголовных. Мы должны в канцелярии подготовить все дела по категориям. Так вот, пока все часы не найдутся, дело будет задержано и у нас в тюрьме, и в Карательном Отделе тоже... Во всяком случае на несколько месяцев затормозить можно. Никто из уголовных, кто по амнистии имеет на это право, на волю не выйдет... Представьте все часы, никто за эту кражу не ответит, и тогда дело с амнистией пойдет как по маслу.
Через час или два после этого разговора глава уголовных врывается к часовщику: «Ты, такой-сякой, сколько часов, говоришь, пропало?» – «Двенадцать».– «Двенадцать! А как же их тут, такой-сякой, тринадцать? Все твои, или нет?» – «Все мои,– сказал испуганный часовщик,– я про одни забыл».– «Забыл, мерзавец! А потом из-за лишних пропавших часов опять заварушка бы вышла. Смотри, в другой раз ты перед нами в ответе будешь, по головке не погладим!» – На этом глава уголовных и часовщик пошли к начальнику тюрьмы и заявили ему, что все часы найдены. Начальник вздохнул спокойно: все в порядке, в Карательном Отделе об этой передряге и не узнали.