Текст книги "Минувшее"
Автор книги: Сергей Трубецкой
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 19 (всего у книги 24 страниц)
Потом оказалось, что эту дивную волжскую рыбу прислали в подарок Кремлю «красные» части, захватившие, кажется, Астрахань. Однако рыба эта пришла в Москву уже протухшая и с червями. Негодное для Кремля угощение было щедрой рукой разослано по тюрьмам...
Раз уж я заговорил на санитарные темы, добавлю, что в нашей камере заболел чесоткой С. А. Студенецкий. Несмотря на его заявление и требования врачей, его от нас не изолировали. К счастью, чесотка была обнаружена в самом начале, и доктора дали Студенецкому какую-то мазь. Никого из нас он не заразил.
Обед нам приносили заключенные из уголовных. Они разносили по коридорам большие баки с едой. Стража открывала специальные маленькие оконца в дверях камер. Мы протягивали в них наши «бачки» для супа или каши, в которые черпаками отмеривалась каждому его порция. Однажды, получая суп, я увидел в оконце лицо В. Н. Муравьева. Сидя в «общем» коридоре, он через докторов проведал, что я сижу в «секретных одиночках» и устроился с уголовными «уборщиками» заменить на один день одного из обычных носильщиков баков с супом. Ни одним словом мы, конечно, с Муравьевым обменяться не могли, но мы были рады видеть друг друга.
Раз как-то в том же окошке для раздачи пищи появилось чье-то добродушно-улыбающееся лицо, которое я сначала не узнал. Это был тот самый стражник, который сопровождал меня на извозчике из Внутренней тюрьмы в Бутырскую. «Значит, вас не расстреляли. Ну, слава Богу! А то как я вас сюда вез, думал—беспременно расстреляют. Значит, линия таперича другая подошла... Будьте здоровы!»—произнес он, захлопывая окошко. Больше я его никогда не видел.
Неприятное воспоминание связано у меня за это время с... электрической лампой. Действительно, над моей койкой, почти над самыми моими глазами, висела лампа с рефлектором. Ее было запрещено тушить на ночь. Я пробовал несколько раз (при разных караулах) тушить ее, немного вывинчивая лампочку, но все стражники, без исключения, стучали в дверь камеры «Ввинти пузырь!» Пробовал я закутывать лампу бумагой или бельем, но и это не позволяли... Всегдашний свет перед глазами, даже закрытыми, очень мучителен.
Через некоторое время, по неизвестным мне причинам, судьба всех нас (троих обитателей «секретной одиночки») резко изменилась: нас перевели из «чекистского» коридора в общую тюрьму. Конечно, это было улучшением, но я его почувствовал только позднее, так как из «секретной одиночки» с приятными сожителями меня перевели в большую общую камеру с чрезвычайно пестрым населением в несколько десятков человек, в котором «политические» представляли незначительное меньшинство. Большинство было уголовное, остальные – «спекулянты», дезертиры, «преступники по должности» и т. п. Коммунистов в камере у нас не было, так как их сразу переводили в особый «коммунистический коридор», увешанный портретами Маркса, Ленина и других «вождей» среди всяких красных украшений и плакатов с благонамеренно-коммунистическими надписями. Был в Бутырской тюрьме и «социалистический коридор», где сидели социалисты разных партий и толков, Социалисты пользовались в тюрьме разными привилегиями, например, дополнительно к общей прогулке заключенных их выпускали вечером на особый двор. Одно время эта очень приятная привилегия сделалась достоянием всех «политических»; но потом ее снова оставили одним социалистам.
Мои сокамерники Студенецкий и Лопатин попали со мною в общую камеру, но на следующий же день Студенецкий как эсер был переведен в «социалистический» коридор. Я немного иронически поздравил его с этой «социалистической привилегией». Он был внутренне смущен, но не высказал этого. Напротив, он ответил мне: «Эту «привилегию», как вы ее называете, мыотвоеваликак нашеправо».—«Но ведь и ненавистные вам феодалыотвоевалисвои привилегии как своиправа»,– сказал я ему... Обсуждение этого вопроса не пошло дальше: Студенецкого увели в его привилегированный коридор...
В моей памяти ясно встает первая ночь в общей камере. Черные силуэты решеток на голубом фоне лунной ночи, грубый храп уголовных и характерный запах огромной «параши», недалеко от которой мы оказались, по старой тюремной традиции, как последние пришедшие. «Новички» всегда помещались на худших местах и потом, оставаясь в камере все дольше и дольше, постепенно передвигались к лучшим местам у окошек.
Рядом со мной на койке в эту первую ночь лежал Студенецкий; ни он, ни я долго не могли заснуть. «Всю жизнь я добивался крушения Самодержавия,– задумчиво, шепотом произнес он,– мог ли я ожидать, что при Русской Республике я попаду в такую обстановку!» – «А я именнотакпредставлял себе последствия революции в России»,– также тихо ответил я ему. «Если бы я так думал, я предпочел бы кончить жизнь самоубийством»,– горячо и несколько подняв голос произнес Студенецкий. «Кто там – так его растак – разговаривает?!»—послышались голоса двух-трех уголовных... Все погрузилось в молчание...
До того момента как я заснул, я слышал нервное ворочание Студенецкого на его койке.
Обстановка в этой камере была для меня совсем новой, может быть даже и интересной, но отнюдь не симпатичной. Многие поздравляли меня с выходом из «секретной одиночки», но Лопатин тихо заметил: «Знаете, князь, а меня все тянет в нашу камеру...». Я чувствовал то же, что и он.
Мы были в старом «каторжном» коридоре, в камерах которого, между прочим, ранее сидели «потемкинцы» – матросы броненосца «Князь Потемкин Таврический», которые взбунтовались в 1905 революционном году. Когда после суда их перевели в Бутырскую тюрьму, специально для них камеры были снабжены, кроме обычных дверей, еще вторыми решетчатыми дверьми, через которые можно было, в случае чего, стрелять, чтобы сделать невозможным нападение на стражу во время открывания дверей. «Потемкинцы» были молодец к молодцу, и их военный бунт заставлял власти опасаться с их стороны возможных эксцессов. Попав в «потемкинскую» камеру, я вспомнил рассказ В. Ф. Джунковского, бывшего тогда московским губернатором. Из Петербурга приехал в Москву немецкий королевский Принц, не помню какой, и Джунковский должен был показывать ему «Белокаменную». Принцу были уже показаны обычные в таких случаях достопримечательности, а он все не уезжал, и каждый день надо было придумывать, что еще ему показать. Джунковскому пришло на ум предложить Принцу показать «каторжную тюрьму» и повести его в камеры, где сидели «потемкинцы». Принц знал только, что это – каторжники, и был совершенно поражен их молодцеватым видом и выправкой. «Таких красавцев мы были бы рады иметь в первых ротах наших лучших гвардейских полков! – говорил Принц.– Неужели это – каторжники?» Вот в одну из этих камер мне суждено было теперь попасть. Через нее же, если не ошибаюсь, прошел и сам Джунковский.
Ни красотой, ни выправкой обитатели нашей камеры в наше время не блистали...
Ничего неприятного от своих товарищей по заключению, уголовных, ни я лично, ни мои близкие знакомые не испытали. И тут, и позже, в Таганской тюрьме, на отношение ко. мне уголовных я ни в чем пожаловаться не могу. Однако мне с достоверностью известны некоторые ужасающие случаи в этом отношении
Я познакомился позднее в тюрьме с одним провинциальным священником, произведшим на меня очень милое впечатление. С ним произошло следующее (помнится, в Орловской тюрьме). Священник попал в камеру исключительно уголовную и настроенную весьма антиклерикально. Бедного батюшку преследовали кощунственными шутками и насмешками. Раз ночью обитатели камеры решили, что каждый из них должен рассказать неприличный рассказ. Когда дело дошло до священника, он, разумеется, отказался это сделать. Тогда «в наказание» у него отобрали буквально все вещи и разделили между собою. Не удовлетворившись этим, раздетого донага священника еще высекли и всячески над ним издевались. Священник нервно заболел от пережитого и был переведен в больницу. Он не принес ни на кого жалобы. Сделал он это из христианских чувств, но, как я потом убедился из других рассказов, это было для него – лучше всего.
Вот, например, случай с инженером У., с которым я тоже познакомился в тюрьме. Это был человек атлетического сложения Ему, как я узнал, было сорок лет, но по седине и морщинистому лицу ему нельзя было не дать гораздо больше этого. У. тоже попал в скверную камеру, и уголовные, польстившись на его хорошие вещи, отобрали их у него, впрочем оставив то, что было на нем надето. При этом пригрозили, что, если пожалуется—«нехорошо будет!» Однако У. не пугался угроз и да следующее же утро, при проверке, сделал заявление начальнику тюрьмы. При атом У. просил «для своей безопасности» о немедленном переводе не только в другую камеру, но даже в Другой коридор. Это было исполнено. В камере, где У. ограбили, был произведен поголовный обыск, и многие его вещи (не все) были найдены и ему возвращены.
Однако секретная почта между уголовными действует хорошо, и в новую камеру У. было немедленно сообщено о его «доносе». В первую же ночь в новой камере уголовные схватили У. и, держа его за ноги, головою окунули в «парашу». Когда он задыхался и захлебывался в содержимом «параши», егона время вытаскивали, давали прийти в себя и снова окунали... Наконец ему сказали, что «на первый раз» этого довольно, но пригрозили, что в случае доноса «будет куда хуже»... Все возвращенные вещи он должен был «добровольно подарить» своим мучителям. Мне говорили, что за эту ночь У., постарел на много лет. Конечно, охота жаловаться и защищать свои права у него прошла.
Я лично знал этих двух пострадавших: священника и инженера У., но аналогичных рассказов я наслышался много. Особенно опасны были в этом отношении «пересыльные тюрьмы», или хотя бы коридоры, с их постоянно текучим населением. Мне лично, слава Богу, никогда не приходилось в них сидеть.
Медицинская часть в Бутырской тюрьме во многом была тогда в руках заключенных врачей, и поэтому моим друзьям легко удалось извлечь меня из общей камеры и на короткое время устроить в больничном «околотке», хотя, по состоянию своего здоровья, в это время я уже не нуждался в больничном лечении. Не могу сказать, чтобы в санитарной области в нашем «околотке» все обстояло благополучно. Первое, что поразило меня там, была невероятно грязная ванна, куда меня хотели посадить, как это полагалось для каждого поступающего в больницу. По соглашению с санитаром, я в ванну не сел, а только, стоя в ней, облился водой. В «околоток» я попал, конечно, не для лечения, а, во-первых, для того, чтобы увидеться с моими друзьями, уже давно находившимися в Бутырской тюрьме во-вторых же, для того, чтобы за это время, при помощи тюремных связей, устроиться в хорошей камере.
Свидание с моими друзьями, особенно с Д. М. Щепкиным и С. М. Леонтьевым, было для меня очень волнительно. Тут я подучил подтверждение уже дошедшего до меня слуха о смерти О. П. Герасимова. Бедный Осип Петрович с его язвой желудка не выдержал нашего тюремного заключения. Мир праху его! С любовью и благодарностью я часто вспоминаю о нем.
Помимо радости встречи с Леонтьевым, Щепкиным и другими моими знакомыми, я еще стремился окончательно установить роль Н. Н. Виноградского в нашем деле. Как я уже говорил, я сам пришел к убеждению в предательстве Виноградского, но все же мои выводы необходимо было проверить совместно с Леонтьевым. Оказалось, что он, со своей стороны, пришел к тому же заключению, почему мы согласились с ним немедленно. Щепкин же упорно закрывал глаза на преступление своего приятеля, не желая допустить очевидности. Все остальные наши сопроцессники, с которыми мы могли снестись, если память мне не изменяет, держались нашего с Леонтьевым мнения. Кроме того, выйдя из одиночки, мне было очень интересно получить общую оценку перспектив нашего процесса на фоне советской политической обстановки. На эти темы мы говорили не только между собою, во и с представителем «Политического Красного Креста» Винавером, который поразил меня своим оптимизмом в отношении нашего дела (или он хотел только нас ободрить?). В самом начале нашего дела я считал, что у вас – главных обвиняемых – очень мало шансов выйти из него живыми. Теперь же, помнится, в разговоре с друзьями я расценивал наши шансы в 40 против 60. Кажется, также смотрел Щепкин, другие были оптимистичнее, считая: у нас 50—60 благоприятных шансов из ста. Не могу сказать, чтобы я был раньше в угнетенном настроении, но, несомненно, выход из «секретной одиночки» и общение с друзьями подняли мое настроение,
В «околотке» я провел всего несколько дней, а тем временем мои друзья устроили мне перевод в тот же МОК (Мужской одиночный корпус), где я уже сидел на 3-м этаже, в «секретной одиночке», но теперь уже в нормальную одиночку, что после «секретной одиночки» могло казаться полусвободой. Действительно, наши камеры запирались только после вечерней поверки и до утренней, все же остальное время мы могли свободно ходить по МОКу (конечно, не на этаж «секретных одиночек»). Ежедневно у нас была прогулка, не помню точно, кажется, 15—20 минут. Гуляли мы под ленивым надзором стражи во внутреннем тюремном дворе. Самое первое время мы как политические пользовались совместно с социалистами и вечерней прогулкой, где я мог" встречаться с моими друзьями, сидевшими в общих камерах. Но очень скоро, как я говорил, привилегия эта была оставлена только социалистам.
Помню, как после запрещения этой вечерней прогулки несоциалистов я, пользуясь незнанием нового распоряжения внутренней стражей МОКа, все же вышел на двор, куда пришли (тоже незаконно, но не из МОКа) мои друзья. Однако я тут чуть было не попал в карцер На двор, где мы гуляли, пришла стража и начала проверять, нет ли здесь «несоциалистов». Мои друзья могли легко улизнуть через внутреннюю дверь -«социалистического» коридора, я же – единственный незаконный пришелец из МОКа, был от него отрезан стражей. Некоторые социалисты (в частности, их староста, известный с.-д. Крохмаль, с которым я лично не был знаком) любезно предложили мне скрыться у них в «социалистическом» коридоре, но я, поблагодарив, отказался скрываться «под маской социалиста». Однако те же социалисты устроили мое возвращение в МОК. Туда пошел, как будто вызванный по экстренному случаю, врач из заключенных, а я, надев белый халат, сопровождал его, неся перевязочный материал и лекарства. Стража нас обоих пропустила, и я удачно попал в свою камеру как раз перед самой поверкой, которая уже шла по нашему этажу. Так с бутырским карцером мне познакомиться не пришлось; моя любознательность не доходит до того, чтобы жалеть об этом. Больше на вечерние прогулки я уже не выходил; это было для меня большим лишением, потому что очень затрудняло общение с моими приятелями.
В одиночке МОКа я провел несколько месяцев: до и после нашего суда. Я исполнял там обязанности одного из помощников библиотекаря. В частности, я должен был разносить книги в камеры неполитических смертников (приговоренных к смертной казни). Смертники почти всегда сидели в запертых одиночках нижнего этажа МОКа. Сидели они иногда довольно долго, выжидая результатов своей апелляции или прошения о помиловании. По этому случаю вспоминаю рассказ В. Ф. Джунковского, занимавшего до меня ту же должность «библиотекаря смертников». Крупный спекулянт из купцов был приговорен к расстрелу Трибуналом под председательством известного чекиста, помнится, Петерса. У спекулянта была какая-то сильная рука во ВЦИКе, куда он подал прошение о помиловании. В ожидании ответа спекулянт, как полагалось, сидел в камере смертников. Обходя этот этаж с книгами, Джунковский, человек очень религиозный, предложил купцу дать ему в камеру иконку Николая Угодника. «Не стоит,– ответил спекулянт,– у меня во ВЦИКе и посильнее протекция есть, и без угодников обойдусь!» Через несколько дней из ВЦИКа в тюремную канцелярию было сообщено по телефону, что там только что было заслушано прошение о помиловании «гражданина такого-то» (нашего спекулянта) и ВЦИК заменил ему расстрел несколькими годами заключения. Официальная бумага из ВЦИКа приходила в тюрьму всегда с несколькими днями опоздания, а по телефону передали в тюрьму о помиловании, чтобы «успокоить» приговоренного. Сама эта процедура сообщения – совершенно исключительная – свидетельствовала о том, что делец не обманывался, считая, что у него действительно сильный покровитель во ВЦИКе. Тюремная администрация сообщила купцу о телефонном извещении из ВЦИКа, что немало его ободрило.
Надо же было случиться, что на следующий день Петерс был в тюрьме и обходил камеры «своих» смертников. Не знаю почему, но это было совсем не исключение, председатели и члены Трибуналов, приговорившие людей к расстрелу, иногда заезжали посмотреть на них в тюрьму, где они сидели в ожидании казни. Итак, Петерс зашел в камеру к нашему купцу и, бросив на него беглый взгляд, уже собирался выйти, как тот вызывающим тоном сказал ему: «А вот, не удалось вам меня расстрелять! Я помилован ВЦИКом».– «Как? – удивился Петерс,– я об этом извещения из ВЦИКа не получал». Сопровождавшее Петерса тюремное начальство почтительно доложило ему о телефонном сообщении. «А официальной бумаги еще нет? – так расстрелять его немедленно. Во ВЦИКе я все это оформлю»,– приказал Петерс. Тотчас же вызванные чекисты увели купца на расстрел, «Он был бледен как полотно,– рассказывал Джунковский, видевший, как его выводили из камеры,– и казалось, что из него уже душу вынули, он шел как автомат...»
Из тюремной библиотеки были изъяты все книги религиозного содержания, но библиотекари все же припрягали несколько Евангелий и молитвословов. Некоторые заключенные их спрашивали, но довольно редко. Обходя камеры смертников, я многим предлагал Евангелие. Конечно, это было запрещено и грозило мне, в случае обнаружения, карцером. Несколько человек с радостью взяли у меня Евангелие, но огромное большинство отказывалось. Никто меня, однако, не выдал.
Помню раз, как приговоренный хотел отдать мне Евангелие: «Хотелось бы до конца иметь... да, вероятно, сегоднязамною придут... Как бы вам за это не ответить!» Я просил смертника оставить Евангелие со всеми остальными книгами. Порядок был тот, что когда смертников забирали на расстрел, стража собирала у них в камере книги и при следующем обходе библиотекаря отдавала их ему. Смертник был прав: за ним приехали в следующую же ночь. На утро его камера была пуста, и стража передала мне оставленные им книги. Евангелия среди них не оказалось. Но позднее, улучив минуту, когда кругом никого не было, один из солдат стражи подошел ко мне и сунул мне в руку Евангелие. «Вот это я припрятал, а то как бы чего не вышло...» – сказал он. Ни со мною, ни, насколько я знаю, с каким-либо другим библиотекарем неприятностей на почве раздачи книг религиозного содержания не вышло: всегда нас кто-нибудь вовремя выручал.
Как «библиотекарь смертников» я на опыте убедился, насколько ригористическая кантовская мораль бессердечна. Сколько раз мне приходилось лгать на вопросы смертников! (Один из заключенных в нашем коридоре работал в канцелярии тюрьмы, через него мы часто могли знать ранее смертника о его судьбе.) Например, мне было известно, что прошение о помиловании такого-то смертника отвергнуто, а он спрашивает меня через окошко, есть ли ответ?.. Мог ли я сказать ему правду? Иногда даже мне надо было для временного успокоения человека пускаться в довольно сложную ложь. Я так делал и в этом не раскаиваюсь. Но один раз смертник просил меня вперед сообщить ему, если мне сделается известным ответ на его прошение о помиловании: «Хочу в последний день к смерти приготовиться». Ответ был неблагоприятный, и я его от смертника не скрыл.
Мне как «политику» было запрещено общаться с политическими или «церковными» смертниками – они эдесь и не сидели. Дело я имел с «бандитами», «спекулянтами», «преступниками по должности» и т. п. Наиболее достойно вели себя, безусловно, «бандиты» и уголовные убийцы. Это обычно были грубые, но зато не «развинченные» люди: «умоли воровать, умели и ответ держать!» Часто на предложение книг они вообще от них отказывались, порой даже в грубой форме; «а на кой черт они мне нужны!» Евангелие иные (редкие) брали, другие (тоже редкие) – кощунственно ругались; большинство просто отказывалось. Многие из них внушали уважение своим спокойствием и мужеством. Помню, например, одного «бандита», который возвратил мне взятую книгу и отказался от новой: «я знаю, что за мной сегодня «черный ворон» прилетит» (так назывался автомобиль, приезжавший везти смертников на расстрел). Сказал он это с полным спокойствием и безо всякой рисовки. С этого чернобородого молодца-разбойника прямо картину было писать! Я так и вижу его: дикая, но талантливая и широкая была, должно быть, природа. Был бы он солдат, наверное, получил бы «Георгия» за какой-нибудь отчаянный подвиг... если бы только при этом голову снес. А так – разгул, разбой и расстрел... Но шел он на него молодцом.
Помню я и другого «бандита» – крупного восточного человека. Он мрачно, но с большим достоинством днями неподвижно сидел на своей койке, ничего не делал и ничего не читал (был ли он грамотен?). Когда к нему вошли забирать его на расстрел, он бросился к окну и одним взмахом как-то припрятанной им бритвы перерезал себе горло. Удар был так силен, что он почти совсем отрезал себе голову. Я был случайно в коридоре, когда его выносили. Голова его висела, как мне показалось, на узком лоскутке кожи... Камера была залита кровью.
Физически эта картина производила тяжелое впечатление, моральную же тошноту вызывали часто смертники «спекулянты» и «по должности». Животный страх, безграничная дрожащая подлость обычно читались на их лицах и в каждом их жесте. Насколько они производили более отталкивающее впечатление, чем «бандиты»!
Совершенно исключительный случай был у меня с одним евреем, «спекулянтом». Надо сказать, что евреев я Почти не встречал между заключенными. Этот старик держал себя превосходно, и когда его уводили на расстрел (я лично при этом не присутствовал), вышел из своей камеры, как мне говорили, с удивительным и внушающим уважение спокойствием. Но, повторяю, это было исключение. Зато сколько я навидался трусости и подлости на лицах заключенных! Особенно вспоминаются мне два «преступника по должности» – оба в прошлом гвардейские офицеры (не самых первых гвардейских полков). Воспоминание о них у меня осталось самое тошнотворное. Однажды, когда я с книгами обходил камеры смертников, ко мне (через окошечко) обратился один из них, Г., бравший у меня для чтения французские романы, с просьбой достать для него папирос. С этой целью, от его имени я должен был обратиться к кавалерийскому офицеру К., сидевшему в «свободной одиночке» на том же этаже, что я сам. Когда я передал эту просьбу К., последний, мне показалось, был несколько удивлен, он даже переспросил у меня фамилию Г. «Г. говорит, что вы с ним давно знакомы»,– сказал я. «Как же,– ответил К.,– мы с Г. знаем друг друга давно, а теперь я здесь по его милости». С этими словами, К., порывшись в своих вещах, достал пачку или две папирос и передал их мне для Г. (По тогдашним условиям это был весьма щедрый дар.) Стороной я узнал о деле Г., другого офицера-смертника – назову его Н.Н. (не помню фамилии), и К.
Все трое были офицеры. К– армейский кавалерист, восточного происхождения. После революции К. добровольно пошел в Красную армию – не из принципа, конечно, а прельстившись должностью полкового командира (он был, кажется, поручиком). Г. и Н.Н. тоже «устроились» у большевиков, оба на должностях военных следователей. И вот тут-то началось «дело». Г. и Н.Н. оба знали, что К. женат на дочери богатого польского промышленника, и в их головах созрел план действия. Безо всякого реального основания они создали против К. «дело», обвиняя его в «контрреволюции», в чем К. был совершенно невинен. После его ареста они, как бы по дружбе, обратились к жене К., говоря, что последний неминуемо будет расстрелян, если вовремя не подкупить кого следует, но для этого требуются значительные суммы, и в иностранной валюте... Шантажируя жену К., Г. и Н.Н. все время разыгрывали перед ней роль верных друзей ее мужа, идущих на большой личный риск, чтобы его вызволить. Обоим мерзавцам удалось таким образом присвоить драгоценности жены К., которая им их передала, и обязательства на крупные суммы, под гарантией польских имуществ. Г. и Н.Н. хотелось уже ликвидировать инсценированное ими же самими дело против К., выпустить его на волю и пожать плоды своей изобретательности. Но тут что-то сорвалось... Не знаю точно, в чем дело: вероятно, Г. и Н.Н. не поделились с кем следовало. Так или иначе, они сами и жена К. были арестованы. Вся махинация выяснилась, и военный трибунал приговорил обоих следователей к расстрелу. Они подали прошение о помиловании и ожидали своей участи в камерах смертников.
Узнав все это, я не мог не поразиться тому, что Г. попросил через меня папирос у своей жертвы. При этом он отлично знал, что К. вполне в курсе дела. Действительно– «душа человека – потемки»!
Забегая вперед, скажу, что Г. и Н. Н. были расстреляны, К.– по суду оправдан, а жена его «за попытку подкупа» была приговорена к нескольким годам заключения (кажется, к пяти). Когда К. вышел на волю, жена его уже сидела в тюрьме.
Чтобы покончить с моими воспоминаниями о смертниках, скажу еще, что некоторые из них пытались отравиться; во всех известных мне случаях ядом был цианистый калий. Действие его – молниеносно (если только он не выветрился на воздухе, что тоже не раз пришлось наблюдать на практике). Один заключенный проглотил цианистый калий при выходе из камеры. Не успел он сделать и нескольких шагов, как рухнул, будто громом пораженный. Однако яд этот, как я только что сказал, очень капризен – по-видимому, из-за условий хранения: часто он совсем не действует: людей, принявших изрядную долю цианистого калия, преспокойно уводили и, как я слышал, расстреливали.
Иногда брали людей на расстрел и не из камер смертников. Я знаю несколько таких случаев. Один особенно врезался мне в память. Меня лечил от воспаления, а потом от катара кишечника политический заключенный доктор Мудров. Как-то он зашел ко мне в камеру, но не в обычном своем белом халате. Мудров осведомился о моем здоровье и сказал, что в дальнейшем он уже не может меня лечить. «Вас переводят в другую тюрьму?» – спросил я. «Да, сегодня вечером переводят в тюрьму ВЧК и там расстреляют,– спокойно ответил доктор.– Я зашел проститься».– «Кто может знать наверное...» – сказал я. «Я знаю»,– ответил он. И он был прав: я узнал, что его расстреляли. Поразительно было самообладание этого человека. С полным вниманием и спокойствием он продолжал лечить больных до самого своего увоза на расстрел. При этом – никакой рисовки, а подкупающая русская простота.
В нашем коридоре почти всегда бывали камеры с надписями мелом: «голд.», «голдущ.» или другие варианты в этом роде (грамотных надписей я что-то не помню). Это наша стража отмечала «голодающих», то есть заключенных, объявивших по какой-либо причине «голодную забастовку». Таких – даже из общих коридоров – старались переводить в одиночные камеры. Такими методами борьбы иногда добивались успеха наши социалисты, но мне совершенно неизвестны случаи удачи других. Поэтому – в советских условиях – я всегда считал голодную забастовку в тюрьме нецелесообразной (кроме как для социалистов, и то не всегда). Однако голодные забастовки объявлялись в мое время отдельными заключенными в Бутырской тюрьме довольно часто. Интересно отметить, что в то же время в Таганской тюрьме такой «моды» не было, и там голодовка была редким явлением. Огромное большинство, поголодав несколько дней, отказывались от забастовки и снова принимали пищу, другие выдерживали довольно долго, и их – иногда в ужасном виде – переводили в тюремную больницу. Сравнительно редкие забастовщики умирали, но, по словам докторов, многие сильно и непоправимо расстраивали свое здоровье.
Население одиночек МОКа было очень пестрое. Тут сидели некоторые «знатные» социалисты, например эсер Морозов, кажется, впоследствии расстрелянный. Тут же сидели палачи из заключенных, которых иначе, в общих камерах, непременно прикончили бы. В мое время среди нас сидело (не знаю за что) в одиночках два палача. Один – явный дегенерат, полуидиотского вида. На лице его была написана полная тупость и жестокость. Другой палач был китаец. Мне говорили, что его как-то, улучив минуту, «помяли» уголовные. Всякий другой от такого обхождения остался бы на месте, а китаец выжил... Летом, на прогулке в тюремном дворе в солнечный день, китаец как-то снял с себя рубашку. Было страшно смотреть на его торс: все ребра были продавлены и срослись в каком-то хаотическом беспорядке. Было совершенно непонятно, как могла держаться душа в таком продавленном теле. Когда из окон своих камер уголовные видели на прогулке нашего китайца, они бранились и угрожали ему, а он, со своей стороны, отвечал им ругательствами на смешанном китайско-русском языке: «попадись мне, кости переломаю». Не завидую уголовным, попадавшим в его руки...
Палачи сидели в камерах всегда одни, несмотря на переполнение тюрьмы. Никто не хотел жить с ними, и тюремная администрация в мое время к этому не принуждала.
В одиночке же сидел (тоже не знаю за что) бывший чин Уголовного Розыска. Он остался на службе и при большевиках; больше того, как незаменимого специалиста его даже из тюрьмы ежедневно возили работать в Уголовный Розыск. Тогда этот метод использования заключенных был еще не в моде, а редкостью. Этого «спеца» не чуждались, как палача, и с ним в камере жил какой-то другой заключенный. От уголовных его оберегали: конечно, они тоже были не прочь «пришить» его. «Очень трудно стало работать,– жаловался чин Уголовного Розыска,– у нас все кадры специалистов разбиты и расстреляны, а в уголовном мире тоже огромные перемены. Ведь наша работа совершенно не похожа на то, что пишется в сыщицких романах: мы пользуемся, главным образом, нашим знанием уголовного мира и слежкой за ним. Именно так, а не по-шерлокхолмски раскрывается 99 процентов уголовных преступлений. Скупщики краденого стоят одной ногой в уголовном мире, а другой – в Розыске. Мы, понятно, должны немного закрывать глаза на их деятельность, если она не очень уж нахальна. Скупщики краденого для нас очень полезны, без них много преступлений остались бы нераскрытыми... Конечно, прокурорский надзор об этом знать не должен, иначе он бы нас тормозил. Уголовные прекрасно знают, что скупщики их постоянно предают, но куда им без них деться? Схоронить концы при краже часто куда легче, чем при сбыте краденого, и на этом-то большинство уголовных и попадается (это полностью подтверждали мне позже сами уголовные). Положение скупщиков тоже нелегкое: если они слишком на уголовных работают,мыих к ответу притягиваем, если они слишком на нас работают,уголовныеих приканчивают...»