Текст книги "Минувшее"
Автор книги: Сергей Трубецкой
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 13 (всего у книги 24 страниц)
РЕВОЛЮЦИОННАЯ ДЕРЕВНЯ
Неудача «революционного» наступления армии, как и следовало ожидать, еще ускорила процесс скольжения России по революционной наклонной плоскости. Я мог наблюдать это в Петербурге и в Бегичеве, куда я уехал, убедившись в полной тщете моей дальнейшей работы во всяческих правительственных комиссиях.
За несколько дней до моего отъезда в деревню я был в последний раз за войну на переосвидетельствовании непризванных в армию по состоянию здоровья. В отличие от прежних переосвидетельствований, производившихся всегда одними врачами в присутствии представителя воинского начальника, в этот раз врачи должны были работать «под общественным контролем». Действительно, среди осматривавших мои глаза врачей заседало несколько представителей Совета рабочих депутатов. Не знаю, как они вели себя с другими, но когда я был в свою очередь вызван на осмотр и была названа моя фамилия, я привлек самое пристальное внимание «общественного контроля». Когда осматривавший доктор велел фельдшеру пустить мне в глаза «три капли» атропина или еще чего-то, рабочие немедленно вмешались. «А почему другому гражданину восемь капель лекарства пускали, а этому только три?» Доктор, со скрытым раздражением, но не без робости, пытался объяснить рабочим, что глаза и их недостатки бывают разные и что в моем случае пускать больше капель может быть даже вредно. «Нет,– возразил рабочий,– теперь – равенство: у кого глаз твердый, у кого мягкий, всем поровну пускать!» (Я точно помню эту фразу.) «Товарищ фельдшер,—обратился рабочий к фельдшеру,– пустите гражданину (он указал на меня) 8 капель». Доктор чуть заметно пожал плечами и вполголоса сказал мне: «Что я могу поделать!» Так мне и пустили в глаза по восьми капель лекарства, во славу демократического равенства. Глаза у меня несколько дней после этого болели, потом поправились... Слава Богу, что не было хуже!
С моей отставкой и с новым подтверждением негодности к военной службе в кармане я в последний раз поехал в Бегичево, где тогда находились Мама и Соня.
Тяжело и беспокойно было у меня на душе, и все, что я видел и переживал тогда в деревне, побуждало меня только поскорее оттуда уехать. В Бегичеве я чувствовал себя уже как бы не дома. Старые формы жизни были еще не совсем разбиты, но на моих глазах как-то уродливо искажались. Некоторые служащие, рабочие нашей «экономии» и крестьяне были уже достаточно затронуты революционной пропагандой, и отношение их к «господам» заметно менялось. Многие из них не перешли в стан наших врагов, но почти все стали бояться, чтобы их не сочли нашими сторонниками. Это было очень тяжело чувствовать на каждом шагу, а кроме того, было мучительно сознавать, что мы можем кого-либо компрометировать самим фактом общения с нами, притом повредить мы могли как раз самым лучшим. Была к тому же очень неприятна полная неопределенность нашего положения во всех отношениях: по закону, например, мы еще оставались полными собственниками имения, но на самом деле новые местные власти беззаконно вмешивались во все, и на них не было управы. В частности, местный «земельный комитет», считая Бегичево уже своим, мешал что-либо продавать из имения, хотя бы из урожая или приплода, но при этом требовал, чтобы хозяйственный размах (запашка и т. п.) не уменьшался бы. Заработная плата росла, производительность труда катастрофически падала. Земельный комитет требовал, чтобы все расходы по имению покрывались бы не из доходов, а извне: «Берите деньги из банка!» Понятно, нормально хозяйничать при таких условиях, даже при полном желании, сделалось совершенно невозможно. И не только хозяйское, но даже мало-мальски хозяйственное сердце на каждом шагу должно было обливаться кровью: падение всякой дисциплины труда приводило к тому, что наш скот и лошади подчас просто голодали («кормов не задали, ушли...»), а полное бесправие и анархия проявлялись в диких потравах и порубках.
Мне было, конечно, тяжело это видеть, но, говоря по правде, не так уж тяжело. Как в свое время охотничья струна, так теперь и хозяйственная как-то надорвалась в моей душе, но ощущение растущей, злой зависти меньшинства и подловатой трусости огромного большинства, и все это на фоне полного нашего морального одиночества,– это ощущение было тяжело до невыносимости. Пожалуй, это переходное время «керенщины» в Бегичеве было самое тяжелое, что мне пришлось пережить за время революции.
С чисто материальной точки зрения в Бегичеве еще можно было кое-что предпринимать в наших интересах: легально мы были еще полновластными хозяевами, а от вмешательства земельного комитета, постепенно наглевшего, но все еще далеко не уверенного в своих правах, не так трудно было избавиться, «подмазав» кого следует. Кстати, председатель комитета делал даже прозрачные намеки в этом отношении нашему управляющему. Теперь я, может быть, на это и пошел бы, но тогда у меня была еще, слава Богу, другая, «барская» психология, может быть, многим теперь уже непонятная. Мне вдвойне претило входить в секретное соглашение с жуликами из земельного комитета и при их помощи разбивать любимое и с трудом налаженное хозяйственное целое, из-под полы продавая его обломки. Преступления я не видел в этом никакого, но, повторяю, это мне абсолютно претило. Пусть те, которые теперь не понимают эту психологию русского барина-помещика, подумают, не претило ли бы им, например, выломать на продажу золотые зубы изо рта близкого им покойника: тут тоже нет преступления и есть хозяйственная выгода! Конечно, я не настаиваю на точности сравнения.
Некоторые помещики «ловко» ликвидировали, что могли, из своих имений; я их не осуждаю, но и не упрекаю себя в том, что я даже не попытался поступать так же, как они. Мама знала мое настроение, понимала и сочувствовала ему; Папа не было в Бегичеве, но он, конечно, не только не осудил бы меня за это, но, несомненно, пошел бы еще дальше меня в этом отношении. Конечно, моя хозяйственная политика в Бегичеве может быть заклеймлена именем «непротивленчества», которое, с государственной точки зрения, я и тогда осуж-дал и теперь осуждаю. Однако здесь шла речь о непротивленчестве в нашихчастныхинтересах, а именно отказ от цепкой защиты своихчастныхинтересов давал нам нравственное право особенно горячо оборонять интересы государственные. Я говорю – «нам», потому что такой психологией частнохозяйственного непротивленчества, при наличии упорного «противленства» национально-патриотического, был захвачен далеко не я один, а многие представители русского поместного сословия. Noblesse oblige,– когда на наших глазах гибла Россия, мы не могли со страстью бросаться на защиту своих – пусть совершенно законных, но все жечастныхинтересов.
Как раз во время моего пребывания в Бегичеве вспыхнуло так называемое «Корниловское восстание» (по имени Верховного Главнокомандующего, ген. Корнилова). Известия приходили в деревню с запозданием и урывками: газет не было, или они до нас не доходили.
Помню, я с самого начала очень мало надеялся на успех ген. Корнилова. Тем не менее, я решил, при первой возможности (поезда не ходили) ехать в Москву, чтобы связаться с Корниловским движением. Я боялся долее – и особенно без меня – оставить Мама и Соню одних в Бегичеве, и мы стали все готовиться к отъезду.
Первые поезда пошли одновременно с получением известия о полном провале Корниловского восстания.
Какой кавардак царствовал тогда в головах крестьян, видно из моего разговора с богатым крестьянином, «стариком» лет 50-ти. «Нет,– говорил он мне (разговор происходил наедине),—нам с генералом Корниловым не по дороге... Он все с Большевиками, нет чтобы о нашей меньшой братии подумать. Вот меньшевики, те, сказывают, всем крестьянам землю прирезать будут и порядок снова введут, а то просто житья нет от беспорядка, с тех пор что господа царя свели...»
Так рассуждали крестьяне, а вот как действовали новые законные органы власти на местах. Когда были назначены у нас земские выборы на основании «всеобщего, прямого, равного и тайного голосования», к избирательным урнам в Бегичеве не были допущены не толькомы,помещики, но даже служащие. Как объяснили в комитете, организовавшем выборы, допустить их к урнам было бы «недемократично»... Так толковались на местах лозунги и законы Временного правительства.
В начале «великой, бескровной» (какой иронией звучат эти эпитеты!) в тамбовском имении Новосильцевых, Кочемирове, какие-то пришедшие со стороны революционеры снимали с работы служащих и рабочих экономии и даже мужскую (почему-то только мужскую!) прислугу господского дома. В своей (стоит ли говорить? – бесплодной) жалобе по этому поводу судебному следователю тетя Машенька Новосильцева писала буквально следующее:
«Дело дошло до того,что нам за столом подавала женская прислуга...»
Бедная тетя Машенька! Дело скоро дошло догораздохудшего и, между прочим, скоро ей самой пришлось спасать жизнь своего мужа, дяди Юрия, от толпы сбитых с толку нафанатизированных крестьян.
Да, дело шло все дальше и дальше – все на фронте и внутри страны катилось в пропасть.
Наконец мы вырвались из Бегичева и поехали в Москву. Я чувствовал, что прощаюсь с Бегичевым очень надолго, если не навсегда, и все же мне не только хотелось поскорее уехать из него, но даже и глядеть на него в последние дни перед разлукой совсем не хотелось. В последний раз я уезжал из Бегичева и даже не проехал верхом по нашим полям и лесам, не обошел парка, усадьбы и «экономии»...
В последний раз нам подали к подъезду экипаж. Помолившись, как всегда перед отъездом, мы сели в него, и как сейчас помню: Мама широким крестом осенила покидаемый ею навеки дом... Из боязни кощунства, мы не знали, оставлять ли в комнатах иконы, и Мама велела их убрать, но перед самым отъездом она вдруг повесила на стене спальни икону «Нерушимая стена» из Софийского собора в Киеве... Так она там и осталась.
Вряд ли кто-нибудь из нас увидит Бегичево, знаю только, что таким, каким оно было, никто никогда увидать его не может.
Не знаю, по правде, хочется или не хочется мне туда вернуться? Порой меня туда так тянет, но иной раз сама мысль о возвращении в разоренное, опоганенное гнездо кажется мне нестерпимо мучительной.
МОСКВА
Приехав в Москву, я почувствовал, что тяжелый камень свалился с моей души. Немало оставалось на ней тяжелого, но атмосфера была иная, чем в имения.
В Москве мне пришлось, судя объективно, пережить куда более тяжелые времена, чем дни в Бегичеве, но, как я уже говорил, переживать их мне было легче.
Я знал ряд помещиков, до последней возможности цеплявшихся за свои родные гнезда и изгнанных оттуда порой прямым насилием. Если бы я сам не побывал в революционное время в Бегичеве – я, вероятно, лучше понял бы их чувства и привязанность до конца к их гибнущим усадьбам, но ощутив бегичевскую атмосферу времен керенщины, несмотря на то, что ничего трагического при мне не случилось, я, признаюсь, понимаю их гораздо хуже. Помню, как мы в Москве объединялись в этом чувстве с моим двоюродным братом Юрком Новосильцевым.
В Москве я встретил О. П. Герасимова, который только что вступил членом правления в «Земгорский» артиллерийский завод «Земгаубица» в Подольске. Меня тоже звали туда на схожее место.
Нельзя сказать, чтобы должность эта, и особенно в такие времена, меня очень привлекала, но с одной стороны – ничего другого, более подходящего, мне не представлялось, а с другой – я продолжал держаться принципа, проповедуемого дядей Гришей Трубецким: «не сдавать никаких позиций». Кроме того, состав правления «Земгаубицы» был приятный. Не строя иллюзий в отношении длительности моей службы – при Временном правительстве все было «временным»,– я сделался членом правления «Земгаубицы». Действительно, работа моя в правлении была очень кратковременна. Хотя мы – правление – и были представителями не «капиталистов», а общественной организации, все же через месяц-другой рабочий комитет завода выразил нам «недоверие» (в частности «товарищам-князьям, которые никогда товарищами нам не будут») и нам-таки пришлось «сдать позиции» революционному пролетариату. Плетью обуха не перешибешь!
Когда я был, правда мирно, но все же выперт из правления завода, Всероссийский Земский Союз, представителем которого я там являлся, назначил меня уполномоченным в финансовый отдел Главного Комитета, где я и пробыл до самого захвата ВЗС большевиками. Кстати, когда последние пришли захватывать кассу Союза, где было тогда, если не ошибаюсь, миллиона два рублей, два большевика-интеллигента из состава служащих ВЗС очень настаивали, чтобы деньги из нашей кассы в кассу Совета рабочих депутатов были бы перевезены непременно в присутствии моего двоюродного брата гр. Юрия Олсуфьева и моем (мы оба состояли в финансовом отделе, заведовал которым Олсуфьев). Наши «зембольшевики» явно боялись того, что деньги иначе пропадут дорогой. Конечно, мы оба решительно отказались принимать участие в переносе насильственно забранных в нашей кассе денег. Выдать их мы были принуждены, «подчиняясь силе», но я должен сказать, что с нами при этом обошлись не грубо и даже (к нашему удивлению!) выдали по нашему требованию расписку в принятой сумме.
В Москве наша семья поселилась в доме моей тети, Софьи Александровны Петрово-Соловово (сестры моей матери) на Новинском бульваре, № 111, почти ровно напротив гагаринского дома. Постепенно обе наши семьи – Трубецкие и Соловые – собрались там полностью. Брат Саша должен был, как и многие хорошие офицеры, уйти из своего полка (лейб-гв. Конно-Гренадерского), где его положение после революции постепенно сделалось совершенно невыносимым. Он стремился снова попасть в армию, подумывая о казачьих частях, о которых говорили, что они менее разложены революционным духом, чем другие части. Папа был по этому поводу в переписке с Донским атаманом Калединым, с которым он был лично знаком. Помню длинное собственноручное письмо последнего, поразившее меня своим общим безнадежным пессимизмом. В частности, о Саше, Каледин говорил, что хорошие офицеры ему очень нужны, но при нынешнем настроении казаков, не-казачьих офицеров он использовать никак не может... Выражались надежды на будущее, но было ясно, что сам Каледин уже терял – или даже потерял – всякую надежду на спасение казачества и России. Когда я позднее узнал о самоубийстве Каледина, я вспомнил это письмо.
В ту пору мы в Москве еще были склонны строить иллюзии в отношении казачества, и я помню, какое грустное и отрезвляющее впечатление произвело тогда на меня письмо покойного и твердого Каледина на фоне этих московских «казачьих надежд».
Семья Соловых постепенно тоже собралась полностью. К тете Сонечке, жившей с дочерью Стазей, съехались из армии по той же причине, что и мой брат Саша, ее оба сына: Саша (артиллерист) и позднее Дима (лейб-гусар). Двумя семьями мы жили в большом особняке какой-то странной жизнью. Мы не могли все время не чувствовать, что мы живем на вулкане: под ногами постоянно колебалась почва и раздавался грозный гул. И однако – по крайней мере в первое время – мы жили еще во многом в старых рамках жизни: «господами», с прислугой, поваром и т. п. Конечно, все это эволюционировало, уровень жизни быстро и неуклонно снижался. Первое время мы каким-то чудом получали обильные присылки мяса и живности из тамбовских имений тети Сонечки, потом на столе нашем появилась конина, и я, к великой радости Димы Соловово, шутил, что привычный доклад лакея: «Ваше сиятельство, лошади поданы», переменил свое значение... Скоро и конина сделалась редкостью, и за прекрасно сервированным столом, с хрусталем, серебром и тонким фарфором, мы стали сначала недоедать, а потом и просто голодать (это относится, впрочем, уже к большевицкому времени). Мы острили, что скоро от обедов и завтраков останется одна только сервировка, но шутки эти, в общем, были мало утешительны. Конечно, быстрая и резкая перемена стола и других сторон материальной жизни очень давала себя чувствовать. Мы, бесспорно, были все избалованы жизнью в этом отношении. Однако тревоги и заботы более высокого характера заставляли нас во многом забывать лишения материальной жизни. Особенно Папа, с его поразительной способностью к отвлечению, жил в каком-то другом плане. Он жил отчасти политическими надеждами, но, главное, он погрузился в интенсивную церковно-общественную жизнь. Избрание московского Митрополита, потом Всероссийский Поместный Церковный Собор, которым он был избран Товарищем Председателя от мирян, восста-/новление Патриаршества, которого он был горячим сторонником, работа в Патриаршем Совете, членом которого он был избран,—все это так всецело захватывало и занимало его, что он замечал наши голодные обеды и завтраки скорее с некоторым удивлением («почему не дают больше и лучше?»), чем с другим чувством.
Мама, при ее всегдашней непритязательности, легче всех переносила материальные лишения, но она мучилась за нас.
Все неуклонно шло к большевизму; никаких серьезных препятствий ему не было. Может быть, и то не наверное, остановить такое скольжение к социально-экономическому хаосу могла бы тогда только Германия. Кое-кто из русских на это рассчитывал, но было наивно на это надеяться, так как именно Германия способствовала распространению в России большевицкого яда и, самоуверенно полагая, что он ей самой не опасен, только и стремилась поглубже отравить этим ядом организм своего врага. Может быть, несколько позже, ужепослебольшевицкого переворота в России и фактического прекращения русско-германской войны, надежды на радикальную перемену германской политики в этом отношении были несколько менее иллюзорны, и русским государственно-мыслящим элементам не следовало пренебрегать и такой маловероятной возможностью. Поэтому попытки так называемого Правого Центра вступить в сношения по этому вопросу с германскими дипломатами мне тогда казались правильными. Особенно толкали на это Правый Центр, насколько помню, А. В. Кривошеин и отчасти Вл. И. Гурко (впрочем, несколько раз менявший свою точку зрения). Далее всех зашел в своих надеждах на возможное соглашение с Германией С. М. Леонтьев, фактически и начавший переговоры с советником Германского посольства в Москве. Переговоры эти, как известно, кончились полной неудачей. Мой отец и дядя Гриша Трубецкой мало надеялись на разумный поворот в германской политике, но считали, что нельзя пройти мимо, не испробовав и этого пути: утопающий хватается за соломинку. Я был с ними обоими совершенно согласен; помню мои ожесточенные споры по этому вопросу с О. П. Герасимовым, принципиально стоявшим на противоположной точке зрения. Должен сказать, что, насколько я знаю, никто из Правого Центра не стал тогда на пагубную позицию – идти с Германией во что бы то ни стало: члены этой группы признавали возможность в обоюдных интересах, ввиду трагического положения России,договоритъся сГерманией, но не простоподчинитьсяее политическому руководству. Такой ценой – безоговорочного падения в объятия Германии – Правый Центр, правильно, не считал возможным покупать даже серьезную помощь Германии для свержения большевизма. Не входя в детали, я пишу это, чтобы опровергнуть совершенно ложную точку зрения на политику Правого Центра, с которой мне не раз приходилось встречаться позже. Сам я в Правом Центре не состоял, но был в курсе дела.
Однако я забежал вперед. Возвращаюсь к самому большевицкому перевороту в Москве.
ОКТЯБРЬСКОЕ ВОССТАНИЕ
Когда наступили в Москве дни Октябрьского восстания, вряд ли у кого из противников большевиков были большие надежды на возможность их поражения. Конечно, многие еще могли надеяться на то, что большевикам не удастся захватитьвсюРоссию (в частности, многие жили «казачьими иллюзиями», о которых я уже говорил выше), но при наличных антибольшевицких силах и тогдашних широких народных настроениях победа над большевиками в Москве была почти невероятна. Само это чувство обреченности у противников коммунистов немало способствовало их поражению.
Оба Саши—мой брат и Соловой (Димы тогда не было) как офицеры немедленно явились в Александровское военное училище и приняли участие в обороне города от большевиков. Несколько раз, в разное время, они заходили домой поесть или поспать.
Раз Саша привел к нам в дом только что арестованного им близ нашего дома солдата-большевика. Мы его обыскали и, отняв оружие (стреляная винтовка), заперли в одной из комнат. Потом мы передали его казачьей организации, находившейся в гагаринском доме. После победы большевиков его, разумеется, отпустили, и мы не без основания побаивались, как бы он не стал мстить нам, или, по крайней мере, не шантажировал бы нас. Но, слава Богу, все обошлось благополучно, хотя этот солдат, сам того не желая, напугал нас, несколько дней спустя вернувшись к нам... за забытым у нас гребешком. Арест его мог, конечно, кончиться для нас трагически: расстреливали за куда меньшие провинности. Однако, получив обратно свой обломанный гребешок и закусив с нашей прислугой, наш противник спокойно удалился и на этот раз, по счастью, окончательно.
Когда по приказу и. о. Командующего Московским военным округом, полк. Рябцева, сопротивление большевикам в Москве прекратилось, Саша Соловой немедленно вернулся домой, брат же Саша не вернулся... На следующий день утром я узнал от Коли Бобринского, бывшего одно время в числе защитников Центральной телефонной станции, что уцелевшие защитники ее были отведены в гостиницу «Дрезден» (на Скобелевской площади, близ дома генерал-губернатора). Центральная телефонная станция была одним из главных пунктов уличных боев.
Сообщив домой результаты моей разведки, я отправился в гостиницу «Дрезден». Как ни странно, мне удалось нанять извозчика и по улицам, кое-где носившим следы только что прекратившихся боев, я отправился на Скобелевскую площадь.
У Никитских ворот, около полуразрушенного и еще горевшего дома, меня остановила большевицкая застава. Я заявил, что еду в «красный Штаб» (тогда он находился в доме генерал-губернатора), и просил пропустить меня туда хотя бы пешком. Застава вызвала «начальника», унтер-офицера, явно выраженного кавказского типа. Последний расспросил меня, зачем я еду в Штаб (я сказал про брата), и посмотрел мои документы. Я боялся, что мой титул повредит делу, но, возвратив паспорт, кавказец встал на подножку моего извозчика и приказал ему ехать. Конечно, без помощи моего неизвестного благодетеля я бы до Скобелевской площади не добрался, потому что по дороге нас не раз еще останавливали и только энергичное вмешательство моего грузина-большевика позволяло нам ехать дальше. Мне было непонятно, почему он мне помогает, и я собирался дать ему на прощанье хороший «начай».
Оставив извозчика ждать меня на Тверской около Скобелевской площади, я пешком перешел ее и вмешался в небольшую толпу, стоявшую у подъезда «Дрездена». Несмотря на мои усилия, попасть внутрь дома мне не удалось; меня отсылали в Штаб, а оттуда снова в «Дрезден»... Наконец мне сообщили, что «офицеров из телефонной станции» здесь нет и они направлены в Бутырскую тюрьму (это оказалось правдой). Списка арестованных не нашлось, или мне его не показали. Тогда я попытался на своем извозчике и все с тем же поджидавшим меня провожатым проехать в Бутырки, но туда меня не пропустили. Я решил ехать домой и потом добиваться пропуска в тюрьму.
Прощаясь со мною, мой кавказец категорически отказался от денег и сказал: «Вы – князь, а у меня тоже есть родственники князья...» Он назвался – Яшвили (от них идут обрусевшие князья Яшвиль). Так нежданно-негаданно большевик помог мне, потому что я... князь! Бывают же неожиданности в жизни.
Кстати скажу, что спустя долгое время после этого в какой-то советской газете я случайно натолкнулся на некролог «геройски погибшего в бою с колчаковскими бандами» комиссара тов. Яшвили. К некрологу был приложен портрет. Это был он – мой проводник и покровитель...
Дома у нас царило понятное волнение и тревога; Мама искала Сашу среди раненых по лазаретам, Папа сидел дома совершенно убитый и собирался идти в морг.
Мои попытки в этот день получить пропуск в Бутырки не увенчались успехом, и на следующее утро я собирался предпринять новые шаги. Вдруг вечером появился Саша, отпущенный из тюрьмы со всеми уцелевшими защитниками телефонной станции. Он пережил много тяжелого: толпа чуть не разорвала их по пути следования в тюрьму, но Саша отдавал должное большевицкому караулу, их ведшему и с трудом отстоявшему их жизнь.
Хотя Саша и был отпущен из тюрьмы, мы совместно решили, что оставаться в Москве ему было совсем не безопасно и решено было, что он немедленно уедет в Сергиевское к Осоргиным (Калужская губерния и уезд), где большевики еще не захватили власти. Позднее я тоже поехал в Калугу, где сговорился встретиться с Сашей. Попал я туда как раз после захвата Калуги большевиками. Как я не был арестован во время этой прездки, остается мало понятным, но в памяти моей она осталась связанной скорее с комическими перипетиями. Вообще, в отношении арестов, или, скорее, их избегания, мне часто везло.
Я забыл, впрочем, упомянуть, что незадолго до этого я был все же задержан часа на два при довольно – комических обстоятельствах. Я шел как-то вечером на нелегальное собрание еще тогда существовавшего Союза земельных собственников, в особняк гр. Сологуб на Поварской, близ Кудрина (дом гр. Ростовых в «Войне и Мире»), Только я успел войти во двор перед домом, как мне приставили револьвер к груди со словами: «Руки вверх и расстегните пальто!» – «Я не могу сделать сразу и то и другое»,– ответил я.– «Не рассуждайте, гражданин, вы арестованы!» Обыскав, меня повели в большую переднюю дома, где уже сидело несколько человек. Мне дали стул и около меня встал мрачный а молчаливый солдат с винтовкой. Другие красноармейцы, под руководством мальчишки лет 16-ти увешанного пулеметными лентами, производили беспорядочный обыск помещения.
Вдруг в дверях появляется новый арестованный, человек средних лет, по-видимому, очень перепуганный.– «Господа, что же это такое?» – с ужасом обратился он ко всем нам.– «Картинки республиканского быта»,– ответил я. Тут мой сумрачный страж прервал молчание и, обратившись ко мне, внушительно произнес: «Вы, гражданин, насчет свободы личности не сомневайтесь».– «Я и не сомневаюсь»,– отвечал я.
По-видимому, моя реплика привлекла внимание начальства, то есть мальчишки с пулеметными лентами. Он немедленно потребовал меня к себе. Не спросив даже об имени и не проверив документов, мальчишка победоносно поставил мне вопрос: «Сознайтесь, гражданин, вы знали, куда шли?» – «Сознаюсь,—отвечал я,– я обыкновенно знаю, куда иду».
Мальчишка, видимо, ожидал от меня другого ответа и как-то запнулся: «Ну, зачем же вы сюда шли?» – «Я хотел в канцелярии Союза ознакомиться с последними распоряжениями власти»,– отвечал я.
Мальчишка уж совсем был сбит с толку: «А вы говорили, что сознаетесь... Ну, это мы разберем. Следующего!» – крикнул он солдатам, а меня велел отвести «направо». Такой же дурацкий допрос других арестованных шел далее, и я заметил, что со мною, «Направо», направляются люди, почему-либо более подозрительные мальчишке, а «налево» – менее подозрительные. Среди последних я увидел, между прочим, приват-доцента Петухова, который меня окликнул и сделал шага два по направлению ко мне. Наши группы, «правая» и «левая», были довольно бесформенны и почти сливались друг с другом. Воспользовавшись этим, я, разговаривая с Петуховым, незаметными движениями старайся постепенно оторваться от моей «правой» группы и войти в «левую». Вдруг стража обратила внимание на то, что группы почти сливаются, и начала наводить порядок. Но я уже был в «левой» группе...
Скоро опрос задержанных окончился, и мальчишка приказал «правую» группу вести под арест, а «левую» отпустить на волю. Так я и выскочил из этой мышеловки, даже имя мое оказалось не записанным.
Некоторые знакомые, которые должны были быть на том же собрании, были своевременно предупреждены, что в доме засада. Таким образом, например, избежали ареста П. Б. Струве и Вл. И. Гурко, но, вообще, никто из арестованных на этот раз серьезно не пострадал, хотя иным и пришлось посидеть недельки две в тюрьме. Тогда это считалось пустяками.
Я уже говорил выше, что Папа, в качестве Товарища Председателя Всероссийского Поместного Церковного Собора, принимал в работах его самое деятельное участие. Два раза Лапа приходилось отправляться на заседания буквально под пулями (во время вооруженного восстания). При таких обстоятельствах произошло избрание, а потом интронизация Патриарха. Я присутствовал на этой внушительной и волнительной церковной церемонии в Успенском Соборе и, конечно, до гробовой доски не забуду ее. Великолепие и спокойная торжественность службы и крестного хода, в котором принимали участие многие десятки архиереев и сотни священников и иеромонахов, как-то особенно выделялись на фоне захваченной большевиками Москвы.
Ясно помню я и всенародный крестный ход к поруганным святыням кремлевским. Большевики не хотели разрешить этот грандиозный крестный ход изо всех московских церквей к стенам Кремля. Боялись крупного кровопролития, но большевики на этот раз на него не решились.
Многие шли на этот крестный ход, готовые к мученичеству, иные специально для этого говели и причащались. Когда я представляю себе этот крестный ход, у меня перед глазами – взволнованно-одухотворенное лицо С. Д. Самарина, несшего большой крест перед крестным ходом из церкви Бориса и Глеба на Поварской. Ветер трепал его отросшую рыжую бороду, и он нес крест как-то особенно проникновенно и значительно...[1]
[1]Переписываю здесь часть письма кн. Евгения Николаевича Трубецкого, которого не было в руках моего мужа, когда он писал эти воспоминания. Это письмо замечательно иллюстрирует те настроения, о которых пишет мой муж. (Письмо было адресовано кн. Н. Г. Яшвиль в связи с расстрелом ее детей.) – М.Т.
«..Не даром льется теперь кровь мучеников, не даром мы теперь пьем чашу до дна. Верьте, великое теперь совершается над нами. Близко наблюдая ваше церковное движение, я не только верю – я знаю, что воскреснет Церковь, которую Христос стяжал кровью своею и кровью мучеников: такого светлого подъема я не видал за всю мою жизнь... Все, что Вы чувствуете, все, что чувствует вся Россия, олицетворяется для меня одним могучим впечатлением этих дней. Мы шли крестным ходом из Успенского Собора на Красную Площадь. Толпа, где были сотни и тысячи только что приобщившихся, ожидала расстрела и шла с пением «Кресту Твоему поклоняемся, Владыко...».А пройдя Спасские ворота и увидав площадь, полную десятками тысяч, в порыве неудержимой радости запела: «Христос воскресе...» Вот смысл всероссийской Голгофы! То, что мы видели на Красной Площади,– есть начало воскресенья России, а воскресенье не бывает без смерти...»