355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Сергей Трубецкой » Минувшее » Текст книги (страница 1)
Минувшее
  • Текст добавлен: 8 сентября 2016, 23:26

Текст книги "Минувшее"


Автор книги: Сергей Трубецкой



сообщить о нарушении

Текущая страница: 1 (всего у книги 24 страниц)

ПРЕДИСЛОВИЕ

Воспоминания князя Сергея Евгеньевича Трубецкого (1890—1949), старшего сына известного русского философа и общественного деятеля Евгения Николаевича Трубецкого (1863—1920), представят, думается, большой интерес для нашего читателя. Они написаны вдали от Родины, когда у автора не было ни малейшей надежды вернуться на родную землю. Но не только ностальгические мотивы были главным побуждением автора написать свои мемуары. Он прежде всего пытается осмыслить жизнь целого поколения на примере ярких представителей русской интеллигенции, многие из которых в силу ряда обстоятельств оказались за пределами родного Отечества.

Воспоминания охватывают период с 90-х годов прошлого столетия до начала 30-х годов нынешнего, но многие размышления автора звучат весьма современно и сегодня. Конечно, восприятие революции Трубецким мы не во всем приемлем. Но вместе с тем автору удалось воссоздать историческую обстановку той эпохи. Позиция его высказана на последних страницах воспоминаний, проникнутых любовью к Отчизне и тревогой за ее судьбу.

Что привлекает в мемуарах князя Трубецкого? Прежде всего – высокое нравственное звучание книги в целом. Мысли Трубецкого во многом перекликаются с идеями Толстого, Чехова, Успенского, с нравственными исканиями передовой русской интеллигенции.

Читатель имеет возможность ознакомиться с особенностями воспитания в семье Трубецких, где превыше всего ценились честь и достоинство, где презиралась ложь, а отношения между детьми в взрослыми основывались на взаимной любви, доброте и душевной щедрости.

Настоящие мемуары – это не только бытописание или любование автора собственной молодостью. Здесь ощущается болезненный надлом его души в силу тех исторических испытаний, которые обрушились на Россию. Но что особенно важно – это не поза обиженного аристократа, а размышления много пережившего и однажды приговоренного к смерти человека. Как вспоминает Трубецкой, в ожидании приговора в тюрьме ВЧК главным для него было – сохранить присутствие духа и принять смерть достойно.

Трубецкой много рассказывает о встречах с революционерами. Казалось бы, здесь мы вправе ожидать самых резких эпитетов в адрес революционного народа, «мужиков», отнявших все его состояние, тех, кто заточил его в каземат. Но ничего подобного читатель не встретит. Как настоящий историк, Трубецкой придает своему повествованию беспристрастность документа. Мало того, целый ряд описанных в книге эпизодов выдает его прямое сочувствие, понимание, а то и симпатию некоторым социально чуждым ему представителям общества.

Необходимо особо подчеркнуть, что данные мемуары – еще одно, пусть и глубоко личное, однако свидетельство событий тех далеких лет, а их автор – наш соотечественник, с болью в сердце заверивший тех, кто прочтет его исповедь: «Будет ли наш npax покоиться в родной земле или на чужби-не—я не знаю, но пусть помнят наши дети, что где бы ни были наши могилы, это будут русские могилы, и они будут призывать их к любви и верности России».

В тексте книги сделаны отдельные сокращения, касающиеся описания второстепенных, малозначимых для современного читателя событий и оценок.

Сохранено своеобразие написания отдельных слов и выражений, составляющих, на наш взгляд, неповторимый колорит языка того времени.

Руднев Н. А.,профессор, доктор социологических наук

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ


ДЕТСТВО

Я родился 14 февраля 1890 г. (по старому стилю) в Москве, в доме моего деда с материнской стороны, кн. А. А. Щербатова, на Большой Никитской, № 54.

Родился я в «приемный день» моей бабушки, кн. М. П. Щербатовой, но, конечно, по случаю моего рождения прием был отменен.

По тогдашним обычаям, в великосветских домах швейцар вел книгу посетителей. В день моего рождения страница книги осталась пустая. Но дворецкий Осип приказал швейцару единственным посетителем записатьменя —полным моим именем – ив графе адреса записать «здесь». Впоследствии я сам видел эту запись в огромной, переплетенной книге. Этот поступок был типичен для Осипа: он любил порядок, форму и церемониал. Через несколько дней после моего рождения мой дед показал меня Осипу и спросил, на кого я похож. «Лобнаш,—отвечал он,– об остальном не могу доложить Вашему Сиятельству».«Наш» —означал Щербатовский:

Осип, как и многие старые слуги того времени, чувствовал себя заодно со своими господами – «своей фамилией», как говорил он.

Мой отец говаривал, что наше детство и детство его поколения не так уж различны между собой. Совсем другое дело, говорил он, детство его родителей (моих дедов) и детство его собственного поколения: между ними легла резкая черта – уничтожение крепостного права.

Между моим поколением и поколением моих детей прошла другая, несравненно более глубокая черта – большевицкая революция.

Уничтожение крепостного права, разумеется, очень глубоко отразилось на той аристократической и помещичьей среде, к которой принадлежали все наши деды и прадеды, как с отцовской, так и с материнской стороны. Однако ломка жизненных условий была тогда относительной: тут была эволюция, а не революция. Старое отживало и постепенно уходило, а не рухнуло так, как это случилось на нашей памяти.

Существенные рамки жизни нескольких поколений наших предков оставались в общих чертах теми же. Атмосфера, в которой они жили,– атмосфера героев «Войны и мира», кажется мне лично и многим людям моего круга и поколения донельзя родной и близкой. Другое дело атмосфера жизни наших предков Петровской эпохи, а тем более до-Петровской, или даже до-Московского времени. Эти эпохи для нас уже не живы: мы можем ихзнать,но не можем уже их полностьючувствовать.Вряд ли разрыв между жизнью нашей и наших детей меньше, чем разрыв между нами и Петровской эпохой. Несколько уменьшает этот разрыв лишь возможность живого общения нового поколения с поколением нашим, жизненными корнями своими уходящим в «потонувший мир». Я принадлежу к последнему поколению, знавшемуличнопомещиков и крестьян, живших в эпоху крепостного права. Хотя эта личная связь была у меня лишь в детские годы, она позволяет мне не только понимать, но ипереживатьтогдашнее время. Однако этой связи с прошлым мы нашим детям уже не можем передать: близкое и живое для меня время моих дедов – для них уже перешло в сухую Историю... Теперь, дай Бог, чтобы наши дети хотя бы отчасти, но живо, почувствовали столь близкое и вместе с тем столь далекое время нашего детства.

1894 год. Мне 4 года, брату Саше – 2. Мы сидим на диване в «проходной детской» нашего киевского дома. Няня и подняня одевают нас на прогулку. Вдруг входит Мама, и мы видим, что она чем-то взволнована. Она говорит, что Государь умер (Александр III). В комнату входят люди («люди», вот тоже слово, чуждое новому поколению!)—Иван, Митрофан, Анета, кто-то еще... все крестятся, все глубоко переживают... «Царь умер»,– повторяю я, и на меня это производит впечатление не меньше, чем если бы упала часть неба... «Теперь все будет не так, как прежде, все переменится»,– думаю я (хотя и не понимаю, что именно переменится),—и, уж конечно, мы не пойдем сегодня гулять...» Но в этом я ошибся: гулять нас повели, и я ясно помню ощущение в городе какой-то торжественной придавленности; все переживали событие и это живо передавалось моей детской душе. На рукавах офицеров начали появляться черные, траурные повязки, а афишные столбы заклеивали белой бумагой. Это произвело на меня большое впечатление: «Да, теперь, должно быть, все будет только белое или черное,– думаю я.– Царь умер; что теперь будет с нами, с Киевом, с Нарой, с Россией?» Это было детское, но очень глубокое патриотическое и монархическое переживание,– переживание личное, но в то же время – коллективное. Россия была еще тогда глубоко монархична, и это личное переживание дало мне в дальнейшем не только понять, но и почувствоватьдухмногих рассказов людей поколения моих дедов, с их, ничем не затронутым, цельным и органическим монархическим миросозерцанием.

Помню, как тогда наш лакей Иван, бывший обычно не в ладах с няней, проникновенно говорил с нею о смерти Государя... А десяток лет спустя тот же Иван, узнав о революции в Китае, восторженно произнес:

«Там теперь республика, то-то народ блаженствует!»

Надо признать, что не революция подорвала в русском народе его монархический дух: дух этот хирел уже раньше и тем самым создал самую возможность революции. Уже десять лет спустя после смерти Императора Александра III дух русского народа был не тот, который я ощутил и пережил тогда ребенком. При этом монархическое чувство хирело не только у тех, кто был задет революционной пропагандой. Я сам, будучи принципиальным монархистом, с огорчением не ощутил в себеживогомонархического чувства при торжественном выходе Государя в Москве, в начале войны 1914 года. В том же признавались мне и другие убежденные монархисты, например Сережа Мансуров, а потом, уже в большевицкой тюрьме, А. Д. Самарин и другие...

Да что говорить о детских проявлениях монархического чувства, если наши чувства к родителям, самый дух наших семей ощущался тогда иначе,

Отец и мать, деды и бабки были для нас в детстве не только источниками и центрами любви и непререкаемого авторитета; они были окружены в наших глазах еще каким-то ореолом, который не знаком новому поколению. Мы, дети, всегда видели, что к нашим родителям, к нашим дедам не только мы сами, но и многие другие люди, в первую голову многочисленные домочадцы, относятся с почтением. Высокий социальный ранг, материальная независимость, иногда значительное богатство – казались совершенно естественной и неотъемлемой принадлежностьюобязывающей —«noblesse oblige». Наши отцы и деды были в наших детских глазах и патриархами и семейными монархами, а матери и бабки – семейными царицами. Мы прекрасно понимали, что «простые» дети любят своих родителей (мы даже не могли бы представить себе обратного!), но у нас было еще какое-то дополнительное чувство иерархического почтения к нашим родителям и дедам. В нынешнее время и любовь, и почтительность принимают «облегченные» и «упрощенные» формы. Я никогда не был сторонником такого «упрощения» семейных отношений. Все можно довести до абсурда: усложнением – довести до формализма, упрощением – до нигилизма... В наше время опасности «переусложнения» я не вижу, наоборот, опасность «переупрощения» я вижу во многих семьях...

Лев Толстой говорит, что помнит себя, начиная с возраста в несколько недель... Даже в этом, скромном отношении, я не могу сравниться с Толстым, и мои самые ранние, достоверные и яркие воспоминания относятся к возрасту 3—4 лет.

Правда, есть у меня смутные воспоминания и более ранние, но я не уверен, не плод ли это моего воображения на основании рассказов старших. Так, например, мне кажется, что я неясно, но все же помню мою бабушку Щербатову, склоняющуюся над моей кроваткой. Но бабушка скончалась, когда мне было всего два года, и очень может быть, что тот смутный образ, который встает из моей памяти, относится не к ней, а к какой-нибудь другой даме.

Начиная с 3—4 лет мои воспоминания носят совершенно иной характер: они эпизодичны, как вообще все детские воспоминания, но несомненно реальны и очень живы. Иной раз, непонятно почему, в моей памяти запечатлелись – и с какой яркостью! – совершенно незначительные сцены моего детства. Например, я помню, как будто это было вчера, такую картинку. Я стою на утренней молитве в нашей киевской детской. Я ясно помню не только отдельные предметы обстановки, но даже освещение, падающее из окна. Я еще не дорос до того, чтобы носить штаны,– в те времена маленьких мальчиков долго одевали в платья, как девочек. Няня повязала мне поверх белого платьица широкий и жесткий темно-красный муаровый кушак и завязала его сзади бантом. Я заметил, что бант этот настолько велик, что я могу видеть его концы, если смотреть через плечо, и это мне очень понравилось. И вот, во время молитвы, я, вполне сознавая, что это непозволительно (это я хорошо помню), тихо поворачиваю голову, чтобы взглянуть на бант через левое плечо. Няня стоит сзади меня и говорит слова молитвы. Я их повторяю. Она замечает мое движение и словом останавливает его. Я продолжаю молиться. Однако искушение слишком сильно, и я начинаю тихо и, мне кажется, незаметно поворачивать голову так, чтобы взглянуть на бант с другой стороны, при этом я старательно продолжаю повторять слова молитвы... Увы, мое движение замечено! На этот раз няня ничего не говорит, но моя правая щека встречает ее руку, которая не только не дает мне продолжать запретное движение, но приводит мою голову в исходное положение... Мне обидно не только то, что я не увидел банта, но еще более того, что моя хитрость не удалась...

Мне часто приходилось слышать, что детские воспоминания рисуют исключительновнешниеявления. Мои личные воспоминания резко этому противоречат: я очень ясно помню не только внешние события, но и мои душевные переживания. Более того, я очень определенно чувствую единство моей личности с самых первых лет и до сих пор и не чувствую никакой грани между своей «детской» и «взрослой» психологией. Судя по моим воспоминаниям, взрослые обычно склонны считать детей более «детьми», чем это является на самом деле, и приписывать им какую-то надуманную «детскую психологию», далеко не всегда совпадающую с действительной. С ранних лет я понимал, что взрослые – даже самые умные – в этом сильно ошибаются, и мне были ясны многие их «промахи», но я всегда старался не показывать вида, что понимаю их «хитрости»: они обычно выгодны для детей... Например, когда мы в детстве покупали что-нибудь на подаренные нам деньги, взрослые постоянно уменьшали цены наших покупок, чтобы у нас осталось бы побольше денег... Они думали, что мы этого не замечаем или не понимаем. А мы, между тем, только делали вид, что не понимаем, но понимали не только это, но и то, что нам это очень выгодно... Много друзей моего детства говорили мне то же самое. Я уверен, что теперь я сам делаю такие же психологические ошибки в отношении моих детей.

Вот еще картина из моего раннего детства. Я совершенно ясно помню свои тогдашние переживания. Дело происходит летом 1894 года. Мне 4 года. Доктора послали мою мать лечиться за границу, с нею поехал и мой отец, а мы с двухлетним братом Сашей были оставлены в подмосковной моего деда Щербатова, Наре, на попечение его самого и старой немецкой гувернантки моей матери, Fraulein Thekia Kampfer («Теклички»), которая была совершенным членом Щербатовской семьи. Мы, дети, как и взрослые, очень ее любили (слава Богу, она не дожила до Русско-Германской войны!). Разумеется, при нас были наши няня и подняня.

До момента отъезда моих родителей я как-то не осознавал полностью, что буду с ними разлучен месяца на два. Настал день отъезда. После общей молитвы мои родители сели в экипаж, запряженный четверкой лошадей (я прекрасно помню караковую пристяжную, Красавчика). На козлах сидел кучер Гурьян (бывший крепостной) и «выездной» Алексей,– этот выездной казался мне тогда совершенно естественным. Мама старалась нам улыбаться на прощание, но меня поразил странный блеск ее черных глаз на ее очень худом и страшно бледном лице. Сидя в коляске, Папа и Мама перекрестили нас с братом. «С Богом, пошел!» – сказал Папа Гурьяну, но тут произошла короткая заминка: Красавчик переступил через постромку. «Трогай!»—раздражительно крикнул Дедушка, не заметивший причины задержки. К пристяжной бросилось несколько человек, в том числе старый кучер Никита, с белой бородой по пояс; мигом все было исправлено, и четверка тронула тяжелую коляску с места крупной рысью. Папа махал шляпой и что-то кричал, Мама глядела на нас...

Я стоял в оцепенении, но выкрик Дедушки, хотевшего скорее положить конец тяжелой сцене расставания, вывел меня из равновесия. Только коляска тронулась, я дико заревел и, оттолкнув руку милой Теклички, которая хотела вести меня домой угощать в неурочный час какими-то замечательными сладостями, бросился бежать по аллее к дому и помчался наверх, в детскую. Там я вскочил на полосатый диван (как ясно я его помню!), начал топтать его ногами и кричать, что я «не хочу, чтобы Мама уехала!». Няня всячески пыталась меня успокоить, но тщетно: я продолжал кричать и бесноваться по дивану. Пришла Текличка, нояэто не помогло... Меня оставили одного – и правильно сделали! Скоро я стал отходить и, хотя не переставал кричать и плакать, я начал чувствовать, что веду себя совершенно непозволительно и что я кругом виноват. Новыми взрывами крика и усиленным топотом я старался заглушить в себе голос раскаяния. «Мама говорила мне, что я теперь большой мальчик и должен показывать Саше хороший пример,– говорил мне внутренний голос,– а я вот что делаю!» Мне становилось все более стыдно. Я уже стал уставать от крика и топота, а голос раскаяния все усиливался: зачем я обидел няню и Текличку?!

Вдруг я услышал из соседней комнаты голоса Теклички и... Дедушки,—Дедушки, появление которого в наших комнатах в это время было совсем необычным... «Они, конечно, идут меня бранить»,– подумал я. В глубине души я считал, что меня действительно очень и очень стоило бранить, и что Мама была бы совсем недовольна мной...

Дедушка и Текличка, однако, не вошли ко мне, а продолжали тихо говорить между собой по-немецки. Я тогда не понимал этого языка, но по интонации голосов я прекрасно понял, что они не возмущены моим поведением, а... жалеют меня!

Все разом переменилось во мне! Оказывается, поведение мое не возмутительно, наоборот, меня надо жалеть! Новая волна криков и бешеного топтания...

Не помню, сколько времени это продолжалось, но я вижу себя в комнате Теклички; по моему лицу еще не перестали течь слезы, но я ем что-то очень вкусное, а Текличка рассказывает мне, на своем ломаном русском языке какой-то чрезвычайно интересный рассказ.

Огромное большинство взрослых считают, что детство – «самый счастливый период жизни». Мне кажется, что и тут мы отчасти имеем дело с той психологической ошибкой, о которой я говорил выше: взрослые неправильно судят о детской психологии.

Конечно, тех тяжелых забот, того горя, которое мы испытываем в позднейшие годы, дети, к счастью, обычно не знают, а то, что представляется им горем, часто кажется нам, взрослым, достойным улыбки. Но надо перенестись в душу ребенка и понять, что даже то его горе, которое представляется взрослым пустяком, для него самое настоящее горе и он от него действительно тяжело страдает. Правда, утешается ребенок гораздо скорее взрослого, но зато всякую мелкую неприятность он воспринимает куда острее.

Я помню, как шести лет, в Тироле, я изобрел очень веселую игру: я сделал что-то вроде саней из большой картонной коробки, в которой нам прислали пальто из магазина в Вене, и катал в этих санях четырехлетнего брата по комнатам или притягивал на блоке. Эта игра особенно нравилась Саше. Настал день отъезда. Вещи все уложены, и вдруг мы видим, что нашу картонку не уложили... ее оставили! Как «большой», я отнесся к этому довольно философски, тем более что в Риме, куда мы ехали, нам обещали дать другую большую картонку, чтобы сделать новые сани. Но Саша воспринял это совсем трагически: он хотел взять с собой именно эти сани, которые он полюбил. Взрослым казалось, что они в конце концов утешили Сашу, но это было не так.

В момент отъезда Саша пропал. Его нашли в каком-то уголке, в своих «санях», обессилевшего от слез: «je voudrais mourir»...– шептал он.

С высоты моих шести лет я смотрел на Сашу с иронической жалостью, но разве это не былонастоящееи глубокое горе, пускай скоропреходящее?

А сколько тяжелого испытывают даже самые счастливые дети от подчас даже незаметных для взрослых уколов обостренного детского самолюбия! Сколько страданий – не только физических, но и нравственных – причиняют в раннем возрасте хотя бы обычные и благожелательные приказания взрослых: «ты должен доесть, или допить это!»

А ученье! Мне лично оно давалось легко, и все же систематическое изо дня в день ученье казалось мне иногда «рабством».

И все же, оглядываясь назад, я не только ни в чем не могу упрекнуть моих родителей, но я им всецело благодарен. Я отнюдь не жалею, что наше образование и воспитание не были «свободными» в смысле потаканья ребенку, как это, к сожалению, уже тогда практиковалось в некоторых семьях. Мало за что я так благодарен моим родителям, особенно моей матери, руководившей нашим воспитанием, как за ту дисциплину, отнюдь не жесткую, но систематическую, к которой нас приучили с детства. Эта дисциплина, вошедшая в плоть и кровь, облегчила и облегчает еще мне многое в жизни. Но все же эта необходимая и разумная дисциплина не может не давить иногда на ребенка, особенно с живым характером. Он не может не чувствовать себя, как жеребенок, на которого впервые накидывают оброть, а потом и узду...

Лично у меня детство было счастливее юности, но в общем, я считаю, что, если можно говорить о «самой счастливой поре жизни», то эта пора скорее – юность, «университетские годы», а не детство.

Из моих рассуждений о детском горе вовсе не следует, что я сам был, в какой бы то ни было мере, несчастным ребенком. Напротив, я могу только благодарить Бога и родителей за мое светлое и чрезвычайно счастливое детство.

В нашей семье с самого раннего детства я слышал не только хорошие слова, но, что гораздо важнее, всегда видел только хорошие примеры и рос в атмосфере любви.

Мой отец очень любил маленьких детей и умел с ними обращаться; он не находил подхода к мальчикам переходного возраста и совсем не понимал их, но затем он опять сближался с нами в юности.

Как почти все дети, мы в раннем возрасте больше любили Мама, чем Папа, хотя мы и его очень любили и чтили до чрезвычайности. Я помню, как семи лет на первой исповеди я каялся, что «меньше люблю Папа, чем Мама». Отец Климент Фоменко меня не понял и долго говорил мне, что надо любить Папа, что наш Папа очень хороший и что все его любят и почитают, и что это большой грех – не любить отца... Я со слезами в голосе повторял: «Но я очень люблю Папа!» – «Но тогда что?» – с недоумением произнес о. Климент. Мама отнеслась к моим мученьям по этому вопросу гораздо тоньше, чем о. Фоменко, и авторитетно объяснила мне, что я просто ошибаюсь и не понимаю своих чувств. «Дети,– сказала Мама,– любят своих Папа и Мамапо-разному,но это не значит, что они любят одного больше, чем другого, и ты любишь нас с Папаодинаковои больше об атом не думай». Такое объяснение Мама меня совершенно удовлетворило и успокоило.

Чтобы понять наше детское отношение к Папа, надо почувствовать особую атмосферу нашего дома. Папа был ученый и философ и обладал огромной способностью отвлечения (в «Из прошлаго» Папа писал об этой черте у своего отца и брата, так что эта черта – семейная, да и у меня она тоже имеется). Уходя к себе в кабинет заниматься, Папа как будто покидал землю и уходил в какие-то другие, нездешние области. Иногда это случалось с ним и не в кабинете, и тогда он делался совершенно отсутствующим, что порой смущало мало знавших его людей. Для нас это было обычно, и мы прекрасно понимали, когда Папа с нами, а когда он уходит в какой-то таинственный для нас мир, и это даже придавало Папа в наших глазах особый ореол – он был совершенно не как остальные люди и возвышался над ними.

Папа ежедневно весело играл с нами вечером, после обеда, и мы чувствовали себя с ним совершенно просто. Сразу после обеда, до подвижных игр, мы с братом усаживались по бокам Папа на большой тахте в гостиной и он с большим талантом в течение нескольких лет рассказывал нам нескончаемую историю и приключения «Коли и Миши». Некоторую способность в этом отношении я унаследовал от Папа, и в дальнейшем мне приходилось много рассказывать разных историй моего изобретения моей младшей сестре Соне и другим детям, в частности своим старшим дочерям. Младшим своим детям я очень мало рассказывал и в этом отношении тоже как бы соблюл традицию: Папа много рассказывал нам – старшим мальчикам, и почти ничего не рассказывал сестре Соне, родившейся на 10 лет позднее меня.

Не помню, сколько лет мне было, когда я вообразил, что «большому мальчику стыдно слушать рассказы», и хотя мне на самом деле очень хотелось Продолжать слушать Папа, я демонстративно покинул традиционную тахту, ааявив, что теперь я слишком велик для того, чтобы слушать «Колю и Мишу»... Недолго после этого Папа рассказывал одному Саше, но скоро рассказы совсем прекратились.

Когда Папа общался с нами, мы чувствовали себя с ним совершенно просто, но когда он «начинал о чем-то думать», а тем более уходил в свой кабинет, отношения между нами совершенно прекращались. Нам было запрещено входить в кабинет Папа, когда он занимается, но мы и так не посмели бы туда войти. В кабинете Папа был окружен для нас какой-то мистической атмосферой, и мое почтение к нему в раннем возрасте принимало чуть ли не религиозные формы.

Не помню, сколько мне было лет, когда мне впервые вместо платья надели мальчишеские штаны. Я был в восторге. «Жалко, Папа не видит!» – сказал я. «Пойдем к нему»,– предложила Мама. «Но он в кабинете!»—произнес я. Мама взяла меня за руку и повела к кабинету: «Папа захочет поскорее увидать тебя большим мальчиком». Не без робости я постучался в дверь. «Войди!» – не тотчас ответил Папа и, когда я вошел, посмотрел на меня поверх очков не то отсутствующим, не то строгим взглядом. Папа был не на земле, и Мама сделала психологическую ошибку, думая, что он заметит, что я не в платье, а одет мальчиком. «Что такое?» – спросил Папа. Мое настроение совершенно упало... «Ты видишь, Женя, как одет Сережа!»—подчеркнуто радостным голосом сказала Мама. Папа понял, на минуту спустился на землю и совсем другим голосом произнес: «А-а!», и поцеловал меня... С ледяными руками я вышел из кабинета...

Мы боялись не Папа, а «Папа в кабинете», хотя и самого Папа мы все же боялись, несомненно, больше, чем меня – мои дети.

Припоминаю по этому случаю другую картину. Мама не было дома, а к нам зашла графиня Мусина-Пушкина, мать наших друзей детства, звать нас куда-то с ее детьми, на что требовалось разрешение Мама.– «А Папа дома? Спросите его».– «Папа вкабинете»,—ответил мой младший брат, и, взглянув на нас, графиня поняла, что пойти в кабинет просить разрешения Папа нам представляется почти столь же трудным, как влезть на небо и просить разрешения у самого Господа Бога. Но это, повторяю, был не страх, а какое-то полумистическое чувство... На этот раз все уладилось очень просто: в это время вернулась Мама и отпустила нас с Пушкиными.

Во многом такое наше отношение к «Папа в кабинете» было создано Мама. Мама всегда и всячески стремилась облегчить Папа возможность «уходить от земли», когда он этого захочет. Она во всем и всегда брала на себя неблагодарную роль Марфы, предоставляя Папа роль Марии, причем делала это так, что Папа этого не замечал или почти не замечал. Евангельская Марфа  даже упрекнула Марию, что та ей не помогает в ее хлопотах, а Мама не только этого не делала, но, наоборот, всячески пыталась затушевать свою тяжелую и неблагодарную роль Марфы, старалась сделать свое служение незаметным. При характере Папа ей легко удавалось скрыть от него, сколько скучных и тяжелых забот и хлопот она принимала на себя одну, чтобы дать ему возможность «витать в эмпиреях». Этот умственный и духовный полет Папа был безмерно ценен. И Бог даровал ему для этого мощные крылья – но без каждодневного, смиренного марфинского подвига Мама эта редкая возможность отвлечения от земного была бы для Папа в такой же мере невозможна. Мама незаметно создавалаземныеусловия длянадземногопарения Папа.

Переношусь мыслями в наш милый киевский дом – Левашевская улица, № 4 (через дом от дома Генерал-Губернатора). Этот дом был куплен Папа в 1893 г., к нему тогда же была сделана большая пристройка по плану, выработанному Мама. Здесь мы жили зимами (за исключением зим, проведенных за границей) с 1894 по 1906 год, когда наша семья переехала в Москву. Я слышал, что дом этот сильно пострадал от обстрела во время гражданской войны и что в нашем саду похоронено много убитых; что стало с домом сейчас – не знаю. В этом доме я провел много счастливых дней и вспоминаю его всегда с любовью.

Внешний распорядок жизни нашей семьи был, для тогдашнего времени, очень обычным, теперь он представляется даже мне самому чем-то старинчатым.

Утром, от 8-ми до 9-ти, пили кофе. Я так ясно вижу строгий белый с черным фарфоровый сервиз, с золотым шифром Мама! (Ни одного предмета из этого столь памятного мне сервиза, как и из такого же сервиза столового, не сохранилось на память моим детям, ничего из старинного фарфора, серебра и кубков – ничего материального.)

Ровно в 12 часов, минута в минуту (Мама была аккуратна, а Папа аккуратен до маниакальности в вопросе времени, чем напоминал нашего прадеда, кн. Петра Ивановича), Иван докладывал Папа и Мама: «Ваше Сиятельство, кушать подано!» Иван был в черном сюртуке и белых перчатках – значит, завтрак (или обед) был простой, домашний, иначе он был бы во фраке. Нам это казалось более чем естественным, но моим детям – это было бы сейчас необычно! И это еще была «простота»: у Дедушки люди подавали в синих ливрейных фраках на желтой подкладке, пуговицы на ливреях были с гербами. Мне очень нравился ангел, держащий огненный меч, в щербатовском гербе, но еще больше нравился скачущий всадник с мечом в нашем собственном гербе...

За завтраком у нас было два блюда и десерт. В 3 часа был чай, в 6 часов – обед. Обычный обед был в четыре блюда, причем, конечно, пирожки и т. п. за блюдо не считались; при гостях было минимум 5 блюд и разные закуски. У Дедушки в городе за обедом было нормально 5 блюд («перемен») и кроме того разнообразные закуски; в деревне, как и у нас, было 4 блюда. В 9 часов подавался вечерний чай.

Оба мои деда, особенно Щербатов, любили покушать, отец же и мать относились к еде весьма равнодушно (особенно Мама), но, конечно, считали естественным, чтобы еда была очень хорошая. Несмотря на нашу «скромность» в еде, иметь кухарку, а не повара даже на ум не приходило, а повару был нужен еще помощник, а еще на кухне считалась необходимой специальная судомойка. Все это на семью из четырех человек (потом—пять, когда родилась сестра Соня). Еще была многочисленная прислуга, штат которой, искренно, казался нам очень скромным по сравнению, например, с большим штатом людей у Дедушки Щербатова. Дедушка же рассказывал, что штат прислуги у их родителей (моих прадедов) былнеизмеримобольше, чем у них. Так шло упрощение быта наших семей, из поколения в поколение, еще до всяких революций...


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю