Текст книги "Минувшее"
Автор книги: Сергей Трубецкой
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 24 страниц)
У нас все ограничилось пустяками и мелкими трениями, но по всей России пылали усадьбы!
Это было время, когда эсеры, руководившие аграрными беспорядками (эсдеки специализировались на фабриках и заводах), пустили крылатое слово: «Разоряйте гнезда, воронье разлетится!»
«Воронье» – это были мы, помещики!
Много было тогда разрушено наших родных гнезд, много пропало бесценных культурных сокровищ. Моралъно удары эти переживались еще куда тяжелее, чем материально. Болезненно разрывались нити, веками связывавшие нас с крестьянами...
В это время с трибуны Государственной Думы кадет Герценштейн (не стоит говорить о «крайних левых») с непристойным юмором говорил об«иллюминацияхдворянских усадеб»!
«Патриархальная идиллия» была разбита вдребезги... Это было одно из тяжелых переживаний: в моей жизни.
Мне приходилось слышать, как, критикуя разрушительные последствия революции, «объективные люди» добавляют: «Но все же революция, как ураган, очищает воздух...» Это совершенно неверно! Революция не очищает воздух, а заражает его, оставляя после себя злую отраву в душах.
Всякий социальный строй – иерархичен. Вопрос только в том, как создается эта иерархия и какова ее ценность.
Держится установленная иерархия, как и всякая власть, массовым гипнозом.
Я помню, как однажды особенно ярко бросилась мне в глаза сила этого гипноза. Это было при объявлении войны 1914 года. Я видел, как толпа крестьян молча смотрела на объявлениеомобилизации. Многие должны были идти на призыв, другие отправлять своих близких... Всем было тяжело, никому не хотелось идти. Индивидуального сознания печальной необходимости войны почти ни у кого не было («мы – калуцкие, нам море не нужна...»). И вот все безропотно бросали все и шли... Что их побуждало к этому? Патриотизм? Только в исключительных случаях. Масса шла потому, что она чувствовала принуждение идти. А какова была реальная, физическая сила, стоящая за этим принуждением? Два, три урядника на огромную волость! Если бы люди на мгновение вышли из-под действия массового гипноза власти и чувства необходимости ей повиноваться, власть эта ничего не могла бы с ними поделать, и вся сложная постройка государственного здания рассыпалась бы в прах...
Революции разрушают в народе гипноз, поддерживающий в нем старые формы государственных и социальных отношений. Если революция «удается», то есть если революционеры прочно захватывают власть, они в свою очередь создают новый массовый гипноз и опираются на него. Без этого гипноза никакая власть существовать не может.
Революция разрушает гипноз власти в двух направлениях: она подрывает его в душах гех, кто должен повиноваться, и в тех, кто должен приказывать.
Приказывать, когда не чувствуешь полной уверенности, что твоего приказа послушаются, очень трудно. Всякий, переживший революцию на каком-либо «командном посту», это понимает. Я испытал это лично в революцию 1917 года. В 1905-м я был еще слишком молод, но и тогда уже разложение освященной седой стариной массовой психологии коснулось и меня.
Я помню такую характерную в нескольких отношениях картину. Это было, должно быть, в 1906-м, мне было лет 16. Я шел по нашему бегичевскому парку, возвращаясь домой. Вдруг я вижу Папа, выходящего из дома и направляющегося к «экономии». На его лице было явное выражение скуки и раздражения, потому что его оторвали от занятий... Папа обрадовался, увидя меня: «А, Сережа! Я посылал за тобой. Из конторы прибежали сказать, что какие-то рабочие перепились и даже бросились на Конрада Желеславовича (наш управляющий Лучицкий, обрусевший шляхтич). Черт знает что! Какой-то бунт! Один даже укусил его за ухо! Пойди там покричи и наведи порядок!»
Папа было очень скучно самому идти «покричать и навести порядок», он рад был послать меня. Если бы у Папа хотя бы только мелькнула в голове мысль, что пьяные и взбунтовавшиеся рабочие, бросившиеся на управляющего, могли броситься и на меня, он, конечно, не послал бы меня, а пошел бы сам. Но эта мысль, которая кажется всем нам теперь совершенно естественной, Папа в голову не пришла. И не потому, что он в ту минуту витал где-то вне земли: вызов в контору уже заставил его спуститься на землю. Дело в том, что Папа еще сохранил тогда цельность старой психологии, унаследованной от отцов и дедов: он был бессознательно и абсолютно уверен, что мужики не посмеют не подчиниться моему авторитету, для него было совершенно ясно, что на нас они не дерзнут броситься, как на управляющего.
Моя психология была уже не та! Разложение ее уже началось...
Я почувствовал, что положение рискованное, и совсем не был уверен, что моя попытка «покричать и навести порядок» приведет к желательным результатам.
«Хорошо, Папа!» – сказал я и пошел на «экономию»; Папа вернулся домой...
День был праздничный; несколько наших рабочих, подгулявших в Полотняном, вернувшись домой и еще напившись по дороге, насильно ворвались в контору и потребовали от управляющего «денег вперед». Очевидно, они хотели ехать пьянствовать дальше. Управляющий отказал. Произошла дикая сцена. Рабочие кричали на управляющего и угрожали ему, а двое-трое наиболее пьяных бросились на него. Началась свалка. Один из рабочих, подмявший под себя управляющего, укусил его за ухо. Управляющему как-то удалось выбежать из конторы, и он послал сказать в наш дом, что «рабочие бунтуют».
Я старался идти спокойно, но мне было жутковато. Когда я подошел к «проспекту», навстречу мне вышел управляющий. Вид его был далеко не успокоительный: он был бледен как полотно, и ухо его было в запекшейся крови. Оказалось, что тем временем все рабочие, кроме двух «самых озорных», сами ушли из конторы, где они только сломали стул и разорвали дойную ведомость. Но двое «озорников» там остались и «бунтуют», отказываясь выйти, если им не дадут сейчас же денег, и грозясь все переломать.
«Не ходите туда одни,—говорил мне управляющий,– я сейчас пошлю за Лаврентием и Михайлой, мы войдем вместе, а то мало ли что может случиться... Это такой народ! – на все готовы!»
Жуткое чувство во мне усилилось, но я заметил группу рабочих перед конторой, которые смотрели на нас с управляющим с каким-то странным выражением... Я понял, что ждать на их глазах вызова подмоги совершенно невозможно, это роняет мое достоинство.
«Нет, я пойду сейчас же»,—сказал я управляющему. Мой твердый тон не соответствовал моему внутреннему состоянию: я очень боялся, но чувствовал, чтообязантак поступить.
Пройдя мимо рабочих, толпившихся у крыльца, я взошел на лестницу и решительно открыл дверь конторы, за которой слышались невнятные крики.
«Что! – закричал я,– как вы смеете! Вон отсюда!» Мой уверенный голос очень ободрил меня самого. Один из «озорников» был сломлен немедленно, я сразу это увидел, и это тоже немало меня ободрило. Смущенно что-то бормоча, он вышел из конторы. Но другой не двинулся. Он молча и мрачно смотрел на меня. Это была решительная минута. Чувство страха вдруг как-то пропало в моей душе. «Ты пьян,– сказал я без крика, но решительно,– ступай вон и протрезвись. С пьяным я говорить не буду!» Рабочий продолжал мрачно смотреть на меня... но вдруг повернулся и пошел к двери...
Этот тип лиц я видел позже в большом количестве: тип тупого и озлобленного запасного солдата-большевика...
Эта сцена свидетельствует о том, что расшатывание старой психологии под влиянием настроений 1905 года зашло уже довольно глубоко, но еще не до конца. В 1917-м это кончилось бы, вероятно, менее благополучно...
Я совсем не родился смельчаком и совсем не люблю острый физический риск, который привлекает многих именно чувством опасности. В опасные моменты я очень определенно испытываю чувство страха. Однако, слава Богу, мне не так уж трудно пересилить свою физическую природу и не поддаться этому чувству, или, по крайней мере, действовать так, как будто его не было. В жизни моей не раз бывали случаи проявления того, что называется «спокойной храбростью», в условиях куда более страшных, чем в описанном случае, но в полном смысле слова «смелых» своих действий я не припоминаю.
Я уже говорил, что поступление в гимназию дало большой толчок моему умственному развитию. Ввиду засилия «марксистов» в нашем классе, я был как бы вынужден заняться этим предметом, чтобы противостоять им. Не один гимназический «марксист», важно ссылавшийся на 1-й том «Капитала», никогда не открыв этой неудобоваримой и неталантливой книги, бывал удивлен, узнав, что я ее читал...
Это повлекло за собой в дальнейшем углубление постепенно интересы мои ушли в сторону чистой философии и в восьмом классе я уже твердо решил поступить на историко-филологический факультет, где в те времена существовала особая «философская группа». Папа, конечно, радовался моему решению, но не давил, предоставляя мне полную свободу выбора.
Весной 1906 года я выдержал «экзамен зрелости» и подал прошение о приеме в Университет.
Это был один из самых счастливых моментов моей жизни. Между гимназистом и студентом грань очень резкая! Гимназист – «мальчик», в лучшем случае – «юноша», студент же– «молодой человек»!
Гимназист подвержен каждодневной классной дисциплине. Вообще, к нему относятся совсем не как ко взрослому.
Студент – другое дело! Внешняя дисциплина занятий почти совершенно отсутствует. Студент сам выбирает, какие курсы лекций он будет или не будет слушать. Принудительность остается только в области экзаменов и, отчасти, практических занятий.
Студент – полноправный участник светской, жизни. Онделает визиты,бывает на балах и раутах. В Петербурге на балах кавалерами были, главным образом, офицеры нескольких, «элегантных» гвардейских полков. В Москве гвардии не было вовсе, а офицеры «тянущегося» за гвардией Сумского гусарского полка в лучшем обществе, за редчайшими исключениями, не бывали. Сумской мундир я встречал в свете только на вольноопределяющихся «из общества». «Сумцы» блистали больше в купеческом кругу, в мое время не менее «светском» и конечно куда более богатом, чем тот старый «свет», о котором говорю я, состоявший, в своем ядре, из старинных московских аристократических и дворянских семей.
Положение студента светского круга было, таким образом, относительно выше, чем в Петербурге, хотя сам этот «свет» и был гораздо меньше. Именно студенты были в мое время, главным образом, кавалерами на московских балах. (Конечно, все, что я пишу про светскую сторону студенческой жизни, относится к очень ограниченному кругу, а отнюдь не ко всему многочисленному студенчеству, где были представители самых разнообразных слоев населения, более всего интеллигенции.)
Я помню, с какой радостью, вернувшись с последнего экзамена зрелости, я совершенно мальчишеским движением сбросил с себя гимназический пояс с широкой блестящей металлической пряжкой-бляхой, на которой были выгравированы инициалы гимназии!
Конечно, не было никаких опасений, что я не буду принят в Университет (кончил я гимназию с золотой медалью), но все же мне доставило удовольствие получить через некоторое время после подачи прошения прейскуранты от нескольких «форменных портных», предлагавших мне заказать у них студенческую форму. Официальный ответ о приеме в Университет – все это знали – приходил всегда очень поздно, но портные посылали свои предложения немедленно по установлению списков принятых, которые они себе раздобывали неофициальным путем, через канцелярских служащих. Так было и со мною, и предложения портных, помнится, на целый месяц опередили официальное уведомление Университета о зачислении меня на историко-филологический факультет.
Лето 1908-го, между гимназией и Университетом, я провел, как всегда, в Бегичеве, а осенью, когда мы всей семьей переехали в Москву, я первый раз, не без радостного волнения, пошел в Университет.
Надо сказать, что посещал я лекции редко. Думаю, что за все четыре года моего университетского курса я был не больше чем на двадцати лекциях, причем главным образом на лекциях В. О. Ключевского (русская история):
В общем, я считал посещение лекций на нашем факультете – потерей времени. За время лекции и поездки на нее я мог дома прочесть гораздо больше и при этомвыбиратьавторов – русских и иностранных, а не всегда слушать того же профессора, иногда и посредственного. Что же касается профессоров талантливых, например того же Ключевского, то их лекции часто весьма мало отличались от их изданных курсов...
Вероятно, на факультетах, где лекции сопровождались опытами и демонстрациями, дело обстояло иначе.
Из четырех «учебных годов» в Университете (1908– 1912) я провел в Москве два с половиной года (точнее – две с половиной зимы), полгода за границей и год у нас в Бегичеве, откуда только на один день в неделю я приезжал в Москву для занятий в семинарах.
В сущности, в Университете я занимался только в просеминарах и семинарах. На этих практических занятиях профессор находится в живом общении со студентами. Последние пишут и читают «рефераты» на заданные и выбранные совместно с профессором темы. Эти доклады подвергаются обсуждению и критике со стороны членов семинара. В обсуждении принимают участие и профессора. Такие занятия, если они хорошо ведутся,– очень полезны, особенно при небольшом числе участников семинара.
Всего больше мне приходилось работать в семинарах у профессоров Г. И. Челпанова и Л. М. Лопатина. Первый был скорее хороший педагог, чем ценный ученый; он технически прекрасно вел занятия (особенно помню его семинар по экспериментальной психологии). Полную противоположность Челпанову представлял Лопатин. Он был человек безусловно талантливый, оригинального философского ума, но как бы опоздавший родиться и попавший в чуждую ему эпоху. Ему надо было жить во времена Лейбница и Мальбранша, самое позднее – Мен де Бирана... У милейшего Льва Михайловича был большой личный шарм, но, в противоположность Челпанову, он был совершенно не педагог и не умел руководить занятиями, да и не стремился к этому, но зато иногда, когда он был в ударе, из уст его лилась блестящая импровизация. Л. М. совершенно не умел «работать» и трудов по себе почти не оставил, особенно за последний период его жизни. Только в памяти его очень немногих учеников остались блестки его философской мысли! Как в русской сказке, всего несколько драгоценных перьев упало из хвоста пролетавшей Жар-Птицы, да и перья-то эти почти все затерялись...
Философы старшего поколения – В. С. Соловьев, дядя Сережа Трубецкой, мой отец – очень любили Л. М. Лопатина как человека, но как-то не принимали его достаточно всерьез как философа. Мне кажется, что несколько ироническая оценка Л. М. Лопатина со стороны современников, русских философов – несправедлива. Если даже он – «блестящий пустоцвет», как мне пришлось о нем слышать, то это потому, что он не подошел к своей эпохе и не был воспринят ею. Лопатин принадлежал к числу тех – слишком многочисленных в России! – людей, которые далеко не дали того, что могли дать...
В свои университетские годы я работал, собственно, не в Университете, а дома, и даже почти без руководства. Работал я много, но мало систематично.
Читал я в эти годы, главным образом, труды по философии, но и по истории, литературе, социологии, политической экономии, по сельскому хозяйству, государственному праву... и чего, чего я не читал, вплоть до персидских и индийских поэм...
Молодой желудок переваривает даже слишком обильную и разнообразную пищу. К счастью, так же действовал и мой молодой мозг, хотя опасность «несварения» была, как я теперь вижу,– несомненная.
(Я, конечно, но рожден был сделаться ученым-философом, а тем более профессором. Ясно сознавая это, я с благодарностью отклонил предложения и даже уговоры Л. М. Лопатина и Г. И. Челпанова по окончании Университета подготовляться к магистерским экзаменам (профессуре).
Для занятия философией у меня не только не было таланта Папа, но и его всепоглощающего интереса к ней. Я страдал от многообразия интересов: «от земли» меня тянуло к высотам умозрения, но пребывать там, в отрыве от земли,– я тоже не мог. С возрастом философские крылья моего ума еще ослабели, но любовь к обобщеньям и широким перспективам у меня осталась.)
Но вернемся к моим университетским годам. Я говорил, что занимался больше дома, чем в Университете. Это делал не я один, а и несколько моих родственников и друзей, поступивших в Университет одновременно или почти одновременно со мною. Это были мои двоюродные братья Котя Трубецкой (сын дяди Сережи, впоследствии знаменитый ученый-филолог, профессор Венского университета) и Дмитрий Самарин, а также мой друг Сережа Мансуров.
Все мы были сверстниками, у всех у нас были широкие научные интересы, но мы были совсем не единомышленны между собой, как говорится – «каждый молодец на свой образец». Мы занимались у себя по домам, но взаимное общение оплодотворяло а подталкивало мысль. Особенно много я общался с Сережей Мансуровым. Кроме того, конечно, на семинарах я сталкивался и с другими студентами-философами. Некоторое время я был даже товарищем председателя университетского студенческого философского общества. В этом Обществе читались доклады, и студенты общались с уже кончившими Университет и с профессорами.
Все это дало мне, конечно, безмерно больше того, что могли бы мне дать лекции.
В Университете я попал в среду «неокантианцев». В частности, тогда было сильно влияние так называемой «петербургской школы» профессора Когена. Кантианство стояло в центре наших университетских споров и разговоров.
С Сережей Мансуровым мы нередко касались вопросов религиозных. Он был неизменно тверд в своей православной церковности. Тогда он еще не помышлял сделаться священником, каковым он стал уже в эпоху большевизма.
Мои философские убеждения были гораздо менее определенны и складывались куда медленнее, чем политические.
Университетской «общественной деятельностью» я совершенно не занимался, не занимались ею и мои приятели и товарищи по научным занятиям. Многое, что делалось тогда в Университете людьми разных политических направлений, было мне несимпатично, а иногда даже противно. Для меня Университет был прежде всего не «общественное», а научное учреждение, и все, что отвлекало его от этой основной его цели, казалось мне вредным.
К самому Университету у меня нет того сильного и нежного чувства, какое мне приходилось наблюдать у некоторых представителей двух предшествующих поколений. Мне дороги университетские годы, но не столько сам Университет. Я храню о нем добрую память, но о Университетом меня связывает не столько личное чувство, как память моего отца и дяди, так сильно его любивших и так много для него сделавших. «Университетский энтузиазм» эпохи Станкевича или Грановского в наше время вообще уже не существовал. Однако духовное уничтожение Университета большевиками больно отзывается в моем сердце. Я болезненно помню, как большевики срывали – буква за буквой – надпись на нашей университетской церкви: «Свет Христов просвещает всех».
Погасив у себя Свет Христов, они загасили и всякий духовный свет!
СВЕТСКАЯ ЖИЗНЬ
В университетские годы я много занимался наукой, но это не мешало мне также – в первые два с половиной года (1908—1910), когда я зимой жил в Москве,– жить и светской жизнью.
В самое первое время – очень недолго – меня привлекали даже визиты. Вчерашний гимназист, я не без внутренней гордости чувствовал себя «совсем большим», входя в студенческом сюртуке со шпагой в приемный день в какую-нибудь гостиную.
Очень редко, где в приемный день присутствовал сам хозяин дома. Обыкновенно ему при отъезде оставлялась визитная карточка. (Кстати, эта последняя должна была быть у светского человека обязательно гравированная, а не напечатанная. Визитную карточку со своим адресом оставлять даме было нельзя и тому подобное.)
Принимала – хозяйка, одна или с дочерьми. После того как я ей целовал ручку, она представляла меня тем дамам и мужчинам старшего поколения, которым я еще не был представлен. При этом моя фамилия часто дополнялась пояснительными словами: «сын Жени!» или:
«сын Верочки Щербатовой!», для самого старшего поколения еще прибавлялось: «внук князя Николая Петровича», или «князя Александра Алексеевича Щербатова». Это вызывало милое приветствиеянесколько слов воспоминаний: «Как же, как же... мы с вашим дедом...» Меня не только не обижало, как некоторых, такое «семейное ситуирование», но я его любил, отдавая этим дань «родовому» чувству.
Иногда во время визитов мне приходилось сидеть и разговаривать исключительно с представителями старшего поколения. При этом число дам всегда намного превышало число мужчин: последние всячески уклонялись от посещения приемных дней, предоставляя делать это своим женам.
Часто хозяйка, непринужденно приняв молодого человека, направляла его в другую гостиную, или в другой угол, где собирался вокруг выезжающей дочери дома кружок молодежи. Тут мужская и женская молодежь бывали обычно равночисленны. Такое отделение молодежи было новшеством: в семьях более консервативных светских традиций выезжающая дочь сидела недалеко от матери. Несмотря на мой консерватизм, я предпочитал новый порядок...
Надо было вести легкий и непринужденный разговор и уметь уйти не слишком рано и не слишком поздно. Мало кто впадал в первую крайность, но многие не умели уходить. Всего лучше это было делать, когда приезжали новые «визитеры».
Очень скоро – почти немедленно – визиты мне надоели, но известный минимум их был необходим: визиты праздничные, поздравительные, благодарственные (за приглашение) и т. п.
Особо стояли благодарственные визиты на следующий день после балов, вечеров или обедов («visites de digestion»). В этих случаях можно было наверное рассчитывать, что принят не будешь, и дело ограничивалось передачей швейцару загнутых карточек. Поэтому на такие визиты часто ездили даже не надев сюртука. Помню однако, как однажды с моим бальным сотоварищем, Мишей Голицыным («Симским»), случилась маленькая неприятность. Он подкатил к подъезду дома Клейнмихелей, чтобы загнуть там карточки, но, как нарочно, вслед за ним подъехали и сами хозяева. Обе стороны были смущены: Миша не мог загнуть своих карточек, а хозяева не могли сказаться отсутствующими, или сказать в лицо, что они «не принимают». Визит состоялся... и был сделан без сюртука! В те времена это было почти скандалом... Но изо всего бывают выходы и мы обычно оставляли, уезжая с вечера, загнутые заблаговременно карточки швейцару (при рубле), или один из нас, по очереди, возил карточки нескольких друзей: обычая рассылать или оставлять незагнутые карточки в Москве тогда не было. Если визиты мне скоро надоели, то нельзя сказать того же про вечера и балы. Они мне нравились, и я на них откровенно веселился.
В отношении балов и вообще московской светской жизни я должен заметить, что мне пришлось выезжать в эпоху ее заката. Мне посчастливилось еще захватить «вечернюю зарю» и видеть ее последние лучи, но непосредственно за этим она совсем угасла: на долю моего брата, который всего на два года моложе меня, уже почти ничего не осталось. Это случилось еще до войны 1914—1918 годов.
В мое время старая светская Москва уже сильно клонилась к упадку. Та светская жизнь, которая когда-то била в ней ключом, почти совсем замерла или переходила в купеческие салоны. Настоящий «Большой Свет» постепенно делался в России монополией Петербурга; московские семьи начали вывозить там своих дочерей. Но и светский Петербург, ввиду крайней Несветскости Двора при последнем царствовании, тоже переживал заметный упадок.
Если нельзя сравнивать пышность тех многих вечеров и немногих больших балов, на которых я присутствовал, с теми – прошлыми,– о которых я только слышал от старшего поколения, то все же и то, что я видел, кажется теперь какой-то сказкой.
Помню, например, большой бал у Новосильцевых в Щербатовском доме... Каждый бал имел, разумеется, свою индивидуальность, но они были все же похожи друг на друга.
Перед подъездом через тротуар разостлана широкая красная ковровая дорожка. Около подъезда специальный наряд полиции руководит движением подъезжающих экипажей и не дает сталпливаться глазеющим прохожим.
У подъезда – швейцар Василий (еще с дедушкиных времен), в темно-синей тяжелой ливрее до пят, в синей же фуражке с особым «швейцарским» золотым галуном и широчайшей «швейцарской» же желтой перевязью через плечо, надеваемой только в парадных случаях. Рядом с ним – лакей, помогающий вылезать из карет и саней.
Раздевшись внизу, гости поднимаются наверх по покрытой ковром каменной лестнице, убранной цветами и зелеными растениями. На верху лестницы гостей встречает хозяин дома, дядя Юрий Новосильцев.
Щербатовский дом был очень приспособлен к большим приемам и очень выигрывал при полном освещении.
В очень большой «розовой гостиной» гостей встречала хозяйка, тетя Машенька Новосильцева, самая любимая из моих тетей. Ее милое лицо, при импозантной фигуре, сияло столь свойственной ей приветливой улыбкой. Дядя Сережа Щербатов остроумно заметил, что в таких случаях тетя Машенька напоминала огромную люстру, дающую все больше и больше света, с каждым щелканьем электрического выключателя... Действительно, ее приветливая улыбка при появлении особо близких ее сердцу людей становилась все более и более сияющей.
Постепенно огромная гостиная и несколько «кабинетов» (то есть, но существу, других гостиных) наполнялись нарядной толпой гостей. Дамы в платьях декольте, с длинными (гораздо выше локтя) белыми лайковыми перчатками на руках. Кавалеры – во фраках и шитых золотом студенческих и лицейских мундирах. К сожалению – почти полное отсутствие военных мундиров: только изредка мелькнет па московском балу форма заезжего из Петербурга лейб-гусара или кавалергарда...
Все мужчины, носящие оружие – в том числе студенты с их шпагами – здороваются с хозяевами при оружии, но хозяин потом должен предложить им его снять, чтобы принимать участие в танцах. При этом воспоминании в ушах моих так и раздается голос князя Владимира Михайловича Голицына, с классической «грансеньеристостью» обращавшегося ко мне на своих приемах: «Разоружитесь, молодой князь, прошу вас!»
Огромная двухсветная щербатовская зала (самая большая частная зала в Москве) залита огнями и украшена зеленью.
Раздались звуки оркестра, и первая пара в вальсе закружилась по зале. Это – открытие бала. Открывает его (с той дамой, для которой дается бал, обычно—дочерью хозяев дома) или хозяин, или—чаще—дирижер бала. Этот бал, помню, открыл дядя Юрий со своей дочерью Соней. Дядя Юрий протанцевал всего несколько тактов вальса «a deux temps», который уже не танцевали в мое время; дальше Соня пошла уже с дирижером бала.
К первой парс присоединяются другие... И скоро вся зала наполняется танцующими.
Принимающие участие в танцах дамы (в мое время в Москве это были почти исключительно девицы, редко – замужние дамы) сидят на обитых голубым шелком белых точеных стульях вдоль стен. Кавалеры приходят приглашать их на танец и после танца, поблагодарив, отводят на место.
Здороваясь, кавалер обязательно снимает перчатку с правой руки; только дама не снимает перчатки, подавая руку. Танцевать кавалер, как и дама, непременно должен в перчатках.
После первого вальса, с которого всегда начинался бал в мое время, в Москве танцевали и другие танцы: венгерку, краковяк, падепатинер, падеспань, падекатр. Я говорю «в Москве», так как в Петербурге из мелких танцев танцевали в это, время исключительно вальс. «Старушка-Москва» вызывала улыбки петербуржцев за свою «трогательную консервативность», или «провинциальную отсталость».
Я лично был рад этой «отсталости», так как почти не мог танцевать вальса: у меня немедленно начинала кружиться голова.
Вслед за мелкими танцами шла 1-я кадриль, потом опять мелкие танцы, 2-я кадриль, мелкие танцы и 3-я кадриль. Иногда после 3-й кадрили и мелких танцев была мазурка (когда бывала 4-я кадриль, мазурка была после нее).
На ужин кавалеры вели своих дам, приглашенных на мазурку. Поэтому мазурка, как и котильон, являлись наиболее «важными» приглашениями на балу.
Если приглашения на мелкие танцы делались всегда на самом балу, то на кадрили, мазурку и котильон обычно приглашали задолго. И у дам и у кавалеров были специальные записи танцев. У «имеющей успех» дамы было почти безнадежно просить какую-нибудь кадриль, а тем более мазурку или котильон, на самом балу: все было разобрано заранее.
Кавалеру надо было не только пригласить даму, но и сговориться с подходящими визави. Особенно это было важно для мазурки и отчасти – котильона. Тут можно было танцевать больше или меньше и, соответственно, больше или меньше сидеть и разговаривать со своей дат мой. Поэтому важно было найти одинаково настроенных визави. Заранее сговаривались и о совместном ужине.
Ужинали на вечерах и балах за небольшими столами, которые расставлялись и потом уносились. За каждым столом ужинало несколько пар и стремились собраться «своей компанией».
За ужинами не подавали раньше дамам, а потом кавалерам, как теперь это принято. Кавалеры обычно накладывали с подаваемого им лакеем блюда на тарелки своих дам, таким образом лакеям подавать дамам вообще почти не приходилось. Надо признаться, что этот обычай был более галантен, чем удобен, как для кавалеров, так и для дам.
Я забыл упомянуть, что на каждом вечере или балу был буфет с разными яствами, прохладительными напитками, шампанским и крюшоном. Обязанность кавалеров была следить, чтобы у их дам было все, чего они хотят, и угощать их.
Новосильпевские балы были известны обилием цветов, в частности их было много на столах за ужином.
После ужина бывал котильон. К котильону в залу вносили короба с цветами (их обычно выписывали из Ниццы). На более скромных вечерах цветов не было, или почти не было.
Кавалеры разбирали букеты и подносили их своей даме и тем дамам, которых приглашали на танцы.
Дирижер бала и его помощники на шпагах вносили множество перевязей из разноцветных лент, а также узкие и короткие ленточки разных цветов с бубенчиками на концах.
Кавалеры разбирали и то и другое и подносили ленты дамам. Те надевали перевязи через плечо (одну на другую), а кавалеры перевязывали ленточки с бубенцами вокруг их рук (по перчаткам) – от локтя до кисти. Таких лент у дам набиралось за котильон очень много.
Дамам в это время разносили, для раздачи кавалерам, бутоньерки с цветами, разные мелкие вещицы и разноцветные бантики на булавках. Этими бантиками дамы украшали грудь кавалеров. После бала вся грудь мундира бывала покрыта такими бантиками.
Приблизительно то же было на всех балах и вечерах, но количество и качество цветов, лент (всегда шелковых), разных безделушек—конечно варьировалось» Балы требовали большей широты и размаха, вечера были скромнее. Вместо оркестра на вечерах бывали «таперы»; веселья от этого было не меньше. Конечно, обстановка больших балов была красивее.