355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Сергей Трубецкой » Минувшее » Текст книги (страница 20)
Минувшее
  • Текст добавлен: 8 сентября 2016, 23:26

Текст книги "Минувшее"


Автор книги: Сергей Трубецкой



сообщить о нарушении

Текущая страница: 20 (всего у книги 24 страниц)

«Самое трудное,– продолжал рассказывать чин Уголовного Розыска,– открывать преступления лиц, никак не связанных с уголовным миром. Вот, например, недавно мы арестовали шайку студентов-грабителей. Этого, конечно, прежде никогда не было... Трудно было их поймать!.. Преступления совершают незамысловатые, но действуют по уголовным романам и кинофильмам: все в перчатках, масках и т. п. А если бы даже отпечатки оставляли, мы-то их не имеем... Как их найдешь?! Опять же раньше для сбыта краденого им без скупщиков трудно было обойтись, а теперь столько краденого всюду продается, да и хозяева свое старое продают,– что их и через наших скупщиков не нащупаешь... Поймали мы этих студентов, по правде сказать, больше случайно – просто подвезло! Ну, а будь они чуть поумнее, никогда не поймали бы... Да, стыдно сказать, теперь умный человек может выгодно и почти безопасно воровством промышлять... Прежде так не было!»

Заметную группу среди заключенных составляли военные. В мое время они резко распадались на две подгруппы. Были тут некоторые офицеры и военные врачи из «Северной» Армии (ген. Миллера). Не знаю, почему они сюда попали: почти все их сотоварищи, по их словам, сидели в ужасных условиях в каких-то специальных лагерях, а большинство – просто расстреляны. О ген. Миллере уехавшем со своим штабом за границу, оставив Армию на милость победителей, эти офицеры отзывались, разумеется, весьма неодобрительно. Наименее страстные порицатели ген Миллера все же говорили, чтоеслион действительно поверил англичанам, взявшимся будто бы спасти остатки Армии от физической гибели, то почему же он сам не остался с Армией? Интересно отметить, что позднее, за границей, я встретил военных, полностью защищавших действия генерала. Объясняется это, вернее всего, тем, что те, кто был спасен ген. Миллером из Архангельска, попали за границу и там создали благоприятное для генерала настроение; голоса же тех, кто был оставлен в России и гам пострадал или погиб, почти не доходили за границу. Объективно, поступок ген. Миллера, мне кажется, никак нельзя одобрить, но тут было с его стороны скорее легкомыслие или наивность, чем предательство, в чем многие его обвиняли в России, и на каковое, по своему характеру, он был, конечно, не способен.

Другая группа военных заключенных состояла тогда из бывших офицеров, по той или иной причине попавших в состав Красной армии и арестованных уже в качестве командиров последней: большинство их держалось с нами, «белыми», не без нотки смущения. На прогулке тот или иной из них, безо всякого вызова с моей стороны, считал нужным (конечно, наедине!) упомянуть о «тяжелых семейных обстоятельствах», принудивших его вступить в ряды Красной армии, или (еще более секретно!) о «некоторых заслугах своих перед Национальным делом», которые «потом» вскроются... Многие были мне искренно жалки. Конечно, это были далеко не герои, но в большинстве своем и не мерзавцы.

А бывали и другие. Помню, как однажды на прогулке со мною познакомился полковник генштаба Щелоков, человек с живым и циничным умом. Он рассказывал мне свои довольно интересные наблюдения во время войны, в частности на французском фронте, где он был начальником штаба одной из наших «особых бригад». Ранее он был в Ставке, где, по его словам, особенно ценил и выделял его Великий Князь Николай Николаевич. Я совершенно не знал, за что он сидит, и, конечно, не спрашивал об этом На третьей, кажется, нашей совместной прогулке Щелоков начал мне рассказывать про свое «дело». «С самого начала революции,– говорил он,– я поставил ставку на «красных». По моим расчетам, «Белое дело» – безнадежно. К чему ставить ставку на безнадежную лошадь? Я не ждал призыва в Красную армию, я сам в нее пошел и решил сделать в ней карьеру. Во времявашихудач (Щелоков подчеркнул слово «ваших») и наших неудач, я работал с двойной энергией; кроме моей карьеры, дело шло и о моей голове! И вот теперь, когда наш полный успех уже почти достигнут, меня вдруг арестовывают по какому-то идиотскому доносу о контрреволюционных тенденциях! Это меня,меняобвиняют в контрреволюции,– подымал голос Щелоков,– когда я полностью поставил свою ставку именно на Революцию! Если бы ваши пришли в Москву и меня расстреляли – даже повесили – я счел бы это нормальным, но то, что меня арестовывают красные,—это я считаю просто возмутительным: я сплел с ними свою судьбу и я не такой дурак, чтобы какими-то «контрреволюционными тенденциями ставить под вопрос всю свою карьеру. Надеюсь, впрочем, что на верхах это поймут: Троцкий все же не такой дурак, как ваши белые генералы...» Я молча слушал страстные речи Щелокова. Он посмотрел на меня и спросил: «Скажите откровенно, князь, ведь повесили бы вы меня в случае победы ваших?» – «Надеюсь, для себя, что мне не пришлось бы участвовать в суде над вами, но если бы пришлось, я, вероятно, высказался бы за ваш расстрел,– смягчающих обстоятельств в вашем случае я не вижу»,– сказал я. «Вдвойне благодарен! – иронически поклонился мне Щелоков,– и за смягчение моей судьбы (я предпочитаю расстрел—повешению) и за откровенность!» На этом мы с ним разошлись и никогда больше не разговаривали.

Много позднее, за границей (должно быть, в 1924 г.) я рассказывал о Щелокове Великому Князю Николаю Николаевичу. Он его отлично помнил и считал «многообещающим офицером». «Вот оказался мерзавец—никак не ожидал!» —говорил Великий Князь.

Полковник Генерального штаба Щелоков был, к сожалению, не единственным, но все же, слава Богу, редким исключением среди тех офицеров, которые пошли или принуждены были пойти в Красную армию. В общей же массе таких офицеров мне пришлось наблюдать интересную эволюцию настроений в связи с победами или поражениями Красной армии на Белом фронте. В начале огромное большинство этих офицеров душой еще были с «белыми» и втайне радовались их успехам. Но чем дальше шло время, тем личные интересы этих офицеров теснее срастались с судьбами «красных», и многие из тех, которые в начале радовались поражениям Красной армии, теперь радовались ее победам: их теперь шкурно страшила победа «белых» и ответственность за сравнительно длительное пребывание в рядах Красной армии. Троцкий как действительно умный человек понимал эту выгодную коммунистам эволюцию настроений среди вкрапленного в Красную армию бывшего офицерства; многие же коммунисты потупее этого не понимали.

Среди заключенных МОКа была еще одна оригинальная группа – иностранцы. Я встретил здесь, помнится, грека, нескольких поляков, эстонцев, итальянца, турка и двух американцев. Один из них был даже старостой нашего МОКа. Это был Ксенофонт Каламатиано. Его предки переселились из Греции в Россию, кажется при Екатерине, а его дед эмигрировал из России в Соединенные Штаты. Сам он родился там и считал себя кровным американцем. Это был интересный и симпатичный человек с большой волей и широкой культурой. Он владел в совершенстве несколькими языками, в частности русским, на котором говорил почти без акцента. Каламатиано прекрасно держал себя и на суде, и в тюрьме. Спасением своей жизни и потом освобождением из тюрьмы и отъездом на родину он обязан всецело своему американскому гражданству, с которым в РСФСР (тогда еще не было СССР) очень считались.

Другой американец, сидевший у нас в МОКе, был инженер Кили, наивный «специалист», приглашенный на огромный оклад консультировать советское правительство по промышленным вопросам. Он, кажется, написал своей жене несколько критических замечаний о виденном в РСФСР и... попал в тюрьму. Отсюда он писал бесчисленные письма Ленину, Троцкому и другим «вождям»; начинались все эти письма двумя словами, выведенными огромными печатными буквами: «Кили в тюрьме!» Помогли ему, однако, не эти обращения, а престиж Соединенных Штатов: Кили был освобожден и уехал в Америку вместе с Каламатиано и другими американцами, арестованными в Советской России.

Очень красочное воспоминание осталось у меня от одного из вождей армянского восстания против турок (к сожалению, я забыл его имя). Во время войны этому армянскому повстанцу, командиру отряда армянских добровольцев, был дан чин русского зауряд-офицера. В тюрьме этот турецкий гражданин и, по его словам, член турецкого парламента носил русскую военную форму, конечно, без погон. Он принадлежал к армянской социал-революционной партии «Дашнакцютюн»; за что он попал в большевицкую тюрьму, мне не известно, но мой армянин постоянно повторял, что «после султанских тюрем» ему никакая тюрьма не страшна...

С невероятно сильным восточным акцентом и с безудержной жестикуляцией рассказывал мне армянин на прогулке о своей родине и о своем прошлом. Это были – по своей фантазии и красочности – почти сказки из «1001 ночи». Мой армянин, судя по его словам, был очень крупный землевладелец и жил в условиях восточного феодализма. Я как-то спросил его, как он примиряет свой «социализм» с положением и бытом крупного феодала, которые ему, видимо, очень нравились. «У нас нэт капыталызма! – с гордым убеждением отвечал мне армянин.– Мужик на моя земля скот пасет, лошадей пасет, земля моя пашет, но нычего нэ платит мынэ». При дальнейших моих расспросах, однако, выяснилось, что «благодарные мужики» отдают моему армянину за пользование его землей половину урожая и половину приплода скота и лошадей. «Весь молодой лошадь и скот ко мынэ пригоняют, я один жеребчик бэру, другой отдаю, одна телка бэру, другая отдаю... Всегда половину отдаю и мынэ нычего нэ платят: у нас нэт капыталызма,– с полным убеждением твердил армянин,– и всэ мужики мынэ любят и мынэ отдают все, что я хочу. Когда я у них живу, я им ничэго нэ плачу. Турки дэньги бэрут, они капыталысты, а мы живем, как сыцылысты...»

Мой армянин с группой «дашнаков» принимал участие в известной попытке захвата Оттоманского банка в Константинополе с политическими целями. Факт этот действительно имел место в 90-х годах прошлого века. Группе вооруженных армянских революционеров удалось захватить Турецкий Государственный банк; они потребовали объявления политической автономии Армении, грозясь, в противном случае, взорваться вместе с банком, содержавшим большие ценности. Банк был оцеплен турецкими войсками, но вмешательство послов Великих держав предотвратило кровопролитие. Турки дали «дашнакам» какие-то неопределенные обещания «рассмотреть» армянские пожелания; «дашнаки», в свою очередь, должны были вернуть захваченное ими здание банка в полной сохранности. Захватчикам – под гарантией послов – была обещана неприкосновенность и возможность проехать в Швейцарию. Однако не доверяя туркам, целая «армия» которых стояла вокруг банка, «каждый дашнак взял за руку свой посланник и показал ему пыстолэт: вэди нас сычас сам на пароход и вэзи в Швэцария! А если турки на нас нападут, смотри – в пыстолэте 7 пуль: пять туркам, шестая тыбе, сэдмая – мэнэ...» Так и прошли «дашнаки» «чэрэз вся армия», сели на пароход и со своими посланниками приехали «в Швэцария»... Только там, мол, «дашнаки» отпустили посланников, а те их очень благодарили за то, что они «взрыв нэ дэлали»...

Теперь мой армянин, как он говорил, мечтал об автономной Армении в составе Советской России... Пока же он сидел в Бутырской тюрьме...

Кроме одиночных камер, в МОКе была еще небольшая общая камера для уборщиков корпуса. Сидели в ней мелкие уголовные, на тюремном языке – «шпана». Они держались совершенно обособленной, тесно спаянной группой. Почти каждый вечер из камеры уборщиков раздавалось громкое хоровое пение под аккомпанемент гармошки. Песни были уголовные, при этом самые пошлые из них. У меня осталось неприятное воспоминание об этих вечерних концертах, профанировавших наши чудные народные и солдатские песни. Особенно тошнотворное воспоминание осталось у меня от этих вульгарно-веселых подвываний под гармошку во время вывода приговоренных из камер смертников. Смерть всегда носит серьезный – иногда трагический – отпечаток, а эти ноты хамского скоморошества бросали на предсмертные минуты приговоренных тень пошлой бессмыслицы.


ВЕРХОВНЫЙ ТРИБУНАЛ РСФСР

Время шло и дело приближалось к нашему суду. Судить нас должен был Верховный трибунал Республики – высший орган советского «правосудия». Обвинителем должен был выступить известный т. Крыленко: тот самый «прапорщик Крыленко», один из главных разлагателей нашей армии, который был большевицким Верховным главнокомандующим после убийства им в Ставке генерала Духонина. Суд наш решено было, видимо, поставить «культурно»—не в виде чекистской расправы в застенке. Нам предложено было обратиться к помощи адвокатов из членов Коллегии Советских правозаступников, которым было разрешено выступать перед советскими судами. Большинство из нас смотрели на предстоящие судебные прения, как на комедию, зная, что все будет решено во ВЦИКе в зависимости от политической целесообразности, как она представится большевицким заправилам, а не от того, что будет выяснено на процессе.

Однако наши родные и близкие пригласили для нас адвокатов. Четырех наиболее серьезно обвиняемых – Щепкина, Леонтьева, Мельгунова и меня, взялись защищать – всех вместе – адвокаты: Муравьев, Тагер и Жданов. Все они были «левых», но не большевицких убеждений, а Жданов, вдобавок, в прежнее время спас на суде от тяжелого наказания одного из наших теперешних судей. Наши родные на все это надеялись. Но хотя наши адвокаты внимательно изучили дело и на суде добросовестно произнесли защитительные речи, я и тогда и теперь думаю, что все их усилия не могли иметь для нас никакого значения. Конечно, с другой стороны, отказ от приглашения адвокатов, после того что нам предложили обратиться к ним, был бы только лишним и ненужным вызовом по отношению к советскому суду. Щепкин и Леонтьев, помнится, смотрели на дело точно так же, как я, но, конечно, никто из нас нашим родным и близким в этом духе не говорил. Если советские власти разыгрывали «комедию суда», мы, в свою очередь, разыгрывали роль «подсудимых», и обе стороны—по разным соображениям – делали вид, что придают «суду» и «судебным прениям» серьезное значение. На самом деле это была, повторяю, только инсценировка, и дело наше решалось не на суде, а политическими властями и вне зависимости от судебного разбирательства.

Как бы то ни было, нам разрешили ознакомиться с нашим «делом» в канцелярии Верховного Трибунала, для чего нас дважды приводили туда под стражей: мне это было очень приятно, так как благодаря этому я мог видеть на улице Мама и Соню, которые, с группой родных и друзей моих товарищей по заключению, дожидались нашего прохода. Потом нам даже дали возможность видеть ближайших родных в помещении канцелярии Трибунала, и я впервые после полугода имел свидание с Мама и Соней. Как я уже говорил раньше, до суда, который мог кончиться нашим расстрелом, я решил скрывать от них, что знаю о смерти Папа. Они обе тоже скрывали это от меня. Это скрывание очень утяжеляло нам свидание, но все же я был ему очень рад. Мама, как всегда в серьезные моменты жизни, сохраняла спокойную твердость и ясность духа. Только несколько натянутое выражение ее лица выдавало скрытое волнение, но голос ей не изменял и тон ее был спокоен, как всегда. Я до сих пор раскаиваюсь в том, что тогда сказал Мама: я заявил ей, что в случае смертного приговора не подпишу прошения о помиловании и прошу ее такого прошения обо мне не подавать, если бы наши адвокаты и предложили ей это сделать. Раскаиваюсь я в этом, конечно, не по существу, но с моей стороны было жестоко так говорить и этим еще обострять ее беспокойство. Ни одним словом Мама не убеждала меня переменить решение.

В канцелярии Трибунала нам дали ознакомиться с показаниями  обвиняемых, но времени было дано так мало, что я далеко не все успел прочитать. Самое интересное для меня – и для многих – было познакомиться с показаниями Виноградского. Очень возможно и даже вероятно, что часть его показаний была ВЧК своевременно изъята из дела. На основании некоторых данных и соображений я думаю, что именно так было сделано. Однако в показаниях Виноградского осталось все же немало образчиков его доносительства и его провокационной работы в камерах тюрьмы ВЧК. «По вашему поручению,– писал, например, Виноградский особоуполно-моченному ВЧК Агранову,– из разговоров (с такими-то заключенными) мне удалось узнать то-то и то-то, но мне, к сожалению, никак не удалось получить у них подтверждение того-то...» (Я не ручаюсь за буквальную точность цитаты, так как не имею в настоящее время показаний Виноградского, но смысл ее передаю правильно.) Бедным Д. М. Щепкин был совершенно убит таким явным и бесспорным доказательством предательства Виноградского и уже не мог спорить против очевидности.

По своему предательству Я. Н. Виноградский занял совершенно исключительное и, к счастью, единственное место в нашем процессе, но в нашем деле, кроме показаний Виноградского, был целый ряд других данных в весьма трусливо-подловатом тоне. В этом отношении, к сожалению, отличились несколько профессоров и приват-доцентов Московского Университета. В том же духе, но смягченно, ввиду публичности выступления, некоторые из них высказывались потом и на суде. К чему вспоминать их имена!..

Если в нашем деле были оставлены следы предательских показаний Виноградского, то, к сожалению, поддельные показания Леонтьева, о которых я говорил выше, были из него полностью изъяты. Впрочем, это совершенно понятно: о чести Виноградского, который теперь был для ВЧК и Верховного Трибунала уже «отработанным паром», заботиться было нечего, подлог же самой ВЧК – дело другое, и надо было избежать оставлять в деле письменные доказательства этого подлога. Что и было исполнено; мне говорить на суде об этой было бы не только бессмысленно, но могло быть даже для нас вредно. Кроме того, как мне было доказать подлог? Адвокаты (помнится, Н. Н. Муравьев) тоже советовали мне об этом на суде не заикаться из соображений целесообразности.

Первоначально наш суд должен был происходить в Кремле, в здании Судебных Установлений (кстати, это здание стоит на месте боярских палат наших предков, Трубецких, и я тогда вспомнил об «иронии Истории»). Потом, почему-то, наш суд перенесли в Большую аудиторию Политехнического Музея. Вероятно, не хотели пускать публику в Кремль, куда ее вообще при большевиках не допускали, с другой же стороны, суд должен был быть «культурный», то есть публичный.

Ввиду первоначальных – кремлевских – планов нас приказано было перевести на время суда в помещение бывшей кремлевской Кордегардии (под Дворцом). Благодаря этому обстоятельству мне удалось тогда побывать в Кремле, не доступном для простых смертных, и даже провести там два или три дня в арестном помещении при кремлевском карауле.

С небольшим количеством вещей, группой, помнится, в 11 человек, под стражей, мы двинулись через всю Москву в Кремль (с заходом в канцелярию Верховного Трибунала). Остальные наши вещи мы оставили в тюрьме, поручив их надежным лицам. В случае нашего расстрела они должны были постараться доставить их нашим семьям при своих собственных «обратных передачах».

Я с большим удовольствием вспоминаю эту нашу прогулку по Москве. Стоял прекрасный августовский день, какие я особенно люблю. Я думал, что, очень может быть, я все это вижу последний раз в жизни, но я ясно помню, как в то же время я чувствовал себя как-то особенно легко – физически и душевно. Мне приятно и даже весело было видеть знакомые улицы и встречать много знакомых, которые ожидали нас по нашему пути или попадались случайно. Стража не мешала нам раскланиваться с ними, но когда жена Леонтьева попыталась идти по улице рядом с конвоем, ее отогнали. Были и забавные встречи. Так, мы повстречали знакомого некоторым из нас инженера Г., хорошо устроившегося на советской службе. Надо было видеть смущение и явную борьбу на лице бедного Г. С одной стороны, ему хотелось поздороваться с нами, а с другой – страшно комирометироваться знакомством с контрреволюционерами.    Так мы и прошли мимо его подергивающегося в нерешительности лица. Разумеется, никто из нас первый не кланялся, чтобы не «подвести» знакомого, хотя, по существу, никакой опасности мы, конечно, не представляли...

Вдруг Леонтьев, шедший рядом со мною, весело рассмеялся: «Смотри, смотри – У., как жирный заяц, удирает!» Действительно, наш общий знакомый и большой трус У., нечаянно повстречав нас, испуганно бросился в  поперечную улицу и «катил» по ней «жирным зайцем» – сравнение было удивительно меткое...

Наоборот, помню, как мало знакомый нам старик, Н. Н. Покровский (бывший Государственный Контролер, а потом последний министр иностранных дел Импе-раторского правительства), случайно встретив нашу «партию» на Поварской, подошел к самому тротуару, остановился и, сняв шляпу, пропустил нас мимо себя. Покровский сделал это так демонстративно, что один из караульных ему что-то крикнул... «Молодец старик,– сказал мне Леонтьев,– вот бы У. и Г. показать!..»

Так мы дошли до Кремля. Я вошел в него с особенным, трудно определимым, повышенным и радостным чувством.

На башнях Кремля в то время еще красовались двуглавые орлы, смененные теперь красными звездами, которые я, слава Богу, не видел и видеть не желаю. На Спасских Воротах висел еще чудотворный образ Спасителя. Внутри Кремль произвел на меня какое-то странное впечатление, он был как будто еще «необжит» большевиками. Старинные кремлевские Храмы-святыни, Екатерининские «Судебные Установления» и казенная громада Николаевского Дворца стояли, казалось мне, с видом холодного отчуждения от юрких интеллигентов с портфелями под мышкой и вызывающе-«пролетарски» распущенных представителей нового «первенствующего сословия», которые проходили у их подножия... Насыщенная Историей красота и даже импозантная безвкусица Дворца как-то особенно сильно впечатлили мою душу. «Нет,– думал я,– большевики и это – несовместимы!» Тогда я был уверен, что погибнут именно большевики, а не это...

Как я был рад, что Господь привел меня попасть в Кремль! Я совсем не ожидал той силы впечатления, которую получил тогда. Никогда до того кремлевские соборы так меня не захватывали, как в этот раз. Религиозные, эстетические и исторические ощущения переполнили меня: я чувствовал себя, может быть, как никогда, живой частицей Церкви, Народа и Рода, и это чувство прекрасно гармонировало с ощущением моей личности, которая вовсе не растворялась в чем-то более широком, а органически и соборно включалась и жила в нем. Никогда в жизни я не ощущал этого, как тогда, и дни нашего «кремлевского сидения», несмотря на ожидание суда, оставили во мне светлое воспоминание. Я чувствовал, что я здесь, в Кремле, перед судом и, возможно, расстрелом – за верность Церкви, России и лучшим традициям моих Отцов и Дедов. Это сознание подымало и укрепляло меня.

Сидели мы, как я уже говорил, в арестном помещении при кремлевской страже и при каждой смене караула нас «сдавали» довольно забавным и глупым способом. В нашу камеру приходили оба караульных начальника – старый и новый – и пересчитывали койки, потом они уходили и через некоторое время возвращались вновь и пересчитывали электрические лампочки. Затем они снова уходили и опять возвращались пересчитывать «арестованных». После этого снова уходили и опять возвращались и пересчитывали одеяла и т. д. Конечно, в конце концов такой идиотский порядок сдачи и приема нас раздражил бы, но тут мы были в несколько приподнято-веселом настроении и глупость нашей добродушной стражи нас только забавляла. Помнится, один только С. П. Мельгунов несколько ворчал на нее, но и то очень мало. На второй день сидения мы научили стражу более удобному для нее самой и для нас способу «сдачи» караульного помещения. Стража охотно вняла нашему совету.

В Кремле, через посетивших нас там наших адвокатов, мы узнали, что наше дело будет слушаться в Политехническом Музее и что нас на время процесса переводят в тюрьму МЧК (Московская Чрезвычайная Комиссия). Через Спасские Ворота стража повела нас в эту новую для нас тюрьму (как и «Особая тюрьма» – тоже на Лубянской улице).

Когда проходили через Ворота, по старой московской традиции почти все мы сняли шапки. Я заметил, что большая часть нашей стражи тоже их сняла. С. П. Мельгунов как принципиальный атеист, с интеллигентской цельностью и прямолинейностью, не снял шапки, и один из конвоиров ему заметил: «Спасские Ворота – шапку снимите!» Мельгуиов запротестовал, и стража, разумеется, не настаивала на этом, чуть ли не «контрреволюционном» требовании. Эти и другие характерные мелочи навек выгравировались в моей памяти.

В тюрьме МЧК мы почувствовали себя очень неуютно. Нам предоставили две очень маленькие смежные камеры, довольно грязные и без достаточного количества коек. Большинство из нас (я в том числе) должны были спать на полу и без матрасов. В камере были клопы и много тараканов. Пищу нам дали тоже совершенно несъедобную, а мы были довольно голодны. Невольно вспомнился известный анекдот про пищу в скверном ресторане: «во-первых,—гадость, а главное—мало!» Так, впроголодь, на грязном полу улеглись мы на ночь рядом с Леонтьевым... и оба скоро заснули. По нас бегали тараканы и мы, во сне, скидывали их с себя. А на следующее утро узнали, что Мельгунов, в ночь перед судом не могший сомкнуть глаз в этих условиях, полушутливо, полураздраженно жаловался на нас с Леонтьевым соц.-демократу В. Н. Розанову, который тоже не мог спать: «А вот, смотрите, благородное-то наше дворянство спит себе, да спит, только тараканов друг на друга во сне перегоняет!» – «Что же,– спокойно отвечал Розанов,—во всяком случае, эти покамест не выродились!» Об этом разговоре наших социалистов со смехом рассказывал нам на следующий день присутствовавший при нем В. Н. Муравьев.

Хотя я и спал эту ночь в тюрьме МЧК, все же я был рад, что на следующий день нас перевели в нашу «родную» тюрьму Особого отдела. Там у каждого из нас было по койке и было куда чище. Когда, при проверке, мы сказали начальнику тюрьмы, Попову, что мы «рады» снова попасть сюда, он улыбнулся: «Очень приятно!. В первый раз такое слышу...»

Я не стану подробно описывать нашего процесса, ограничусь общими чертами.

Крыленко произвел на меня впечатление человека, безусловно, не глупого и талантливого. В нем чувствовалось какое-то наплевательство, как ни странно, несколько сродное тому, которое я наблюдал у талантливого бюрократа Вл. Иос. Гурко (бывшего тов. мин. внутр. дел). У него была ироническая жилка, и не один раз во время нашего процесса я замечал, что он смеется там же, где и я, в то время как председатель суда чекист Ксенофонтов был совершенно непромокаем для юмора в комизма. А юмористического и даже комического в нашем процессе было немало! Особенно этому способствовали защитники из Коллегии Советских правозаступников. Одному из них – защитнику профессора – пришла мысль принести на суд кипу книг, написанных его подзащитным, и вот защитники наших профессоров, перебивая друг друга, устремились к судейскому столу с кипами трудов своих подзащитных: «Мой написал И томов»,– спешил сказать один, «а мой еще больше – 18!» – перебивал его другой... И все это с ужимками третьестепенных провинциальных актеров или мелких еврейских «факторов»... Крыленко просто хохотал, глядя на эту сцену, и многие из числа подсудимых и публики вторили ему (я в том числе). Картина, действительно, была невероятно комическая.

Речи ряда правозаступников вызывали улыбки и даже смех среди присутствующих и, нередко, неловкое чувство у самого подзащитного. Например, крупный промышленник – Морозов, обвиняемый в том, что он дал некоторые суммы на деятельность нашей организации, во время речи своего правозаступника ворчал вполголоса: «Ну уж удружил, дурак, нечего сказать – удружил!..» И действительно, правозаступник тонким фальцетом доказывал, что его подзащитный такой добрый человек, такой добрый, что никогда никому и ни в чем отказать не мог и даже, в сущности, не понимал, на что у него просят деньги... Попросил у него деньги Леонтьев – он дал; попроси у него какие-нибудь революционеры – он, конечно, дал бы в им... Он добрый... он не мог отказать!

«А еще деньги ему плати за такую защиту,– ворчал Морозов,– сам круглый дурак и меня дураком выставляет!»

Интересно мне было наблюдать на нашем процессе Троцкого, который сам вызвался свидетельствовать по делу В. Н. Муравьева. Троцкий говорил сдержанно, совсем не по-митинговому, держался просто, без рисовки, и производил впечатление безусловно умного человека. В те времена звезда его стояла очень высоко на советском небе, почти около звезды самого Ленина и куда выше звезды Сталина. Показания Троцкого благоприятно отразились на приговоре Муравьева. К Троцкому совершенно не подходит эпитет – «джентльмен» (он, конечно, и сам на него не претендовал бы), но поступок его, то, что он по собственной инициативе явился на суд, чтобы снять часть обвинения с несомненного «контрреволюционера», тем не менее носит черты джентльменства. Весьма вероятно, впрочем, тут был со стороны Троцкого расчет. Его положение среди коммунистов было тогда так крепко, что он мог не опасаться поколебать его, но он искал также симпатий среди бывшего офицерства и высшей интеллигенции. Поступок его на нашем процессе, как я позднее слышал, произвел некоторое впечатление в кругах последней.

Как на всех типичных политических советских процессах, обвинение базировалось почти исключительно на показаниях самих обвиняемых. При моем допросе Крыленко спросил меня, подтверждаю ли я свои показадия па следствии (в ВЧК)? Я ответил утвердительно. Тогда Крыленко спросил, подтверждаю ли я, не помню точно какой, мелкий факт. Это был факт, о котором донес ВЧК Виноградский и который я не подтвердил на следствии. «Нет,– ответил я.– Думаю, что вам не следует основываться на показаниях предателей и провокаторов».– «Кого вы называете предателем?» – спросил меня председатель суда Ксенофонтов. Повернувшись в сторону Виноградского, не повышая голоса, я ответил: «Николая Николаевича Виноградского». Виноградский сидел в первом ряду обвиняемых, находящихся до суда на свободе. При моих словах лицо его сделалось мертвенно-бледным и он, как марионетка, всем корпусом перегнулся через барьер... Весь зал на миг застыл, как в оцепенении, но раздался резкий голос Крыленко: «Я протестую против того, чтобы здесь оскорбляли обвиняемых!»

В перерыве заседания один из наших адвокатов частным образом говорил с Крыленко о Виноградском. «Конечно, он предатель и провокатор,– спокойно сказал Крыленко,– только я этого на суде говорить не позволю...»


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю