355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Сергей Сергеев-Ценский » Обреченные на гибель (Преображение России - 1) » Текст книги (страница 7)
Обреченные на гибель (Преображение России - 1)
  • Текст добавлен: 26 сентября 2016, 11:46

Текст книги "Обреченные на гибель (Преображение России - 1)"


Автор книги: Сергей Сергеев-Ценский


Жанр:

   

История


сообщить о нарушении

Текущая страница: 7 (всего у книги 24 страниц)

– Ну, зачем же вам с ними!.. Это совершенно лишнее!.. Они прекрасно найдут и сами... Ах, как я вам благодарен!.. И как жалею, что не могу!

Иван Васильич спускался по лестнице вместе с ними, и глаза его излучали самое неподдельное счастье.

В первый раз за последние годы – ровно почти за шесть последних лет по улице города, днем солнечным, во всеувиденье шли двое Сыромолотовых отец и сын, и каждый из них, широкий и прочный, чувствовал себя вдвое шире и вдвое прочнее.

Отец был положительно весел. Он шутил, он был тороплив в словах и движениях, – Ваня почти не помнил его таким: он был явно трепетно возбужден тем, что вот сейчас другой кто-то, кроме него самого, увидит его работу, и этот первый – другой – его сын. А Ваня, отнюдь не потерявший старого детского преклонения перед отцом как художником, однако боялся за него вместе с тем, боялся того, что ему, может быть, придется солгать и сказать отцу не то, что он почувствует, и было в нем явное нетерпение увидеть то, что так долго скрывалось, и была тайная неловкость.

Ему хотелось значительно опередить "кунсткамеру", и потому шли они быстро, но и нижний этаж, бывший весь в сборе, не откладывал и не рассуждал, стоит ли идти смотреть картины художника, уже отпетого. Как только Худолей, довольный своей удачей у Сыромолотова и действительно спешивший, уехал, высыпали на улицу и шестеро его больных, и не успел Ваня наедине с отцом осмотреть и половины его этюдов, выставленных в зале для великого князя, как послышались голоса с надворья, заставившие поморщиться и его, а отец горестно протянул: "Э-эх!.. На какой они черт!.." – и сжал кулаки...

– Он... очень странный какой-то, этот доктор, – бормотал Ваня смущенно.

– Да!.. Да!.. Походка воробьиная, и кланяется, как китайский болванчик!.. И зачем тебе было говорить с ним об этом?

– Я думал, ты им откажешь!

– Ага!.. Хорошо!.. Я им сейчас откажу!

И отец двинулся уже к двери.

– Сейчас неудобно... Как же можно сейчас? – остановил его сын.

Марья Гавриловна появилась в зале с совершенно растерянным бледным лицом.

– Там какие-то десять человек! – доложила она испуганно.

– Шесть, – поправил ее Ваня.

– Что вы, Иван Алексеич!.. Масса!.. Прямо целая масса!.. Орава!..

Это шепотом, точно явились грабители.

Ваня быстро вышел в переднюю, где толпились знакомые ему шестеро, и, обращаясь ко всем, но глядя попеременно то на Иртышова, то на Дейнеку, пророкотал:

– Господа!.. Я знаю, вы – люди... самостоятельных суждений... но, знаете, – неудобно будет, если вы вслух... при моем отце...

– Что мы, дикари, что ли? – за всех развел руками, очень удивленно, Синеоков.

– Мы?.. Мы? – за всех сложил перед собою руки, худые и тонкие, о. Леонид.

И Ваня наклонил голову, извиняясь, и широко распахнул перед ними двери.

И зал отъединившегося дома во второй раз в этот день наполнился посторонними, чужими людьми, и старый художник, сбычив голову от нескрываемого неудовольствия, нарочно до боли крепко жал руки и Дейнеке, и Иртышову, и Синеокову.

Но о. Леонид нашел примиряющее слово. Он еще не разжал слипшиеся от пожатия Сыромолотова бледные пальцы, но уже за всех шестерых просил прощения:

– Простите великодушно, ради Христа, что мы вас тревожим!.. Жаждали провести с вашим творчеством несколько хотя бы минут. Но, если не разрешите, мы уйдем.

Подвижнически-сквозное лицо и просящая улыбка на нем, голос грудной, неразлучный с такими лицами, негромкий, – это любят иные художники, и вот, так же, как только что Ваня в передней, старый Сыромолотов сделал широкий приглашающий жест, сказавши при этом, однако:

– Объяснять я вам ничего не берусь, господа!.. Если что вам не будет говорить, – значит, оно и не говорит... А словами не домажешь, нет!.. И развешано все гадко, наспех... И свет не хорош!

И тут же взял под руку сына и отошел с ним туда, где они остановились перед приходом "кунсткамеры".

И по этим этюдам и наброскам картин Ваня видел в отце то же, чем был он известен и раньше: холсты были так же смело пестры от резких солнечных пятен, была та же преднамеренная грубость рваного мазка и плотность красок, была та же сыромолотовская сила и энергия в задранных косматых диких лошадиных мордах, в своре борзых, обскакивающих лобатого волка, в упругих деревьях под натиском бури... Даже Христос на небольшом, в аршин, наброске был гневный Христос с нахмуренными бровями, – единственный во всем Евангелии, когда бичом гнал он из храма торгующих.

Хорошо памятные Ване абрикосы были тоже здесь, и когда придвинулся к ним Ваня, то сказал:

– До-сад-но!.. Пожухло кое-где сильно!

– Да-а... Конечно, – присмотрелся отец. – Это сколь – Асфальт?

– Кобальт с терра ди сиенной... Спешил тогда – и вот... не подошло...

И покосился недовольно через плечо назад, где в это время ахнул изумленно о. Леонид перед радугой, в которую попали чабан с отарой овец и с карнаухой пегой собакой спереди.

– Ах, дивно!

Ахнул громко и тут же стесняющимся шепотом вислоухому Дейнеке, потянув его, как мальчика, за рукав пиджака:

– Вы посмотрите-ка, Андрей Сергеич!

Радугу передать пытался Сыромолотов и еще на двух этюдах, и об одном из них, на котором, видимо, из окна, торопился захватить он ее, и в оранжевый яркий луч попал край перистолистого японского клена, а в красный – резьба ворот, Ваня сказал порывисто, так же, как тогда на крыше:

– Здорово хвачено!

– Где уж там здорово! – отозвался отец. – Даже губер-на-тор вздумал похвалить... и великая... Явно, что никуда не годится!

Взволнованный о. Леонид смотрел, старательно зажмуривши левый глаз, через кулак правой руки и шептал Дейнеке:

– Отделяется, – совсем отделяется от стены!.. Сделайте так вот!.. Отделяется! Я вас уверяю!

Дейнека пытался смотреть на него снисходительно, но, отвернувшись, все-таки попробовал поднести кулак к правому глазу.

Студент Хаджи, тщательно избегая Дейнеку, держался около Синеокова и говорил вполголоса, сильно растягивая слова:

– Конечно, – конечно, с известной точки, – да... Мы с вами так не сделаем... Но ведь это же пе-ред-вижник!.. Это все до не-воз-мож-ности скучно!.. Вы не видели Матиса?.. В Москве, у Щукина...

– Вот поди же, – вам скучно, а мне эти собачонки, например, очень нравятся, право! – подзуживал его Синеоков. – Вы замечаете, что во рту у них сухо? И даже слышно, как стонут!

– Почему же "стонут"?

– Потому что гончие, когда догоняют, стонут, батенька мой, – стонут, а не лают!

– Вы можете слышать, что вам угодно, но художник в этом не виноват!

И, говоря это, сильно морщился и пожимал плечами Хаджи.

А в другом конце зала рыжий Иртышов, захватив локоть Карасека, внушал ему намекающе:

– За Брест – крест, за Прагу – шпагу... За Прагу – шпагу – это Суворову, а старику этому – за то – часы с высоты трона, за се – булавка с бриллиантами... Небось, великие князья знают, куда им ездить!.. К нам с вами не поедут!..

– Мы с вами не есть художники... А за что могла быть булавка? полюбопытствовал Карасек.

– "За "Спуск Паллады" или какой-то "Авроры" в присутствии их величеств"... "В присутствии их величеств" – это самое важное!.. На "Палладе"-то на этой броня из какой-нибудь пробки, но "в присутствии" вот что важно! За этот гражданский подвиг, кроме суммы приличной, бу-ла-воч-ку в галстук!

– Но откуда же вы-то осведомлёны?

– Мы!.. Нам известно, – не беспокойтесь!.. От нас не скроются! – И Иртышов сложился перед Карасеком и вновь разогнулся, даже как будто щелкнул при этом в позвоночнике, как новый перочинный ножик.

Наблюдавший тем временем его искоса Сыромолотов говорил о нем Ване:

– Рыж!.. Очень огненный!.. Борода – как сера, сера с фосфором... В пожарном отношении опасен!.. Очень опасен!

Но тут же отвлекался в сторону своих этюдов:

– Этто... это я, кажется, пересушил немного... Да-а... Конечно, надо бы взять гораз-до сырее!.. гораздо сырее!

– Зачем же сырее? – рокотал Ваня. – Прекрасно чувствуется, что надо... Взять сырее – будет другой мотив.

О. Леонид полушептал Дейнеке:

– Знаете, Андрей Сергеич, – на мне сейчас старые ботинки, и мне теперь очень стыдно, что я не надел новых... Ведь есть же, есть!.. Если бы не было!.. Шел сюда – и забыл надеть!.. Постыдно не догадался!..

А Дейнека отзывался глухо вполголоса, чуть кивая на Сыромолотова:

– Он не знает, конечно, что я когда-то в гимназии копировал его картины с гравюр...

– Вы ему скажите об этом, – непременно скажите, Андрей Сергеич!.. Ему будет приятно!

– Ну что вы!.. Разве о таких вещах говорят?.. И зачем? отворачивался Дейнека. – Глупости какие!

– Художник должен давать свое представление о предмете, а не самый предмет, – поняли? – пытался в то же время объяснить Хаджи Синеокову. Допустим, вот – радуга... Это – сюжет для художника?.. Всякий видел радугу и знает радугу...

– Так что вместо радуги сделать яичницу, это и будет настоящая живопись? – упорно не хотел понять его Синеоков.

– И чем это свое представление оригинальнее – поняли? – тем выше художник, – договаривал Хаджи. – А это просто пошлость...

Последнее слово расслышал стоявший близко Иртышов и торжествующе упрекнул Карасека:

– Ну вот, – слышите, что говорят люди! – Пошлость!.. И я вам то же самое говорю!.. На кого это все готовилось? – На заказчика!.. Кому нужны все эти лошадки, собачки, апельсинные сады? – (Тут он кивнул на абрикосы.)... Рабочим?.. Не про них писано!..

И не успел Карасек, взявши было его за пуговицу и оглянувшись на художников, ему ответить, как он уже ринулся к Сыромолотову и спросил его, очень учтиво изогнув спину:

– У вас была знаменитая картина: "Заседание Святейшего синода"... произвела большое впечатление... А вот здесь у вас я не замечаю ни одного к ней этюда!..

– Здесь?.. Да, здесь нет... и быть не могло, – ответил Сыромолотов, остро вглядываясь в его лицо.

Обеспокоенный было Ваня рокотнул:

– Ведь это же были портреты!.. Конечно, они куплены были теми, с кого писались.

– Оч-чень жаль! – поклонился Иртышов вежливо.

– Нет, я не жалею, что куплены, – пошутил Сыромолотов, отходя и отводя сына, и даже улыбнулся длинно, а Ваня, заметив в это время две темперы, висящие рядом, сказал удивленно:

– Темпера!.. Вот как!.. Ты прежде не писал темперой!

– И больше не буду писать... А вот утопшая...

Марья Гавриловна при лампе с зеленым абажуром была написана очень тонко, но Ваню удивило не это. Он знал, что отец работал красками только днем, – правда, с утра до вечера, – и Марью Гавриловну мог бы когда угодно написать днем; но когда он спросил об этом, отец ответил почему-то не на вопрос:

– При таком освещении все лица очень кажутся страшны...

И ничего к этому не добавил, но, дотянувшись до холста с "утопшей", снял его со стены, и под ним оказалась очень знакомая Ване надпись на картоне готическим шрифтом:

"Хороший гость необходим хозяину, как воздух для дыхания; но если воздух, войдя, не выходит, то это значит, что человек уже мертв".

Конечно, все шестеро, бывшие в зале, заметили и все прочитали это арабское изречение, и все его поняли как надо, тем более что Сыромолотов повернулся ко всем лицом, готовый проститься.

И уже подошел первым Синеоков, и уже щелкнул каблуками, говоря при этом, что все они несказанно рады и благодарны, и подвинувшийся на помощь ему о. Леонид, сложивши перед собою руки, умиленно поддерживал:

– От души!.. От души благодарим вас! Мы взволнованы!.. Просветлены!..

– Это есть правильно!.. Просветлены! – поддержал Карасек.

Дейнека, проводя рукой по висячим усам, слегка кашлял и сочувственно кивал головою; студент Хаджи глядел матово, Иртышов наблюдающе, но уже подавшись корпусом вперед для прощального поклона, когда странная мысль появилась в крутолобой большой голове Сыромолотова, и он заговорил вдруг громко и с некоторым задором:

– Вы видели сейчас, господа, то, что часа этак за два до вас один из великих князей видел... осматривал... да!.. Довольно недоделанные все вещи... этюды... Но великий князь хотел осмотреть мою мастерскую, – это уж я отклонил... Лестно, не правда ли? Но там у меня – картина, которую... которая не могла быть показана... по тем или иным причинам не могла быть показана никому два часа назад... А теперь я думаю показать ее своему сыну...

– А нам? – тихо, просительно, совсем по-детски сказал о. Леонид, так тихо и просительно, что даже суровый старик улыбнулся.

– Ваня!.. Ты как думаешь?.. Не устроить ли вернисаж в самом деле?

– Мы только взглянем! – поддержал о. Леонида Синеоков.

И, не дождавшись, что скажет Ваня, Сыромолотов подбросил голову, блеснув бриллиантом булавки, и решил, точно принял вызов:

– Хорошо... Вернисаж!.. Раз так уже вышло, то-о... Но, господа, предупреждаю: картина моя имеет содержание!.. Это не модно, я знаю, но я ведь старый передвижник, господа! (Бывший, – должен оговориться, бывший!..) Этто... я вам покажу картину, но ни-ка-ких замечаний прошу мне не делать, – да!.. И ни-ка-ких вопросов не задавать!

– Помилуйте!.. – начал было за всех Синеоков, но старик отвернулся, загремел в дверном замке ключом, вынутым из кармана, отворил дверь срыву, вошел туда, оглядел все бегло, взял с порога за руку Ваню и коротко бросил остальным:

– Прошу!

Бывают такие моменты в любой жизни: озарение, смелый подъем и срыв. Они даже у козявок бывают.

Лезет оса-наездник по гладкой стене дома и тащит парализованного ею паука к себе в гнездо, чтобы положить в него свои яички... Она трудолюбива, эта черненькая, тоненькая оса, она упорна, она знает, что она делает, как делает, зачем делает... И вот она подымается по гладкой стене, все время нервно танцуя и потирая крылышками ножки или ножками крылышки... Паук – жирный, круглый, вполне способный прокормить собою ее потомство. Весом он куда больше самой осы. Откуда у нее силы, чтобы его тащить? Но она тащит. Следите за ней, если есть у вас время... Леток ее там, в полке крыши, в маленькой щели... Раз двадцать она оборвется со своей ношей стена гладкая – и раз десять подлетит к своей щели, – должно быть, проверяет себя: так ли она делает?.. Так, – иначе нельзя. Путь правильный, не по отвесу, а наискось... И все неровности, за которые можно ухватиться по пути, чтобы отдохнуть, осмотрены ею, – и она снова находит свою драгоценность, свое будущее – паука, который неподвижен, но жив (и будет жив все время, пока будут питаться им личинки будущих ос), и черненькая, тоненькая оса-наездник, все время танцуя и обираясь, вновь хватает его с земли и тащит... в двадцатый раз!.. Глядите: она почти у цели! Еще одно усилие, – и паук в гнезде... Но ошибка в движении одной только ножки, одной из шести, – и глыба паука летит снова вниз... Срыв!..

Много упорства дано осе: чуть отдохнув, она примется снова за то же...

Но далеко не так упорен и неутомим человек, и срывы его бывают иногда страшны.

Огромная, во всю стену большой мастерской картина-триптих освещена была верхним светом. В сильных серых старо-сыромолотовских тонах написаны были две первые части триптиха, на третьей, самой большой, почти в половину всей картины, бросалась в глаза радуга, сделанная очень искусно. Даже сияла она переливисто под верхним светом, точно битого стекла подмешал художник к краскам, и даже этим розово-золотистым сиянием радуги затоплена была вся третья часть картины, а отдельные пряди розово-лилово-золотые пробивались вверху из третьей части во вторую, как отблеск далеких зарниц.

При одном беглом огляде картины, по одной только чуть воспринятой музыке тонов все семеро (и Ваня и Иртышов) почувствовали, что это значительно.

Это бывает и не с картинами. Открывается что-то вдруг, – еще и не знаешь, что именно, но уже поражен, уже прикован, застыл на месте... и только потом, спустя несколько длинных мгновений, начинаешь всматриваться в то, что поразило и приковало, – различать отдельные пятна и линии, припоминать и сравнивать, находить новому место в себе.

И первые несколько минут в обширной мастерской было совершенно тихо: все глядели, размещаясь вдоль противоположной картине стены, и все видели, что мастерская, хоть и обширная, была все-таки мала, чтобы можно было вобрать всю огромную картину целиком, и Ваня удивлялся, как мог, хотя бы и в виде триптиха, написать ее здесь отец.

И еще одно почти непостижимым показалось Ване: как мог человек, хотя и очень крепкий еще, но уже почти шести десятков лет, при ослабевшем, конечно, зрении, справиться так, как он справился, с колоритной задачей трудности величайшей... Однако он справился с нею, отнюдь не прибегая к тем сомнительным приемам, которыми художники, явно слабые, прикрывают именно эту слабость, выдавая их за новое слово в искусстве. Он был прежний по приемам своего письма: сразу чувствовалось, что все, данное на картине, происходит, – именно происходит, – на прежней, прочной, истинно сыромолотовской, дышащей, осязаемой земле.

Вот что происходило на ней:

На переднем плане первой части триптиха, в естественную величину, новенький, блестящий, окрашенный в серое, прямо на зрителя мчался торпедо небольшой, на четыре места, с бритым шофером в консервах спереди. Две женщины и двое мужчин в торпедо – одеты по-летнему, и сзади за ними летний русский вид... Горизонт высокий. На самом горизонте в белесоватой полосе деревенская церковка, но очень зловещий вид у этой белесоватой полоски над горизонтом, над которой взмахивает проливным дождем насыщенная туча. И женщины и мужчины в торпедо красивы, – очень красивы, особенно женщины, но показана была какая-то напряженность во всех этих четырех лицах. Дана она была как-то неуловимо: слишком ли широки были глаза, слишком ли подняты головы и брови, слишком ли прикованы были эти лица с полуоткрытыми ртами к тому, что делалось впереди их, – но явная была тревога, и даже шофер сидел пригнувшись, весь сливаясь с бегом своей новенькой машины, как жокей на скачках с бегом лошади.

Очень беспокойный, последний перед грозою, разлит был в этой части триптиха свет, и если впечатлительный о. Леонид говорил впоследствии, что "автомобиль был совсем, как живой: даже посторониться хотелось – до того живой!" – то Ваня теперь смотрел на этот именно беспокойный трепетный свет, стараясь понять, как это сделал его отец. На панамах мужчин, на белых страусовых перьях шляпок дам, на серой кепке шофера – всюду чувствовался этот неверный беспокойный свет; даже сзади, где стлался широкий русский полевой вид, знакомый всякому: село вдали серело, белела ближе усадьба, полускрытая садом; в стороне краснели крыши какого-то завода с высокою трубою; паслось на выгоне стадо; ветлы тянулись вдоль большака... Обоз мужицких телег вез что-то с завода, и его обогнала и обдала пылью машина, и очень недобрые, очень насмешливые лица были у трех первых – бородатого, безбородого и с солдатскими усами: может быть, кричали они ругательства вслед машине, обдавшей их пылью. Даже у первой в обозе лошади, может быть только что чихнувшей от пыли, был очень враждебный вид.

И надо всем этим туча, сырая, насыщенная влагой, – туча, про которую говорят: давит, – так она была тяжка и низка. Туча эта сделана была с большой правдой; она одна могла бы быть картиной. Она почти шевелилась, иссиза-темная, набухая, набрякая, зрея. Должно быть, гремел даже гром, потому что четвертый мужик, снявши шапку, задрал голову и крестился.

Набрякает, бухает, зреет, давит, – вот-вот задавит – одинаково почувствовали именно это все семеро. Топтались, передвигались около стены... О. Леонид не пытался даже глядеть прищурясь в узенькую щелку своего бессильного кулачка: картина и так "отделялась"...

Она угрожала, – и во второй части триптиха во всей силе гремела гроза. Зигзаг молнии очень был резок, почти ослеплял... Ваня долго глядел на эту молнию, потом на отца и удивленно повел головой на мощной шее...

Пейзаж был прежний в своих основных не случайных деталях, и обоз был на той же дороге, только уж не двигался, – стоял, – и именно на нем дана была особенно заметно игра двойного света: света дня и блеска молнии; обоз стоял, но возчиков уже не было около обоза: они были все на переднем плане около остановленного торпедо, к которому прижался клетчатый шофер с ужасом на бритом лице. К левому углу откатилась панама, прижатая пыльным сапогом, а в середине лежали убитые.

Завод горел в одной стороне картины, – слева, – барская усадьба в другой, – справа; в испуге бешено бежало куда-то стадо, задрав хвосты... Блеском молнии, таким мгновенным и жутким среди дня, когда тускнеет другой, постоянный свет, была освещена вся даль этой части триптиха, от чего получилась пугающая трепетность, так что не терялись ни второй, ни даже третий план картины...

Очень резок был отразивший молнию серый блестящий кузов торпедо, вошедший в эту часть картины только задней своей стороной... И из-за толстого колеса машины чуть показана была свернутая набок голова с перекошенным ртом.

Третья часть картины вмещала многое, да и по площади своей она была почти вдвое больше каждой из двух первых частей триптиха.

Как бы с двадцатого этажа вниз заставлял зрителя глядеть художник.

На переднем плане ярко написана была стена небоскреба, выходящая на улицу. Окна и балконы в восемь только рядов, но чувствовалось, что над этими восемью этажами высятся еще не меньше восьми, так как следующий дом был доведен до двенадцати рядов окон, но тоже не поместился на полотне; и только третий дом, пятнадцатиэтажный, показал свою крышу.

А за этими, уходя далеко в глубь картины, стояли такие же гиганты, и так как горизонт был высок, и картина широка, то до самого горизонта, как бы не имея конца, разлегся огромный город, – сказка из камня и железа.

По улице сплошными потоками шли автомобили, причем в самой близкой к зрителю машине нельзя было не узнать той самой, которая была дана в первых двух частях триптиха. Другой поток, людской, двигался по тротуарам.

Что было лето, всякий мог заметить по пятнам светлых легких костюмов в толпе, а что перед этим только что пролился дождь, видно было и по остаткам тучи в небе и по радуге, щедро озарившей своим семицветьем даль.

В дали же этой подымались здесь и там высокие и тонкие сравнительно с мощными зданиями переднего плана трубы заводов.

Эти трубы по-рабочему дымили там, вдали, но вот что отмечал глаз зрителя при внимательном, а не беглом взгляде: очертания и окраску того завода, из которого выехала машина с двумя мужчинами и двумя красивыми, нарядными женщинами, – того завода, который был показан в первых частях триптиха.

Огромный город, воздвигнутый на пустыре, как бы сохранил, сберег, точно музейные редкости, и завод, некогда здесь стоявший, и даже машину, когда-то принадлежавшую владельцам этого завода.

И тот и другая не были покрыты футляром, – они работали в ряду других, гораздо более, конечно, соответствующих своему времени заводов и машин, но ими пользовались уже другие люди, вот эти миллионы, которые двигались и по тротуарам и на колесах сплошными потоками.

Триптих был задумал так широко, техника художника была настолько смела и уверенна, детали так жизненны и ярки, что, конечно, нельзя было бы передать и в малой части всего богатства картины словами, как невозможно выразить в словах сонату большого композитора: можно было только каждому из зрителей воспринять это полотно в меру своей личной способности понимать живопись и заражаться ею.

Глухо кашлянув, чтобы вольнее было голосу, Ваня наклонился к отцу и спросил:

– Как же ты назвал картину, папа?

– Картину?.. Да... Назвал, этто...

Сыромолотов оглядел всех остальных шестерых очень почему-то строго, исподлобья и докончил, откачнув голову:

– Назвал – "Золотой век".

ГЛАВА ШЕСТАЯ

ИРТЫШОВ

Казалось бы, что вошедшие в мастерскую совершенно случайные, во всяком случае незваные, напросившиеся только взглянуть на картину, гости должны были откланяться, поблагодаривши хозяина за любезность, и уйти, но никто не двигался с места.

В нижнем этаже дома Вани обедали рано, – в час дня; теперь было уже половина второго, но об обеде забыли.

Даже Ваня шел в мастерскую отца с тревожным и неприятным чувством. Картина – это ответственно, и он боялся увидеть что-нибудь стариковски-вялое, слабое по тонам, боялся, что придется ему лгать, хвалить, чтобы не обидеть отца, а хвалить будет трудно: как подобрать нужные слова?

Но, судя отца только как художник художника, он увидел вещь, может быть, самую значительную из всех, написанных отцом, во всяком случае самую смелую по чисто живописным задачам... И, сам не зная, как это у него вышло, как старшему товарищу в искусстве, а не как строгому отцу, с которым и говорить-то он начал просто, по-человечески только сегодня, он положил руку ему на плечо и сказал трубным своим голосом:

– Молодчина!

Старик взглянул быстро ему в глаза снизу вверх, подняв для этого не голову, а только густые брови, увидел, что сказано было именно то, что думалось, и что суд художника над художником, нелицеприятный и строгий суд совершился, нашел его руку на своем плече левой рукою, пожал ее тихо и снял.

И, заметивши по глазам сына, что картина многое говорит, надолго и прочно залегает в память, старый художник молодо оглянулся на остальных шестерых.

Он увидел, что изможденный, бледный, в поношенной рясе священник был еще бледнее теперь, чем когда вошел к нему в мастерскую, и как будто испарина показалась у него на впалых висках, и глаза стали белее и больше; что студент, снисходительное лицо которого он приметил в зале, теперь имел несколько растерянный вид (он решал в это время про себя и не мог решить, насколько именно эта картина была хуже Матиса и в чем именно этот захолустный художник подражал любимцу Щукина, развешанному в его кабинете); он увидел, что сутулый инженер забывчиво и однообразно, часто и нервно двумя пальцами правой руки – большим и указательным – гладит свой выступающий бритый подбородок и то полуоткрывает, то стискивает зубы, точно готовится сказать речь или разболелся у него язык; что длинноволосый молодой чех только что, видимо, прошептал что-то на ухо щеголевато одетому высокому с неподвижным крупным носом, и тот махал в его сторону отрицательно перед своим полосатым галстуком одною только кистью руки, очень длинной и по-женски узкой, говоря при этом басом, но нерешительно: "Ну что это вы, синьор!.." и, наконец, увидел того, которого недавно, в зале нашел "в пожарном отношении очень опасным".

Иртышов глядел не на картину, а на него самого, и, встретившись с ним глазами, Сыромолотов почувствовал, что и взгляд его тоже горяч, не только упругая огненная бородка, и что взгляд этот явно враждебен.

Поэтому он вынул часы, – золотые, крупные, гладкие, – и сказал, обращаясь именно к нему, с враждебными глазами:

– Мой брегет показывает два без четверти... и больше мне нечего вам показывать, господа!

Однако даже и после этих слов никто почему-то не двинулся к двери, а Иртышов, согнувшись и разогнувшись быстро, отозвался совсем не на то, что сказал Сыромолотов:

– Ваша картина эта, знаете ли, почти так же хороша, как "Святейший синод" знаменитый!

– Почти?.. А я думаю, что она го-раз-до лучше! – сбычил на него голову, но чуть улыбаясь, старик.

– Одного сорта, я хотел сказать, – одного сорта!

– Ошибаетесь: другого сорта... Там совсем другая гамма тонов, спокойно отбросил Сыромолотов.

Ваня кашлянул глухо и посмотрел на Иртышова внушительно, но в это время Дейнека, искоса глядя на широкого старика, заговорил вдруг с большой неловкостью и сипотой в голосе:

– Когда я... когда еще гимназистом был... я копировал вас... то есть картины ваши... тушью...

– А-а! – неопределенно перебил Сыромолотов.

– Но этой... этой я не хотел бы копировать, – продолжал Дейнека, не переставая гладить свой подбородок двумя пальцами нервно и часто.

– Тушью?.. Да-а... Тушью трудно... – вглядывался в его подбородок и пальцы Сыромолотов.

– Потому что очень она странная – вот почему! – вдруг залпом закончил Дейнека и отвернулся.

– Потому что это – пошлость! Вот почему! – выкрикнул Иртышов.

– Нн-о-о, вы там! – пробасил на него Ваня, развернув, как на параде в цирке, грудь.

Но странно, – совсем не обиделся отец. Он обернулся к сыну даже как-то весело, почти торжествующе:

– А что? Я ведь тебе говорил о нем!.. Не-ет, это становится интересным!.. Ведь это же вернисаж, Ваня, а публика вернисажа самая любопытная публика... Вам, например, батюшка, как показалось?

Так задушевно и просто обратился к легкому, тщедушному о. Леониду могучий старик, что тот растерялся и вдруг не виски только, а все лицо его покрылось мелкой испариной.

– Поражаюсь!.. Поражаюсь! – забормотал он. – Я поражаюсь! (И сложил перед собой руки.) Но вот... "Золотой век"... Вы так сказали, я слышал... вот Ивану Алексеичу... что картину можно назвать "Золотой век"... Почему же?.. В чем именно?

– Видишь, Ваня!.. Разве не любопытно?.. Батюшка вот не понял, почему можно назвать "Золотой век"!

– Я тоже не так вполне ясно понял, – счел нужным заявить Карасек.

– Ага! Еще один не понял!.. – довольно улыбался старик.

– Но ведь картина же разрешается в оранжевых тонах, – что же тут не понять? – протянул студент, глядя на Карасека.

А Сыромолотов подмигнул на него Ване:

– Ого!.. В оранжевых!

– Как у Матиса, – не удержался, чтобы не добавить, Хаджи.

– У Ма-ти-са?.. Это... этто... Где же это у Матиса?.. – мгновенно осерчал старик.

– Непременно нужно приплесть сюда Матиса! Непременно! – язвительно упрекнул студента Синеоков и, чтобы загладить неловкость Хаджи, добавил торжественно: – Картина говорит сама за себя, и всякие названия к ней даже, по-моему, излишни!

Как и не ожидал Ваня, отец так же быстро успокоился, как и осерчал. Может быть, примиряюще подействовала на него просто самая внешность Синеокова, или же только щегольской его костюм, или даже рисунок его галстука, но он отозвался живо:

– Говорит?.. Вот!.. Ты слышишь, Ваня?.. Вот что значит быть некогда передвижником! – "Говорит"!

– Но что говорит?.. Что именно говорит? – вот вопрос! – крикнул, совершенно не сдерживаясь, Иртышов.

– То есть: страх перед человеком у вас или жалость? – с видимым усилием разжал зубы Дейнека и уже всей фигурой повернулся к Сыромолотову. – Жалость у вас к человеку или страх?

И даже руку снял, наконец, с подбородка и вытянул вперед к старику шею.

– Вот, Ваня, какой еще может быть вопрос?!. Ну разве же это не любопытно?

И старик действительно пригляделся к Дейнеке с большим любопытством и добавил:

– И зачем ему это нужно знать, хотел бы я знать!.. И зачем художнику страх какой-то... и зачем ему жалость?

– Олимпийцы!.. – закричал Иртышов. – Бесстрашны и бесстрастны!..

– Синь-ор! – крикнул ему Синеоков. – Не увлекайтесь!

– А один даже кожу снял со своего сынка, чтобы мышцы, видите ли, му-ску-латуру зарисовать... в точности!


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю