355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Сергей Сергеев-Ценский » Обреченные на гибель (Преображение России - 1) » Текст книги (страница 21)
Обреченные на гибель (Преображение России - 1)
  • Текст добавлен: 26 сентября 2016, 11:46

Текст книги "Обреченные на гибель (Преображение России - 1)"


Автор книги: Сергей Сергеев-Ценский


Жанр:

   

История


сообщить о нарушении

Текущая страница: 21 (всего у книги 24 страниц)

Выходило так, что он сам отчасти был виноват в том, что случилось с Елей: кажется, ведь не было в его личной жизни недостатка в знакомстве с людьми, почему же он остался и до этого дня так преступно доверчивым к людям?

Ведь он сам носил на руках Елю-девочку, он воспитывал ее, как мог и умел, по-своему, – значит, он и в ответе за ее наивность, если только эта наивность была причиной несчастья, какое с нею случилось.

Он был взволнован настолько, что не замечал ничего кругом, шел по улице, свернул на другую и когда оказался недалеко от дома Вани Сыромолотова, то совершенно непроизвольно, вместо того, чтобы идти к себе, зашел туда.

Инстинктивно его потянуло туда как бы окунуться в чужую, тоже надломленную, у всякого из его пациентов по-своему, жизнь, чтобы на время забыться. Однако вместо забытья там ожидало его новое огорчение: в его пансионе оказались посторонние люди, причем они были ему знакомы – один пристав третьей части Литваков, другой – городской врач Максименко.

Отворив дверь столовой, Худолей не перешагнул порога, – он остановился в полном недоумении, силясь догадаться, зачем они здесь, среди его пациентов, и что тут такое происходит. Ничего хорошего он, разумеется, не мог ожидать, раз в его пансион пришел пристав, но еще хуже было то, что с ним вместе явился и представитель городской медицины.

Бегло окинул взглядом Иван Васильич лица о. Леонида, Дивеева, Синеокова, Дейнеки, Хаджи, Карасека, – все были явно обеспокоены визитом пристава и все стояли. Тут же была и Прасковья Павловна в своем белом больничном халате, и она первая обрадованно повернулась к нему, стоявшему в дверях, и сказала:

– Ну вот и Иван Васильич!

Только тогда Худолей вошел, как был, в шинели, потому что и пристав был в шинели, и Максименко почему-то тоже не снял своего штатского осеннего пальто.

– А-а, здравствуйте! – добродушно сказал приземистый бородатый Литваков и протянул ему широкую теплую руку.

– Добрый день, коллега, – торопливо и глядя не в глаза, а куда-то пониже правого погона, сказал сухопарый, зеленолицый, со складками на залысевшем лбу Максименко, рука которого оказалась костлявой и холодной.

Худолей ждал, что они скажут еще: спрашивать их об этом он счел лишним, да как-то и язык его точно отвык вдруг двигаться. И он услышал тут же от пристава:

– По неприятному делу мы к вам; предписано мне от начальства, э-э, полюбопытствовать касательно вашей лечебницы...

– В каком смысле? – обрел, наконец, дар слова Худолей.

– В разных, – ответил Литваков, а Максименко добавил:

– Главным образом в медицинском.

– На эту лечебницу я ведь получил разрешение, – сказал Худолей, обращаясь к приставу.

– Мне это очень хорошо известно, – подтвердил тот, – тем не менее, понимаете ли... – И он развел руками и выдвинул вперед бороду, находя, конечно, этот жест более понятным, чем разные слова, а Максименко буркнул как бы в сторону:

– Получить разрешение мало, надо чтобы действительно была лечебница.

Худолей подумал вдруг, что именно этот самый Максименко, как городской врач, и написал на него донос по начальству: иметь свою лечебницу – мечта каждого врача, а такого, как Максименко, тем более – он и раньше считал его способным отбить любую чужую лечебницу в видах своих личных выгод... Да и вообще-то среди врачей в городе у Худолея не было друзей.

Почувствовав после замечания Максименко, что как-то сразу ослабели ноги, Худолей сел на стул и сказал устало:

– Ну что же, поговорим... Присядьте, пожалуйста!

Когда пристав и городской врач усаживались, он обратился к своим больным:

– У нас, господа, тут разговор будет, так что вы пока перейдите в свои комнаты.

– Напротив, они-то нам теперь и нужны будут, – очень живо вмешался Максименко.

– Зачем же именно сейчас? – удивился Худолей. – Сейчас, я думаю, будут поставлены вами общие вопросы, на которые мне отвечать, а не им... Потом уже вы, разумеется, можете говорить и с ними.

– Отчасти мы уж говорили с ними до вашего прихода, – сказал Максименко, и пристав поддержал его:

– Кое-что мы от них узнали уж... Кроме того, ведь они не то чтобы какие буйные, а вполне рассудительные. Вот и батюшка тут между ними тоже.

Он улыбался, говоря это, причем нельзя было понять, чему собственно улыбался, и эта улыбка пристава задела Ивана Васильича еще сильнее, чем вмешательство Максименко, и он сказал твердо:

– Пока эта лечебница моя существует еще, то позвольте уж распоряжаться в ней мне!

Однако Максименко отозвался на это:

– Вот именно ваши распоряжения здесь и взяты под сомнение кое-где повыше, почему мы сюда к вам и направлены.

Худолей поглядел вопросительно на о. Леонида, на Дивеева, на Синеокова, на студента Хаджи, надеясь, что вот теперь они выступят на защиту, но они почему-то вполне растерянно молчали.

Тогда он сказал, упав духом (да и было отчего за все это утро):

– Хорошо, пусть останутся, все равно.

И тем же тоном, каким он предложил сесть приставу и городскому врачу, теперь Максименко обратился к пациентам Худолея:

– Присядьте, господа, – у нас нет секретов.

Все сели. Только одна Прасковья Павловна не разрешила себе такой вольности, но и не ушла отсюда, так как видела, что вопрос касается и ее, не только больных и самого Худолея.

С полминуты прошло в покашливанье и в сосредоточенности мыслей в голове Максименко, наконец он начал, не глядя на Худолея:

– Дело в том, что всякая лечебница вообще должна преследовать вполне определенную цель, для чего необходимо что именно? – Прежде всего, однообразие болезней, – это с одной стороны, а с другой, – разрешенные врачебной управой методы лечения этих болезней... Существует, например, так называемая народная медицина, однако она, с точки зрения современной научной медицины, считается ни больше ни меньше, как знахарством, то есть шарлатанством. Практика врачебная знахарям не разрешается. Вы (обратился он непосредственно к Худолею) имеете диплом врача и долголетнюю практику, но, по наведенным нами справкам, вы терапевт, а между тем у вас здесь, как нам уже удалось выяснить, собраны нервнобольные, притом, как бы сказать, в запущенном состоянии болезни... Для подобных больных существует определенный тип лечебниц, с одобренными медициной методами лечения, но здесь, у вас, мы, к сожалению, не обнаружили ничего, напоминающего подобые лечебницы, кроме вот разве этого белого халата (тут Максименко сделал жест в сторону Прасковьи Павловны, чем заставил ее покраснеть густо), чего, разумеется, весьма и весьма недостаточно... У вас тут не применяются ни души, ни холодные обтирания, ни другие подобные средства: список лекарств, вами тут применяемых, больше чем беден, – вы, по-видимому, их совсем даже избегаете применять... Чем же вы воздействуете на своих пациентов? Может быть, внушением? Но тогда у вас должно быть, во-первых, соответствующее свидетельство от врачебной управы на право лечения гипнозом, а, по наведенным нами справкам, такое свидетельство вам не выдавалось.

Тут Максименко прервал свою речь, ожидая, не станет ли отрицать этого Худолей, но он молчал, устало наклонив голову, поэтому Максименко продолжал уже с большим подъемом:

– На основании этого мы приходим к какому же общему заключению? Что лечебница ваша не имеет определенной, как бы сказать, конфигурации, – это раз; что она является, пожалуй, даже покушением с негодными средствами, это два; наконец, что она если, может быть, и не приносит явного вреда вашим пациентам, то во всяком случае вполне бесполезна.

– И поэтому? – спросил Иван Васильич, подняв голову и глядя на своего обвинителя в упор.

– Поэтому мы пришли к заключению вполне определенному, конечно, ответил Максименко, – причем это заключение в нас утвердилось после того, как мы тут побеседовали перед вашим приходом с вашими пациентами.

Худолей посмотрел внимательно на Дивеева, на о. Леонида, на Синеокова и заговорил:

– О том, что лечебница моя, – я, впрочем, называю ее пансионом, а не лечебницей, – вполне бесполезна, как вы выразились, я бы во всяком случае не сказал так решительно, – ведь он, этот пансион, только что начал существовать, судить о нем, полезен он или нет, во всяком случае преждевременно... Преждевременно. Да! Запущенные нервные болезни, как вы их сами назвали, нельзя вылечить в две недели... Цель, какую я преследовал прежде всего, изоляция больных от их семейных, изъятие их из той обстановки, в которой болезнь их развивалась, прогрессировала беспрепятственно... Внушение? Да, оно применялось только в виде советов. Я не гипнотизер и пассами никакими не занимаюсь. У меня была идея, – скажу проще – мысль о том, что даже простой отдых, даже глубокий, долгий сон способен значительно восстановить духовные силы, – из этой мысли я исходил... Повторяю, я не буду утверждать, что добился уже блестящих результатов, но для этого очень мало времени было в моем распоряжении...

Так как в это время Худолей смотрел исключительно только на одного о. Леонида, то больной страхом перед тяжелым грядущим священник, решительно загоревшийся как-то весь изнутри, даже поднявшись со стула и приложив руку к сердцу, сказал, обращаясь к Максименко:

– Заявляю от лица всех, здесь отдыхающих, что мы от души благодарны почтенному Ивану Васильичу! Мы здесь у него нашли и приют, и ласку, и ободряющие нас слова, – вот что нашли, а не лекарства, какими нас пичкали и дома, не холодные души, – что души, когда в лекарях нет души! Прекрасная душа Ивана Васильича – вот что являлось нашим главным лекарством!

– Доктор хорош бывает только тогда, когда больной ему верит, – а в Ивана Васильича мы верили, – вставил с места Синеоков.

– И продолжаем верить, – дополнил Дейнека.

А Дивеев сказал с большой искренностью в голосе:

– Если даже принять нас всех за сумасшедших, а заведение это за маленький сумасшедший дом, то, мне кажется, что... гораздо лучше находиться здесь, чем в настоящем сумасшедшем доме. Или, например, в тюрьме... Верно, верно... Я только что выпущен из тюрьмы, – знаю!

Можно было улыбнуться такой горячности одного из больных, но пристав Литваков не улыбнулся, а, напротив, нашел в последних словах Дивеева повод к тому, чтобы влить в разговор, ставший для него нежелательным, несколько охлаждающих слов.

– Вот, кстати, насчет тюрьмы, – начал он, обращаясь к Худолею. – Вы принимаете тут к себе всяких, а разве вам дано это право? Вот, например, выпущенный из тюрьмы на поруки попадает к вам, – хорошо-с, он признан больным, почему, конечно, и выпущен. Ну, а допустим, вот другой, Иртышов некто, – ведь он – политический, а у вас он тут находит тоже, как вот сказал сейчас батюшка, и приют и ласку. Как же так приют и ласку, если он – не больше как политический преступник, по которому, может, целая каторга плачет или даже хотя бы ссылка в Восточную Сибирь?

– Этого Иртышова уж нет среди нас больше, – сказал о. Леонид.

– Я вижу, что теперь-то нет, однако же был и провел сколько-то времени, – только чуть глянув на о. Леонида, но обращаясь по-прежнему к Худолею, продолжал пристав. – Вопрос, почему же все-таки вы его приняли, если знали, что он политический.

– Что он – политический, этого я не знал, – ответил Худолей.

– А почему же вы не навели о нем справки у нас, в третьей части? допытывался пристав.

– А почему же не арестовали его вы, если знали, что он политический? – полюбопытствовал не Худолей, а Синеоков.

– Это уж позвольте нам знать, почему, – недовольно сказал Литваков. Мы знаем, когда арестовывать и кого арестовывать. Но вы, должен вам поставить это на вид, отвечаете за тех, кого вы тут приютили, – обратился он к Худолею.

– Ведь Иртышов был прописан у вас в домовой книге? – спросил Худолей Прасковью Павловну.

– А конечно же прописали его, как и всех, Иван Васильич, как же можно иначе? Если угодно, я могу и домовую книгу показать, – заволновалась Прасковья Павловна.

– Что там домовая книга! – пренебрежительно заметил пристав. – Из домовой книги полиция, конечно, могла узнать что именно? – Что он у вас значится на жительстве. Однако вот пришел я, допустим, чтобы его накрыть, ан его уж и след простыл! Вот какое дело...

– Вы его не выписали, Прасковья Павловна? – спросил Худолей просто так, для поддержания разговора.

– Только что хотела выписать, как они пришли, – оправдалась Прасковья Павловна.

– Да ведь дело не в том, что записали – выписали, а в том, что вы его приняли, а называется это укрывательством, – намеренно строгим голосом подвел итоги пристав. – Вас бы надо было за это, если по всей строгости закона поступить, привлечь к судебной ответственности, ну да уж начальство решило пока что к этому не прибегать, а знаете ли, вот и с медицинской точки зрения, по определению врачебной управы... Одним словом, придется нам написать тут у вас акт о закрытии этой вашей лечебницы... Вот какое дело.

Худолей понял, конечно, с первых же слов Максименко, что именно к этому и сведется визит полиции и представителя врачебной управы. Он только недоумевал, что поставит ему в вину пристав. Оказалось, что он допустил опрометчивость, приняв Иртышова, того самого Иртышова, который накануне совершенно дико вел себя у художника Сыромолотова...

Он так и сказал приставу:

– Говорится: ошибка в фальшь не становится, а вы вот мою ошибку с этим действительно негодным Иртышовым поставили мне в фальшь!

– Что делать, Иван Васильич, служба у нас такая, – совершенно отходчиво проговорил Литваков, снова найдя в себе ту самую добродушную улыбку, с которой он встретил Худолея.

– Это что же, позвольте, – вдруг заговорил молчавший до этого студент Хаджи, заумный поэт. – Нас всех хотят выписать отсюда? Нет! Нет, я не согласен на это!

– Я тоже, – подал голос и Карасек.

– Да ведь вашего согласия кто же будет спрашивать? – ответил им вопросом Максименко. – Эта лечебница, назовем ее даже просто пансионом, прикрывается как нечто существующее без законного на то основания.

– Как беззаконное! – упростил его слова Дивеев и поглядел вопросительно на Худолея сначала и на Прасковью Павловну потом.

Пристав же взял с этажерки не замеченную Худолеем папку, с которой пришел, неторопливо развязал шнурки, вынул бланк, заготовленный заранее, закурил папиросу и начал писать акт о закрытии пансиона.

Задержался же тут допоздна Худолей потому, что надо было позаботиться о своих больных, найти для них способы, как им добраться домой, – закрытие так закрытие, – переговорить по этому поводу с Ваней Сыромолотовым, у которого арендовал он для пансиона весь нижний этаж дома, посетовать перед ним на себя самого за то, что пришла ему в голову мысль отправить свою "кунсткамеру" для осмотра мастерской его отца...

– И хотя бы догадался я этого Иртышова оставить, – эх, из-за него вышла вся эта история! – сокрушался Худолей, а Ваня Сыромолотов басил сочувственно:

– Не зря мой отец говорил мне о нем: "Очень опасен в пожарном отношении!.." Оказалось, он угадал этого подлеца.

К тому, что расстроилось дело с арендой дома, Ваня отнесся довольно равнодушно, хотя и сказал:

– А я было хотел весь дом вообще дать вам в полное распоряжение, так как хочу отсюда уехать.

– Далеко ли хотите? – спросил Худолей.

– Весьма возможно, что в Ригу, – ответил Ваня.

ГЛАВА ДВАДЦАТАЯ

БОРЬБА ЗА ЖИЗНЬ

В тот же самый день, когда Федор Макухин уехал один к морю, чтобы продать если не все, то большую часть того, что там завел он за последние годы, Наталья Львовна осталась в большом городе.

Макухину надобно было ехать тогда к морю потому, что туда же вместе с ним отправлялся грек Кариянопуло, покупатель; Наталье Львовне надобно было остаться на некоторое время отчасти затем, чтобы внести деньги за аренду имения, что уже было решено Федором, а отчасти затем, чтобы получить от портнихи подвенечное платье: и то было важно, и другое важно.

Но случилось так, что платье оказалось готово уже на второй день после отъезда Федора, а владелец имения Сушки, предводитель дворянства Оленин, к которому она явилась, хотя и принял ее очень приветливо, но заявил ей, что арендную плату он по многим причинам решил значительно увеличить, что он безбожно продешевил, договариваясь об этом раньше.

Это привело Наталью Львовну к решению задатка Оленину пока не давать, так как Федор мог на новые условия помещика и не согласиться, а свадьбу справить, благо там же, в городке у моря, оставались пока и отец ее, полковник Добычин, и мать. И в тот самый несчастный день, когда Федор решил довериться морю, предпочесть эту изменчивую стихию прочной надежной земле, Наталья Львовна приехала к своим, но нашла дом Федора и в нем встретила бабу Макара только тогда, когда ялик с Федором и Макаром отчаливал уже от пристани. Когда же сама она пришла на пристань, надеясь застать еще Федора, ялик виднелся уже далеко.

Все-таки она его видела, этот ялик, увозивший еще не обвенчанного с нею мужа, человека, который сделался уже ей и близок и дорог. Она стояла на пристани, глядела ему вслед, заметила, как на ялике поднялся вдруг, забелел и напрягся парус.

Это напомнило ей старые лермонтовские стихи о парусе; это наполнило ее душу старой поэзией раннего детства; это размягчило ее необычайно, заставив продумать и представить ярко много из ее жизни; это привело ее к ощущению счастья, которое, наконец-то, прикоснулось к ней своим крылом, и она все с большей нежностью думала о Федоре Макухине, простом, но ведь несомненно способном, предприимчивом человеке, который сказал как-то, не так и давно: "Большие дела мы будем делать с вами вместе!"

Это было так непосредственно, так вдохновенно сказано, с таким сиянием глаз, с такой напряженностью во всем крепко сколоченном теле, что очень обрадовало ее тогда: "большие дела", конечно, намерен был делать он сам, но ради нее, – вот что было неожиданно даже тогда для нее самой, повысило вдруг стремительно ее самое в ее же собственных глазах тогда, когда она больше всего нуждалась в этом.

И вот он отправился строить фундамент этих "больших" в будущем дел. Она благословляла его долгим взглядом; она напутствовала его, стоя здесь, на пристани, где он не мог уже различить ее из своей синей дали; она была растрогана; она забыла свою неудачу, что не застала его дома, хотя вполне могла бы застать, если б не засиделать всего только на полчаса дольше у своих...

Когда подошел к ней и стал рядом какой-то рыбак, ей было неприятно это, и она отошла от него на самый конец длинной пристани. Но рыбак, – это был Степан Макогон, товарищ Афанасия, и тоже бывший матрос, – вальковатый, сутулый человек, с дюжими плечами и сивым волосом в черных усах, прилежно глядевший на белое облако на Чатырдаге, почему-то пошел, широко расставляя ноги в каких-то бахилах, прямо к ней, опять стал рядом и сказал:

– Замечаю я, что вы на тот ялик дивитесь, – так и я же на него дивлюсь, – не настала б на него лиха година.

Вид у рыбака был угрюмый и явно обеспокоенный, и Наталья Львовна не столько поняла, что он сказал такое, как почувствовала что-то плохое, о чем он как будто хотел ее предупредить.

О том, что на этом ялике отправился Федор Макухин в Куру-Узень, ей сказали другие, этот же рыбак появился откуда-то только вот теперь и говорит что-то малопонятное.

– Какая "лихая година"? – спросила она, и он ответил, подбирая слова, какие могли бы быть ей знакомы:

– Ну, одним словом, иттить им порядочно, а кабы чего на море не образовалось.

– Что же может образоваться? – опять не поняла она.

– Штормяга, – пояснил он и добавил: – Зря Афанасий парус поставил, вот я к чему говорю... Беды может с ним нажить, как если убрать не поспеет.

– Какой беды?..

Наталье Львовне хотелось точно знать, какая беда угрожает ее Федору в такой ясный и как будто довольно тихий день, но Степан Макогон поглядел искоса на нее с большим недоумением и проговорил уже сурово:

– Какая беда-то бывает, если в море людей она захватывает? В море бежать от беды некуда, вот я вам что говорю. Вам свово будет Федора Петровича жалко, а мне Афанасия, как мы с ним в паре сколько годов уж действуем, да и ялик этот, он только считается его, а моя часть в нем тоже есть, в этом ялике.

Только теперь поняла Наталья Львовна то страшное, о чем говорил рыбак, и зачастила вопросами:

– Почему же? Почему так? Откуда это может?

Рыбак кивнул головой на Чатырдаг и сказал мрачно:

– Переваливает через... Скоро здесь будет.

– Кто? Кто будет?

– Бора, вот кто... Не иначе, барышня, вам берегом ехать надо на всякий случай... Может, доберутся до Куру-Узени, а как если нет?.. Ну, одним словом, нанять вам надо лошадей хороших и прямо аж до самой Куру-Узени, вот что я вам скажу. А там у Федор Петровича рабочие есть, Рожнова там спросите, вот.

– Лошадей? Господи! Где же их нанять? – вся уже охолодевшая от страшных слов рыбака, проговорила Наталья Львовна, но рыбак, сказав: "Пойдемте, найду!" – двинулся на Набережную, добавив на ходу:

– Мне Афанасия жалко, да кстати и ялик тоже... Так что как если желаете, я бы тоже мог с вами поехать.

– Пожалуйста, голубчик, пожалуйста, я заплачу вам, – тут же согласилась на это Наталья Львовна, чувствуя, что действительно трудно уж стало идти от начавшего дуть навстречу ветра, и оглядываясь на море, где уже нельзя было разглядеть белевший так недавно парус.

Минут через десять они уже садились в экипаж, называвшийся здесь фаэтоном, так как он имел поднятый кожаный верх.

Этот верх защищал ее, довольно легко одетую, от холодного плотного ветра, того самого "боры", который начался так внезапно и грозил ей каким-то большим несчастьем. Теперь оно уж не было для нее смутным: это несчастье – смерть Федора – нельзя было ей предотвратить, но в сущности и в борьбу с ним вступить тоже было бы невозможно.

На что же можно было надеяться ей? Только на какой-нибудь исключительно счастливый случай, который позволит все-таки Федору добраться до Куру-Узени вовремя...

Наталья Львовна начала было расспрашивать Степана Макогона, но односложные ответы его скоро показали ей, что расспросы эти лишние, что лучше молчать.

Степан сел было напротив, на переднее сиденье фаэтона, но Наталья Львовна упросила его сесть с собою рядом, так как на переднем сиденье его слишком продувает ветром. Однако была у нее и другая причина для этого: ей очень тяжело было смотреть прямо в его суровое, мрачное от самых худших предположений лицо.

На море же, где шел ялик, совсем не могла смотреть Наталья Львовна, потому что шоссейная дорога на Куру-Узень, очень выбитая и местами грязная от незадолго до того бывших дождей, шла по долине, и моря из-за довольно высокой гряды холмов с нее даже не было и видно.

В Куру-Узени на известковой печи и в каменоломне Макухина работало человек десять, а Рожнов, молодой еще малый, но разбитной, грамотный, был там у них за старшего.

Что собирается приехать хозяин с покупателем, там не знали. Но если печь была не близко от берега, то каменоломня зато на берегу, и отсюда заметили ялик.

Рожнов же, который так недавно нанимал этот ялик, узнал его и поднял крик:

– Братцы! Да ведь это же никак тот самый ялик, каким я сюда намедни доставился!

Кое-кто из рабочих пригляделись, и один, поглазастее, сказал уверенно:

– Тот самый!

А другой подтвердил:

– Не иначе, как тот!

– Значит, Афанасий-рыбак там на нем! – И Рожнов хлопнул себя от жалости руками по бедрам.

– Была бы труба подзорная, сразу бы видно было, есть там кто, или уж волной снесло.

Глазастый, которого звали Данилой, долго вглядывался, напрягаясь и даже вытянув шею, наконец сказал:

– Есть!.. И похоже – не один, а будто двое.

– Двое? А гребут они, не замечаешь? – встревожился Рожнов.

– Незаметно... Похоже – несет их.

– Неужто пропасть должны люди? А? Братцы! – почти простонал Рожнов. Поэтому, значит, весла, что ли, у них выбило, а? Не иначе там Афанасий! Кто другой, не знаю, а повез Афанасий, как и меня, – его ялик! Выручать надо! Что ж мы стоим?

– А как же мы можем? – начал думать вслух Данила. – Баркас если спустить за ними, то и наш баркас таким же манером унесть должно.

– Баркас? Унесть?.. Нешто мы его к берегу не направим всемером? Должны вполне направить, – Афанасию канат кинем, на буксир возьмем... Ну, братцы, что же? Жена, трое ребят у Афанасия, – я их всех знаю, – сироты останутся! Бери весла, братцы! Скорей!

И Рожнов, не оглядываясь на других, побежал вниз, к баркасу, вытянутому далеко на берег. Там же, под навесом, лежали и весла. На этом баркасе вывозили отсюда камень – красный гранит – в город. Это была крепкая посуда на три пары весел.

Глазастый Данила посмотрел еще раз на ялик и сказал:

– А может, они там закоченели оба... – Но все-таки побежал тоже к баркасу, а за ним остальные.

Все были одеты тепло, – успели одеться, – все знали Афанасия-матроса; кое-кто ворчал и на него, и на Рожнова, и на Данилу, однако очень быстро, как этого требовало дело, спустили баркас на воду и взялись за весла. Рожнов сел на корме. Он снял шапку и перекрестился трижды, и все тут же перекрестились серьезно и истово.

– Догоним! – бодро прокричал Рожнов. – А ну, братцы!

И шесть весел пошли враз отталкивать вперед и вперед неуклюжий с виду, но легкий на ходу баркас, а гребцам изо всех сил помогал бора.

Грести умели все, – еженедельно приходилось это делать, а по воскресеньям они рыбачили, – у них были и сети и крючья на большую рыбу; к морю они привыкли, хотя были здесь пришлые, – больше из черноземных губерний. Но море было слишком злое теперь и перекатывало с волны на волну тяжелый баркас, как будто он не имел никакого веса.

Через пять минут все были обрызганы с головы до ног, и на дно баркаса захлестнуло воду, но в то время как гребцы сидели спиной к ялику, какой собрались догнать, Рожнов, то и дело поднимаясь для этого, не выпускал ялика из глаз и, – было ли это правдой или нет, – так часто кричал: "Догоняем, братцы!", что когда крикнул он радостно: "Вот он!" – все тут же повернулись и все оглянулись, как по команде, но увидели только плотную сетку водяной пыли, а не ялик, подниматься же с места можно было только их рулевому, а не им, они, чтобы подняться во весь рост, должны были бы выпустить весла из рук.

Свирепый ветер бил Рожнову в спину и в затылок, – им в лицо: им трудно было дышать, им слепил глаза ветер.

Двое из них – Данила и Севастьян – были каменотесы: молотком и зубилом они превращали бесформенные глыбы камня в прямоугольные плиты, отбивали "лицо" для облицовки стен. Работа эта была тяжелой и кропотливой, но она ценилась, конечно, выше, чем работа простых каменоломщиков, однако всякая вообще возня с глыбами камня требовала прежде всего крепких мышц и большой сноровки, и все семеро на баркасе были кряжистый народ.

Гребли они умело и споро; бора им помогал, – он был попутный, мачты на баркасе не было. Когда Рожнов закричал: "Вот он!" – ялик Афанасия был действительно близко, и минут через пять Рожнов уже мог разглядеть Афанасия.

Он крикнул ему:

– Э-эй! Афа-на-сий!

Крик его долетел, – донесло ветром. Лицо Афанасия было повернуто к нему, но если он что и кричал в ответ, расслышать было нельзя. Повернута была к Рожнову и голова другого, какого-то незнакомого, бритого...

– Актера везет! – прокричал Рожнов своим. – А может, немца!

И деятельно начал одной рукой разматывать канат, другой продолжая править.

Только когда баркас подошел к ялику не дальше, как на двадцать шагов, и гребцы старались обойти его с кормы, чтобы удобней было бросить конец, до них донеслось придушенно слабое: "Рожнов!.. Братцы вы мои!.. Рож-но-ов!"

Это силился кричать хриплым голосом тот, другой, кого вез Афанасий, бритый, принятый Рожновым не то за актера, не то за немца, – и Рожнов первый, а за ним и другие узнали, что этот бритый – их хозяин Федор Макухин.

– Держись, Федор Петрович! Выручим! – обрадованно обнадежил Рожнов Макухина и, поймав момент, бросил ему, так как был он ближе к корме баркаса, мокрый, с узлом на конце, канат.

Гребцы дружно огибали ялик, чтобы его могло прибить к борту баркаса, чтобы можно было снять и Макухина и Афанасия с ялика на баркас.

Это было трудно сделать, но близость помощи удвоила силы погибавших, – полуокоченевшие, они начали двигаться; волною вскинуло ялик почти вровень с бортом; они перевалились наполовину, их подхватили, и они мешками свалились на дно баркаса между скамеек. Афанасий оказался даже в состоянии помочь Рожнову взять ялик свой на буксир...

Трудно было справиться с этим. Спорили, не захлестнет ли ялик вода, можно ли с таким лишним грузом дотащиться до берега, но Афанасий умолял, обнадеживал, – взяли.

Однако впереди пенилось и бурлило открытое море, и туда же, куда несло только ялик, несло теперь борой и баркас. Нечего было и думать повернуть его и идти обратно против бури; нельзя было подставлять ей и свой борт; можно было только править так, чтобы выгресть к пологому берегу довольно далеко от каменоломни, но все-таки в том же заливе.

Очень скоро пришлось бросить ялик, и даже сам Афанасий первый начал кричать Рожнову:

– Руби канат! Ну его к черту!.. Руби канат!

Рубить было нечем, – перерезал ножом. Ялик помчало.

Прячась за высоким бортом баркаса от ветра, Федор Макухин все-таки крупно дрожал. Он пытался сдерживаться и не мог. Он был одет легче, чем Афанасий, и промок до последней нитки. Он не вмешивался ни во что больше, попав на баркас. Он предоставил действовать тем, кто его спас уже больше чем наполовину и может, – в это он верил твердо, – спасти до конца.

Он видел, как гребут Данила и Севастьян, – он пристроился у ног Данилы, упершись спиною в борт баркаса, а его каменотесы сидели на одной скамье. Они откачивались и наклонялись точно, размеренно прижав к груди щетинистые подбородки – бурый у Данилы, желтый у Севастьяна. Глаз их почти не было видно. Их пальцы с черными ногтями были в ссадинах от осколков камня, и теперь эти ссадины разъедала, конечно, соленая морская вода, но они терпели это и должны были вытерпеть...

Рожнова тоже было видно Федору из-за спин другой пары гребцов. От почти сросшихся черных бровей вид у него, молодого, и всегда-то был суровый, а теперь он посуровел еще больше: он правил баркасом, а чтобы править им в бурю, нужны были и сноровка, и сила, и верный глаз...

"Какие ребята! Какие люди! Цены им нет!" – думал Макухин, стремясь как-нибудь сохранить в себе тепло, стараясь не дрожать и все-таки стуча зубами.

Афанасий только тогда свернулся на дне баркаса в клубок, когда в последний раз проводил глазами свой ялик. Федору видно было только его спину в просвет между ногами другой пары рабочих. Лицом он повернулся к Рожнову, и, должно быть, тоже била его дрожь...

Наклонялись и откачивались два подбородка – бурый и желтый; приближались и удалялись черные ногти и ссадины на руках; скрипели уключины; свистел и шумел ветер; то взлетал, то зарывался баркас; бились в борт волны; переплескивали через борт их гребешки; тщетной являлась надежда сберечь внутри себя тепло, – насквозь пронизывал холод; бесконечно тянулось время; и когда, наконец, ткнулся нос баркаса во что-то твердое, тверже, чем вода, потом отскочил снова и вновь ткнулся уже не носом, а серединой днища, как-то даже не сразу поверилось Федору, что достигли берега, что выкинулись куда-то на песок пляжа...


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю