Текст книги "Обреченные на гибель (Преображение России - 1)"
Автор книги: Сергей Сергеев-Ценский
Жанр:
История
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 24 страниц)
– Что же, вот возьму да куплю!.. Тем, кто у вас не купил его, назло!..
– И не ошибетесь! – замигал перед ним красными глазами хозяин: – И не ошибетесь!..
Однако смотрел на него недоверчиво: ясно было, что этот молодой и красивый и крайне здоровый шутит: зачем ему дом в такой глуши?
Но на другой же день, тайком от Эммы, Ваня вместе с ним был в конторе нотариуса Кугутова, с очень деловым видом познакомился с закладными, по которым надо было платить проценты, прослушал купчую, бойким неошибающимся слогом и кудрявым почерком написанную на орденом листе лиловатой бумаги, расписался в какой-то толстой книге, что получил ее... Деньги чиновнику со слабым зрением и катаральным лицом уплатил полностью, расходы же по купчей принял на себя только в половинной доле, и вышло что-то не так уж много; а так как бывший владелец, вместе с женою, тоже болезненным и отставным существом, разделавшись с домом, уезжал к сыну в Казань, то Ваня, дня через три после покупки, пригласил Эмму отпраздновать новоселье.
"Свой дом" – для женщины, кто бы она ни была, хотя бы и акробатка из цирка, имеет иногда тайный, но чаще явный – тот же самый смысл, как гнездо для птицы, и, рассмеявшись сначала словам Вани, как шутке, потом весьма энергично обругавши его за сумасбродство, Эмма тут же собралась все-таки смотреть покупку, и, если не самый дом, то большой тенистый старый сад при доме (не меньший, чем у отца Вани) ей понравился чрезвычайно, и как только уехали из него старые хозяева в Казань, она очень бурно и умело, как и не ожидал от нее Ваня, принялась за ремонт дома сама, ладилась с белильщиками, плотниками, малярами, – такие способности выказала к этому, точно целую жизнь с колыбели только и занималась ремонтом старых домов. Даже и расходы все до копейки записывала аккуратно, и на четвертый или пятый день своих хлопот стала уж говорить: "мой дом"...
И под ее руководством, часто крикливым и неособенно вразумительным, не больше, как через две недели, дом имел приличный, почти новенький вид, и она уж говорила Ване, кружась и щелкая пальцами:
– Das ist sehr gut!.. А?.. Теперь мы купим автомобиль и каждень, каждень, каждень будем катать – фю-ю-ю!.. Нах Южберег! На море: купаться!.. Это паршивый, такой паршивый твой город: нет река!
Правда, здесь речка хоть и была, но такая узенькая и мелкая, почти пересыхающая летом, что купаться было негде. Но зато Эмма завела ванну и душ и, расположившись во втором этаже дома, как в привычном для нее цирке, в балки потолка в самой большой комнате приказала ввернуть крюки для своих трапеций. В этой же комнате, где как раз было много и света, поместил и Ваня свой мольберт, и неизвестно, почему это произошло: от сознания ли, что он в "своем доме", или причина была другая, только он принялся за брошенную было живопись с жаром, работал, как он сам говорил, "со сжатыми зубами" – и это в то время, как Эмма, тренируясь, вертелась на трапециях и заботливо тянула его к гирям.
Странная чета эта – Ваня и Эмма, – скоро заставила говорить о себе город. Ваня кончал реальное здесь, только жил не у отца, а в интернате, и его многие знали, а история с покупкой дома показалась всем очень загадочной и наводящей на размышления, иных на дешевые насмешки, а иных даже на грусть. Так, один из учителей Вани, педагог из новых, известный передовыми идеями, встретясь как-то с ним в писчебумажном магазине, куда он зашел за тюбиками кадмия, сказал громко, горестно и ясно порицающе:
– Рано... рано, батенька мой!.. рано сделались вы рантье!
И Ваня даже не нашел, что ему ответить, этому своему учителю, только поспешно с ним попрощался и вышел из магазина.
Но где с большим, искренним и нескрываемым любопытством следили за тем, что делалось в доме Вани, – это у его отца.
Марья Гавриловна, когда шла на базар за провизией, даже сознательно делала порядочный круг, только бы пройти мимо новокупленного дома Вани, и о том, как подвигался ремонт, и об Эмме, которую она видела очень близко, осмотрев ее, как женщина женщину, зорким и ревнивым взглядом, – она с большим оживлением рассказывала Сыромолотову; а когда Эмма наняла прислугу, пожилую и рябую бабу Настасью, Марья Гавриловна не замедлила познакомиться с ней, не сказав ей, кто она сама и где служит, – и узнала от нее, что хозяева ее – люди совсем пустые – артисты, – нынче здесь, завтра там, – что половина комнат у них пустая, даже не на что завести обстановку, какую надо, – хозяин полдня возится с гирями, – и, видно, силкой бог не обидел, – полдня малюет, хозяйка – немка, все качается в комнате на качелях.
И как своему бывшему учителю не угодил Ваня тем, что очень рано, по его мнению, "стал рантье", так и Марья Гавриловна никак не могла примириться с Эммой и, передавая о ней Сыромолотову, говорила решительно и скорбно:
– На-шел же такую!..
И чаще так, – не его виня, а ее:
– Напалась же на него такая!..
Но, к удивлению ее, старик только улыбался, когда слышал это, и однажды вечером, – уже в девятом часу, – попросил вдруг Марью Гавриловну, чтобы она показала ему, где дом его сына.
Однако Марья Гавриловна сразу застыдилась страшно:
– Ну что вы, Алексей Фомич!.. Как же это возможно, чтобы нам вдвоем на улице показаться... ночью!..
– Какая же ночь теперь?.. Вечер!.. – возразил Сыромолотов. – И почему же это невозможо?
– Да мало ли что говорить станут?.. Что это вы?
– А что же такое именно говорить станут? – захотел узнать Сыромолотов, но Марья Гавриловна уже выбежала из комнаты, как птица крыльями взмахнув руками.
Однако минуты через две была уже одета сама и ему принесла из прихожей пальто, шляпу и палку.
Это было действительно в первый раз за все три года, которые прожила у него Марья Гавриловна: Сыромолотов всегда выходил из дому один, – теперь же они чинно шли по деревянным мосткам по улицам, слабо освещенным фонарями, и Марья Гавриловна командовала:
– Теперь сюда!
Или:
– А теперь налево!
Или, наконец, почему-то тихо:
– А теперь вот еще один-единственный этот квартал, и придем...
Сыромолотов шел молча.
Только один раз он, по привычке, предупредил ее взволнованно громко, как за чаем: "Чихну!" – и чихнул на весь, пожалуй, Новый План.
Но когда они подошли, наконец, к дому Вани, выходившему фасадом на улицу, Сыромолотов очень внимательно оглядел его, заходя справа и слева по тротуару другой стороны улицы. В верхнем этаже освещены были три окна, и на среднее начала падать вдруг колеблющаяся тень.
– Качается! – тихо и скорбно сказала Марья Гавриловна, покачав головой.
– Ателье художника Сыромолотова – fils! – громко и отчетливо сказал Сыромолотов и, перейдя через улицу, которая была тиха и пустынна, и постояв немного у самого дома, вдруг очень похоже, протяжно и с завываньями замяукал, как мартовский кот.
– Алексей Фомич! Что это вы?.. Услышат! – испугалась Марья Гавриловна, осторожно потянув его за рукав.
– Где ему услышать! – отозвался громко Сыромолотов, а сам все-таки, ожидающе подняв голову, глядел в сторону освещенных окон.
С полминуты ждал, и потом опять замяукал еще протяжнее, еще похожее и еще противнее.
Отворилась форточка, и высунулась голова Эммы, кричавшая:
– Брыс!.. Брыс, подлая!.. Брыс!..
Очень весело и громко захохотал Сыромолотов, когда услыхал это, и потом сам потянул за руку Марью Гавриловну, говоря ей:
– Теперь пойдемте!
И всю дорогу до своего дома был весел, только просил ее никому не говорить об этой вечерней прогулке и пуще всего рябой Настасье.
А Марья Гавриловна была настолько испугана и его мяуканьем и его непонятной веселостью, что не шла даже, а старалась скользить, как видение, и все только повторяла западающим голосом:
– Ну разве же можно так?! Вот я как этого не ожидала!.. Знала бы, совсем бы я не пошла!..
Однако был в городе еще один человек, которого чем дальше, тем сильнее притягивал к себе дом Вани: это был доктор Иван Васильич Худолей, все приискивающий подходящее место для своей полулечебницы для полубольных.
Он несколько раз проезжал мимо, когда ремонтировался этот дом, и неизменно просил Силантия, подъезжая к дому, пускать лошадей шагом, а сам в это время во все жадно вглядывался, примеривал и соображал.
Он понимал, конечно, что ни Ваня, ни Эмма, привыкшие к жизни больших городов, долго здесь жить не будут, и все порывался поговорить с Ваней, не сдаст ли он ему дом, когда соберется уезжать; и все боялся заговаривать об этом, не имея никаких средств для задуманного пансиона, и боялся, что кто-нибудь еще предупредит его и подходящее помещение вдали от городского шума и с запущенным, старым около садом, располагающим к душевному покою, будет у него перехвачено кем-нибудь, а другое подобное трудно найти.
В то же время, именно теперь и с каждым днем плотнее, начинала охватывать его мысль, что только он, а не кто-либо другой здесь мог бы поставить это очень любопытное дело и в достаточной степени научно и, главное, с надеждой на успех.
У него было несколько таких полубольных, но все это были люди небогатые: один – местный священник, несколько слишком развинченный; другой – банковский служащий, завороженный магией больших чисел; третий горный инженер, лишившийся места на руднике, потрясенный катастрофой в шахте; четвертый – политический деятель, очень экзальтированный и, так казалось, особенно нуждающийся в покое...
Последний, впрочем, больным себя не считал: это уж сам Иван Васильич советовал ему отдохнуть, когда он приходил к нему в приемный кабинет его (около аптеки) не как больной, а с наставлениями, у кого надобно хлопотать, чтобы выручить из тюрьмы Колю... Тогда-то Иван Васильич, слушая его, вглядываясь и наблюдая за ним, сказал ему вдруг серьезно и ласково:
– Эх, – вам бы полежать недельки три... или даже месяц... Очень вы измотались!..
На что этот отвечал изумленно:
– Приснилось вам!.. "Измотался!.." Вы меня на свой аршин меряете, а я себе таких целей не ставлю – сала наживать!.. Мне чем легче, тем лучше...
Цветом лица он был землисто-зелен, волосом ярко рыж. Носил бороду, впрочем, узкую, а волосы на голове стояли шапкой. Называл себя "товарищ Иртышов", по имени той реки, на которой жил в ссылке.
– А как ваши легкие? – спросил было Иван Васильич, но Иртышов отмахнулся досадливо:
– Нет у меня никаких легких!.. Отстаньте!..
И опять заговорил таинственно, какие резоны надо приводить губернатору и какому чиновнику надо дать взятку и сколько.
Говоря, он оглядывался и снижал голос, но руками работал, точно стоял не перед одним Иваном Васильичем, а перед целой толпою человек в четыреста и тонкий корпус то отбрасывал назад к двери, то приближал неожиданно к чернильнице на столе, а когда сел, немедленно охватил руками свое левое поднятое колено, как "Мефистофель" у Антокольского... Совсем не было округлых линий в этом довольно длинном теле: все оно состояло из одних острых углов, как картонный человечек, который прыгает, когда дергают за нитку... Вид у него был явно голодный, и Иван Васильич заметил, как он нашарил глазами на его столе крошку от сухаря, дотянулся до нее длинными пальцами и бросил ее себе в рот...
– Я пошлю сейчас, – принесут чаю, – хотите? – забеспокоился тут же Иван Васильич.
Но замахал руками от плеч Иртышов:
– Что вы, чай!.. Некогда мне с чаями!.. А если целковый есть лишний, – давайте... Кое-что надо Коле послать...
Взял рубль и ушел неожиданно, как явился, сказав на прощание:
– Нравится мне, что кислых слов никаких не говорите, как сказал бы иной отец!.. А Колюшку мы выручим, – ерунда!..
И исчезал... Не уходил, а нырял куда-то, как летучая мышь...
Было еще двое больных побогаче: студент из семьи состоятельного торговца и брат владельца местного пивного завода, чех Карасек, недавно выехавший из Австрии, но хорошо говоривший по-русски.
Неуравновешенной юности свойственны некоторые странности характера, но странности студента Хаджи, караима, очень бросались в глаза. Он был филолог, и ему казалось, что он изобрел какой-то новый язык, несравненно более тонкий и выразительный, чем все языки мира... На этом языке писал он множество поэм, каждая в одну строчку длиною, которых не понимал никто, и ходил по улицам в венке из плюща (в этом городе не росли лавры), подняв высоко голову и глядя на всех победно, как триумфатор... Иногда он останавливал гуляющих на главной улице или в городском саду и вдохновенно начинал читать свои поэмы, в семье же он стал тираном; и тихий, рассудительный владелец табачной лавки, его отец, очень хотел поместить его в лечебницу к Ивану Васильичу, если бы она открылась.
Такое же желание было и у владельца пивного завода.
– Проел мне голову! – горестно говорил он о брате, теребя золотые с серебром на красном лице усы. – Россия – очень есть огромна славянска страна, господин доктор, – совершенно то верно. Чехия равным образом тож славянска страна... Польша, Булгария, Сербско королевство... Одним словом, коротко говоря, господин доктор, ежли хочешь широки идеи разны, – ступай в министры!.. Эттим иначе денег не заработать... Но тог-да, прошу, разъясните, господин доктор!.. Я есть техник... Прага – университет – не был... Он – Прага университет кончил, – считать не может... Простой рабочий, русский человек, сидит – считать может; он – нет!.. Я говорю: "Хорошо, Ладислав! Россия – славяны, Чехия – славяны... Польша, Булгария, Сербско... сколько итого? Одним словом, тут, как в каждом коммерческом деле, – бухгалтерия – на первый план!.." Так я говорю, господин доктор?.. Но он итого не знает!.. И-то-го не знает!..
Однако, говоря это Худолею о своем младшем брате, пивовар Карасек тоже не знал, – смеяться ему или горевать, что увлеченный до самозабвения идеей панславизма Ладислав не знает точно, сколько именно всех славян на земном шаре, и в какой степени они славяне, и если не вполне верил, то пытался поверить, что "святой доктор" может научить считать.
Было еще несколько подобных среди пациентов Ивана Васильича, и когда однажды, проехав уже мимо дома Вани и не решившись все-таки зайти, он нагнал его на улице, широко шагавшего в город, он крикнул своему извозчику: "Стой!" – и предложил Ване его подвезти.
Ваня не отказался сесть с ним рядом, а так как шел он после ссоры с Эммой, которая рвалась уже скорее уехать в Ригу, то, как и не ждал Иван Васильич, просто отнесся он к его желанию арендовать нижний этаж.
Это был как раз тот самый день, когда появился Ваня в доме Худолеев на скромной улице Гоголя и, огорченный ли ссорой с Эммой или по другой причине, вздумал пожаловаться "святому доктору" на свои болезни.
На другой день Иван Васильич был у него, осмотрел старый и большой сад, на который возлагал немалые надежды, осмотрел комнаты и снял нижний этаж, сделав этим решительный, но опрометчивый шаг, обнаруживший его неподдельную святость.
ГЛАВА ТРЕТЬЯ
МОЛОДОСТЬ
Молодость жестока, молодость себялюбива, молодость всегда забывает, чему она молилась вчера... это известно.
Остановясь перед созданием гения, перед трудом мучительным, долгим, бессонным, – перед крестной мукой творчества, она всегда и неизменно пожмет равнодушно плечами, – нет, не равнодушно, – презрительно или с явной обидой даже, и скажет, не разжимая зубов:
– Еррунда! – и отойдет тут же, чтобы восхититься крикливой бездарностью.
Молодость непостоянна, конечно, и какая же она была бы иначе молодость?..
Уже через неделю после того, как Маркиз, старший из молодых Худолеев, сделал святыню из стула, на котором сидел у них чемпион мира, он уже говорил таким же, как сам, юным об этом чемпионе:
– Бок-сер!.. Скуловорот и яростный дробитель носов!..
– Но ведь он же не боксер, а борец! – горячо ему возражали, а он отвечал с еще большим презрением:
– Все равно!.. Унылый синтез шести пудов мяса, трико, пота и прижатых лопаток!.. И зачем-то торчал в Академии!.. Даже досадно!..
Он читал теперь случайно попавшие к нему в руки книги Рескина, говорил о "религии красоты" и считал себя очень тонким эстетом. Рембрандта и представителей его школы называл он не иначе как "клэробскюристами", очень тщательно выговаривал это слово и несравненно выше их ставил колористов, которых называл "фьезолистами"... "Фьезоле!" – часто повторял он мечтательно... и как же было ему ценить Сыромолотова-отца, когда тот жил в том же городе, где и он, ходил по тем же самым улицам, глотал ту же самую пыль... Он говорил о нем снисходительно:
– Наш маститый Сыромолотов – пер...
Иногда же для большего презрения к нему в слово "маститый" вставлял "с": "мастистый"...
Над своим же гимназическим учителем рисования, скромным старичком, обремененным огромной семьей, он даже и не смеялся, считая это слишком большой для него честью. Он только глядел на него незамечающим или недоуменным взглядом. Если бы сам он хорошо рисовал, его товарищи, конечно, смело предсказали бы ему славу большого художника, но так как его не слушался карандаш, то ему говорили с жаром:
– Маркиз!.. Да из тебя, черт тебя дери, – здоровеннейший выйдет художественный критик!..
А он отзывался на это:
– Д-да, ко-неч-но... в этой области, конечно, я буду знатоком!..
В гимназическом хоре он пел тенором и был иногда солистом, а в духовом оркестре гимназии играл на кларнете.
Арест брата Коли его возмутил чрезвычайно, и против матери, виновницы ареста, и главным образом против самого же Коли: арест этот был скандал, неумение вести себя в обществе ("Кто так делает?.. Никто так не делает!.."), какая-то явная неряшливость, нечистоплотность... И матери он говорил язвительно:
– Да, вот, – стали мы сказкой всего города!.. Можешь радоваться!.. Довела!.. Дорвалась!..
Однако бросал эти слова, проходя мимо нее или уходя из общей столовой к себе во флигель, чтобы не слушать разлива ее криков.
Но она все-таки кричала ему вслед:
– Ишь, собачонка!.. Вредная!.. Гавкнет, и в подворотню!.. Собачонка!.. Шавка шалая!.. Барбосяка!..
Во флигеле Маркиз сильно хлопал дверью и, глядя на нее из окна, затыкал уши.
Всего только один раз они с Елей ходили на свиданье к арестанту, и очень противны показались Маркизу и гнусный воздух тюрьмы, и дежуривший при свидании надзиратель, – черный, в оспе, – и даже сам Коля, – вялый, но с оттенком какого-то превосходства на припухшем лице и остриженный под ноль. (Красивые волосы свои очень ценил Маркиз, и попробовал бы его кто-нибудь остричь под ноль!)
Возвращаясь из тюрьмы, он говорил Еле:
– В конце концов кто же в этом виноват, как не он сам?.. Не хотел сидеть в гимназии, – сиди в тюрьме!.. Мама только предупредила события... Хотя, конечно... смело могла бы не предупреждать!..
– Ага!.. Вот!.. А отчего ты не остановил тогда мамы?..
– Когда не остановил?
– Когда!.. Будто не знаешь!.. Когда она призывала жандармов, – вот когда!.. Жандармам только того и надо было, чтобы их призвали!
– Что ты мелешь?.. Как бы я мог остановить маму?
– Отвел бы ее в комнаты и запер бы на ключ!
– Я?.. Маму?.. С мамой мог бы удар сделаться!.. Что ты!
– Ну что же, что удар! А может быть, и нет... Покричала бы и замолчала.
– От-вра-тительная ты девчонка!.. Не хочу я с тобой идти рядом!.. Уходи!..
И Маркиз перешел через улицу и зашагал по переулку. Однако Еля, постояв на месте два-три мгновенья, бегом бросилась за ним, обогнала его и бойко пошла впереди, чеканя шаги.
Он повернул назад, и тут же повернула назад она и пошла за ним следом, не отставая, как он ни уширял шаги.
– Смотри!.. Морду набью! – бросал он иногда назад.
А она отзывалась вызывающе:
– А ну-ка набей, попробуй!..
Так и дошла за ним следом до тихой улицы Гоголя, но за два квартала до своего дома отстала и свернула к особняку Ставраки. Маркиз был так взбешен ею и так стремился от нее уйти, что этого не заметил.
В доме Ставраки недолго пробыла Еля: Дина и Маня спешили на званый вечер. Она завистливо ахнула тому, как великолепно накрасила губы Дина, как замечательно подвела брови и глаза Маня, с осторожностью, чтобы не помять их платьев, повисла у них на шеях, попрыскалась духами "Иланг-Иланг", похохотала звонко и пошла домой в причудливой синеве сумерек.
Но в этой причуде сумерек от одной впадины стены отделилась и стала перед нею тень так неожиданно, что попятилась Еля.
Тень сказала тихо:
– Еля!.. Не узнали?..
– Вы – нахал! – крикнула Еля.
– Нет, я – Лучков, Еля...
– Кто-о?..
– Лучков... Не кричите так!.. Товарищ Коли... Я скрываюсь...
– Я видела, что скрывались... чтобы что-нибудь стянуть!..
– Тише, пожалуйста!.. Я насчет Коли... Что же вы его забросили так?.. Он погибнет!
– Во-от!.. Забросили!.. А кто у него был сейчас?
– Хлопочете о нем?
– А вам какое дело?
– Мне?.. Да ведь я тоже партийный!..
– Тоже!.. Подумаешь!.. Босявка всякий туда же: партий-ный!..
– Еля... Я нарочно дежурил тут, – думал – кто из ваших пройдет сказать... Что же вы не хлопочете?.. Ведь его в Якутку хотят сослать!..
– В Я-кут-ку?.. Это где на собаках ездят?
– Губернатор хочет! (совсем жутким шепотом) – Мы сегодня узнали.
Еля едва различала в густой тени переулка большие под нависшей кепкой глаза на тощем остром лице, и ростом он был не выше ее, и плечи узкие...
– Эх! – сразу осерчала она. – Лезут туда же мальчишки всякие!.. "Мы партийные"!..
– Тише, пожалуйста! – испугался Лучков. – Отцу скажите... Что же он бездействует?.. У него знакомых много... Про-па-дет малый зря!..
Тут чья-то поступь тяжкая послышалась вдали, приближаясь, и Лучков осел, съежился и пошел, ныряя в густых тенях и слабеньких световых пятнах, а Еля не могла не протянуть ему вслед презрительно:
– Эх, мальчишка!..
Но в доме, где все собрались к вечернему чаю, крепкий "Иланг-Иланг" сразу покрыл запах привычной валерьянки, и Володя-Маркиз, пронизав ее настигшими глазами, вскрикнул возбужденно:
– Ага!.. Понятно!.. Понятно, где ты изволила быть сейчас!..
Не одна валерьянка была привычная... Привычна была и сутулая сверху, а снизу широкая фигура матери, – тяжелая, очень тяжелая на вид, с руками широкими в запястьях и жесткими в ладонях, с немудрым лбом под жидкой, цвета сухой малины, косичкой, закрученной в калачик на темени... Привычен был и бычий взгляд (исподлобья и вкось) младшего брата Васи, которого не могла сегодня убедить она проведать Колю... Висячая лампа с жестяным облупленным абажуром, разномастные блюдечки и стаканы, нарезанный неуклюжими ломтями серый хлеб; таинственный угольник, который и теперь очень внятно трещал, – все это заставило Елю остановиться, не садясь за стол, и крикнуть в тон Володе:
– Тебе дела нет, где я была!.. Я была у подруги, у Цирцен Эльзы!.. Это она меня надушила!..
– Ты нагло врешь! – кричал Володя.
– А потом я видела Лучкова!.. Я с ним четверть часа стояла!.. Он скрывается!..
– Ах, очень хороша!.. – вступила в спор мать. – Похвалилась!.. Лучкова!.. Ворягу этого!..
– Он нисколько не воряга, мама!.. Ничуть!.. Неправда!.. И он заботится...
– О чем это?.. Чтобы к нам залезать?..
– О Коле, а не о "чем"!.. О Коле!.. Бросили в тюрьму, как так и надо!.. А его ссылают теперь!.. Вы знаете, что его ссылают?..
– Врешь!.. Он нам ничего не сказал, что ссылают! – кричал Володя. Врешь нагло!
– Это Лучков сказал, а не он!.. Лучков, а не он!.. Откуда он может знать?.. Ты – дурак!.. Ему этого не скажут, а прямо погонят!..
Зинаида Ефимовна махала широкими руками, обеими сразу на них обоих, точно дирижируя хором, и кричала сама:
– Ша!.. Ша!.. Гавкалы!.. Барбосы!.. Ты – скверная девчонка!.. Куда ссылают?..
– В Якутку!.. Вот куда!.. В Сибирь!.. Где на собаках ездят!.. Вот куда!..
Еля вся раскраснелась и чувствовала это, и запах "Иланга" ее опьянял, ставил выше домашнего, делал нездешней, своей собственной...
– Врешь! – перебила мать криком. – И Лучкова ты не видала, – все врешь!.. Отпускают Кольку!.. У губернатора чиновник Мина сам сказал! Под надзор родителей!..
– Когда сказал?.. Кому сказал?.. – сразу спала с тона Еля, а Вася качал головою презрительно:
– На со-ба-ках!..
И видно было, что ему даже жаль Колю: "Отпустят, – и что же дальше? Ничего совершенно!.. А мог бы покататься на собаках!.."
Он потому только не пошел в тюрьму с сестрою и братом, что как раз сегодня после обеда назначена была проба гигантского змея в десть бумаги, который клеили втихомолку в сарае у соседей Брилей, и задались острым вопросом пытливые умы: может ли такой змей поднять человека в возрасте девяти лет?.. Девятилетний человек этот приготовишка Алешка Бриль решался смело пожертвовать в случае надобности своею жизнью для этого опыта, и при заносе и пуске гиганта самозабвенно ухватился за змеиный хвост, но оборвалась непрочная мочала!.. Так и не решен был этот волнующий вопрос: смог ли бы 24-листовой змей поднять Алешку на воздух?.. И Вася был в понятной досаде.
– Ага!.. А что?.. Придумала увертку, только неудачно? – поддразнивал Елю Маркиз, а Еля кричала вне себя от злости:
– Не придумала! Нет!.. Нет!.. Лучков сказал!.. Он – партийный!.. У них известно!.. Лучков!.. Лучков!.. Лучков!.. Лучков!.. Лучков!..
Она могла бы кричать так бесконечно, если бы не замахнулась на нее мать:
– Да замол-чать ты, тварь!..
Но почему-то не выдержала Зинаида Ефимовна этой небольшой стычки так несокрушимо, как другие подобные... Тут же она села на стул, обмякла кульком, простонала, начав с тихого и все повышая голос:
– Ах!.. А-ах... А-а-ах!.. Как болит сердце!.. – и закрыла скорбно глаза.
А потом запах щедро налитой в рюмку с самоварной водой и разлитой от дрожи рук на стол валерьяны, присущий издавна этому дому, победно заглушил самочинно ворвавшийся сюда запах "Иланг-Иланга".
Но молодость беспощадна: Еля поняла свою мать теперь так, как ей хотелось понять: она придумала чиновника Мина и что будто освободят Колю под надзор домашних, – придумала из того противоречия, которое всем было отлично известно... Она сама знает, что сошлют в Якутку, и ей жалко Колю...
– Ага!.. Жалко стало! – закричала Еля. – Теперь небось жалко, а когда сама жандармов звала, не было жалко!
– Не смей, дрянь! – подступал к ней Володя. – Как ты смеешь?..
– Смею!.. Я смею!.. Ты был там сейчас?.. Тебе не понравилось?.. А он сидеть должен!.. За что?.. За то, что бумажки какие-то нашли?..
Зинаида Ефимовна, откинувшись на спинку стула, с закрытыми глазами, как рыба на берегу, раскрывала широко рот:
– А-ах!.. А-ах!.. А-ах!..
А Еля не давалась старшему брату, пытавшемуся вытолкать ее вон. Взбешенность удваивала ее силы. Она даже очень удачно толкнула его в грудь выпадом обеих рук, и только Вася, весь еще полный досады от неудачи со змеем, схватив кусок хлеба и пустив его ей прямо в голову, заставил ее взвизгнуть и убежать к себе в комнату, а там запереться на ключ.
После этого бегства Зинаида Ефимовна скоро пришла в себя и сосредоточенно, как всегда, делала свое любимое: пила чай, а Володя считал нужным придумать, куда и к чему можно будет пристроить Колю, когда его выпустят из тюрьмы.
– Он, конечно, захочет учиться дальше: проманежили все-таки малого... пусть готовится на аттестат зрелости... А если не захочет, можно устроить аптекарским учеником... или в дантисты, тоже достаточно шести классов... Вообще, если выпускают нам под наблюдение, то мы и должны наблюдать... Мы все! Чтобы ерундой больше не занимался!.. Мы все!..
Блюдя честь семьи, Володя говорил это с полным сознанием своей личной ответственности за брата, точно самого его грозили одеть в гнусное арестантское и позорно остричь под ноль.
И Зинаида Ефимовна соглашалась, что чем же плохо быть аптекарем, например? И гуманно, и спокойно, и всегда дома, и не заразно, и сто процентов дохода.
Но, вспоминая выходку Ели, вдруг перебивала себя.
– Ах, матери выговор какой!.. До чего дошла, мерзкая дрянь!.. Ну, погоди же!..
И качала грузно головой с тощим калачиком на темени.
А Еля в это время, дергаясь спиною, плакала у себя на кровати, впивалась пальцами в одеяло и грызла подушку.
ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ
НИЖНИЙ ЭТАЖ
Взовьется ракета, освобожденно шипя и звеня, как стрела, и рассыплется в воздухе огненным душем... Она не озарит ночного неба и не осветит земли (разве маленький уголочек), но есть частица радости в блеске ее самой, есть какая-то близость красоты, какая-то возможность, что делает ее на момент волнующей для глаз, и невольно следишь с подъемом за этим взлетом и распадом огня...
Детей же поражает это, как сказка... Может быть, чудятся им огненные змеи?.. Даже шипенье и свист ракеты полны для них особенного смысла!.. И на одно – длинное, нет ли – мгновенье весь мир преображается в их глазах...
После долгих хлопот Ивану Васильичу наконец удалось обставить нижний этаж дома Вани Сыромолотова приблизительно так, как ему хотелось, и шесть человек поселились в нем; банковский чиновник Синеоков, получивший двухмесячный отпуск, о. Леонид, из пригородных выселок Зяблы, и горный инженер Дейнека – по доброй воле, желая принести себе пользу; студент Хаджи и чех Карасек – с отвращением, презрением и повинуясь силе близких; наконец, Иртышов, как он сам говорил, "исключительно в целях конспирации".
Иван Васильич разместил их в трех небольших комнатах по двое: священника с инженером, Иртышова с Синеоковым, студента с чехом. В четвертой большой комнате была их общая столовая, и тут же стояло пианино, взятое напрокат.
Иван Васильич нашел в помощницы себе старую уже, но еще крепкую и очень спокойную привычную сестру милосердия Прасковью Павловну, и та поместилась с прислугой Дарьей, женщиной старательной, но тоже пожилой и с небольшими странностями, через коридор, в отдельной пристройке, рядом с ванной комнатой; и обед приносили из соседней недорогой столовой, а самовар Дарья ставила сама.
Когда, два дня пробывши в новом для них месте, шестеро полубольных-полуздоровых несколько освоились и с обстановкой и друг с другом, Иван Васильич решил познакомить с ними Ваню и Эмму.
В это время сидели все шестеро за вечерним чаем, и Прасковья Павловна с белыми буклями под белой наколкой и сама вся в белом была за хозяйку.
Когда, в сопровождении Худолея, огромный Ваня в черной бархатной куртке и рядом с ним Эмма, невысокая, но на редкость свежая, веселая и упругая, со взбитыми светлыми волосами, очень густыми, вошли в столовую, даже Иртышов на минуту почувствовал себя больным и очень усталым, и за это сразу возненавидел обоих гостей.
Пианино было открыто, хотя никто здесь играть на нем не мог, и только о. Леонид пробовал подбирать двумя пальцами церковные мотивы. На подоконниках, на столиках для шахмат и домино стояли букеты осенних цветов, на столе чайном высились двумя горками фрукты и пирожные, а вверху под потолком матово светился электрический шар, о чем в первую голову позаботился Худолей; хотя в этой части города, на Новом Плане, электричество было еще редкостью в частных домах, но невдали находился пивоваренный завод Карасека со своей динамой. В чуть голубоватом свете столовая полулечебницы похожа была на гостиную, где у любезной хозяйки в белом и с белыми буклями собралось милое общество, случайно почему-то исключительно мужское, однако разнообразное, с несколько неожиданным батюшкой, но зато с неизбежным студентом в серой тужурке и с мыслящим бледным лицом.