Текст книги "Обреченные на гибель (Преображение России - 1)"
Автор книги: Сергей Сергеев-Ценский
Жанр:
История
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 24 страниц)
– Ваня! Ваня! Что этот там теперь сказал, ну?
– В сороковых годах еще забыли вашего Гегеля, а вы!.. Эх, отсталый народ! – сокрушенно бросил в Карасека Иртышов.
– Но вы вспомните!.. Но вы вспомните его! – постучал пальцем по столу Карасек, заметно разгорячаясь. – Вы еще вспомните и Гегеля, и Моммзена, и Фридриха Великого!.. Всех! Всех!..
– Почему Фридрих Великий? Ну?.. Ваня! – не унималась Эмма.
– Вот вы сказали, – обратился к Синеокову Худолей, – что были в Риге, а Эмма Ивановна как раз из Риги... Такой большой, богатый, старинный город... культурный город, а вы... вы обратили внимание только на узкие улицы!.. Для небольших домиков, которые там были когда-то, – скажем, лет четыреста, пятьсот, – эти улицы были как раз, – не так ли?.. Но вот появляются дома-громадины – в три-четыре этажа, и улицы кажутся уже узкими... Не сами по себе узкие они, а только ка-жут-ся узкими... Многое в жизни только кажется узким... особенно вам, Иртышов!
Он хотел сказать что-то еще, но Эмма перебила его, возмущенно глядя на Синеокова:
– Старый Рига – узки улицы!.. Нну!.. Вы не был там Берман-сад? Стрелкови бульвар?.. Театральни бульвар?.. Узки улиц!.. Рядом вок-заль узки улиц, рядом ратуша узки улиц, – все!.. Больше нет узки улиц!
– Ну разве же я их считал, или шагами мерил ваши узкие улицы! усмехнулся Синеоков. – И охота вам волноваться из-за пустяков!
– Рига есть – моя Рига!.. Vaterland!.. Как сказать, Ваня, ну?
– Родина, – подсказал Ваня.
– Родина, да!.. Рига!.. О-о!.. Вот мы скоро едем нах Рига, я ему покажу все, все!
– Поезжайте, – да, поезжайте в свой родной город, вами любимый, вдруг как-то проникновенно обратился к Эмме о. Леонид. – Оба здоровые, крепкие, молодые, – только жить да жить!.. Приятно, когда родину свою любят!.. Даже со стороны приятно глядеть... Отчего же у нас нет этого?.. Со многими говорил, – разлад, скука у всех, насмешка... Почему же это?
– Ага!.. Вот!.. – подскочил на месте Карасек.
– По-че-му?.. То-то, отец!.. Подумайте на досуге! – метнул в его сторону рыжую бороду Иртышов.
– Отец Леонид меня зовут, – поправил священник с явной досадой.
– Да уж как бы ни назвал, – поняли же!.. А теперь слушайте, я вам отвечу...
И Иртышов сузил глаза и проговорил почти шепотом:
– Когда меня вешать поведут, – предположим так, не пугайтесь, – вы ко мне с крестом своим не подходите тогда: сильно обругать вас могу!
– Что вы?.. Что вы?.. – отшатнулся и – тоже шепотом о. Леонид.
А студент поднялся и бодро выкрикнул:
– Господа!.. Начинаю читать еще одну свою поэму: "Поземша"!..
– К черту с поэмами! – громко отозвался вдруг Дейнека, неожиданно покраснев, при этом поставил рассерженно полный стакан боком на блюдечко, пролил немного чаю и от этого осерчал еще больше. – Поэмы! Поэмы!.. Вы... Вы... такой же поэт, как дохлая лошадь!
– То есть как же вы это, Андрей Сергеич?.. Нет, вы не пейте больше чаю, вам вредно! – заволновался Худолей, и тут же студенту: – Мы, конечно, прослушаем сейчас вашу поэму... Но вас, Андрей Сергеич, я прошу быть сдержаннее!.. Прошу!..
Дейнека в упор глядел на студента и чмыкал носом краснея, студент оскорбленно глядел на Дейнеку и побледнел, когда поднялся о. Леонид.
В черной рясе своей, как в хитоне древнем, в черной рясе, чуть голубоватой от верхнего света крупной груши, с белесыми, как будто еще более вдруг побелевшими, волосами, и совсем бессильно упавшей, запавшей редкой бородою он смотрел куда-то поверх Иртышова и Ивана Васильича глазами, от расширенных зрачков ставшими черными почти и глубины несколько пугающей, и голос понизил до звука сдавленного глухого рыдания:
– Сказали, что болен я... И вот, Иван Васильич нашел... "Лечиться, говорит, надо"... Вот, лечусь... Лечусь... Но почему же так страшно... Почему же тоска смертная?.. Пить?.. Пробовал, каюсь (он наклонил голову)... Не принимает натура... Не помогло, – нет... И даже хуже... Бросил... Слабым умом своим постичь не могу, – путаюсь... но сердцем чую... чую! Двое деток у меня... Они здоровенькие пока, слава богу, отчего же это, когда глажу их по головкам беленьким, рука у меня дрожит?.. Глажу их, ласкаю, а на душе все одно почему-то. Откуда это? Не знаю... Не могу постигнуть! Отвернусь – слезы у меня!..
– Отец Леонид! – с кроткой твердостью в голосе обратился было к нему Иван Васильич, но он не остановился, не отвел даже глаз от того, что привиделось ему над головами других:
– За что, господи, посетил видением страшным?.. Молюсь, чтобы не видеть, нет помощи! Стою в церкви своей приходской, и кажется мне: качается!.. Явственно кажется: ка-ча-ет-ся!.. Вот упадет сейчас!.. Не раз крикнуть хотел: "Православные, спасайтесь!.." Но куда же бежать-то, ку-да же?.. Где спасенье?..
– Ну, пошел свой елей разливать! – громко буркнул Иртышов. – Нашел время!
Его о. Леонид расслышал.
– Елей? – переспросил, отступая и серея.
– Елей, именно, а то что же?
И прижался Иртышов к столу пружинистой рыжей бородой, точно готовясь сделать прыжок тигра.
Но о. Леонид, подавшись еще больше назад, уронил свой стул, и только успел было Иван Васильич вмешаться: "Иртышов!.. Я вам делаю замечание!" как высоким сиплым голосом о. Леонид крикнул в полнейшем испуге:
– Спасите меня!.. Спа-си-те!.. Спаси-те!..
И поднялось большое смятение в нижнем этаже дома Вани.
Обняв дрожащего, с нависшими прядями волос, о. Леонида, Иван Васильич бормотал смущенно:
– Успокойтесь, батюшка, успокойтесь!.. Придите в себя!..
Растерянная Прасковья Павловна, с распустившейся белой буклей вдоль лба, подносила ему стакан, в который проворно накапала каких-то капель.
Синеоков кричал в сторону Иртышова:
– Это бестактно!.. Вы такой же больной, как и все тут!.. Извольте подчиняться режиму!
Студент Хаджи тем временем вплотную почти подобрался к Дейнеке и кричал тоже:
– Вы – гнуснейшая личность! Знайте – гнус-нейшая!
– Что-о-о?.. Как вы смеете?!. – сжал вровень с его лицом оба кулака Дейнека.
– Вы... говорите... мне: "Поэт, как... дохлая лошадь!"...
– Да, поэт, как дохлая лошадь!.. Да, говорю: "Поэт из вас, как дохлая лошадь"!.. Дальше?
Отец Леонид отталкивал стакан Прасковьи Павловны, слабо бормоча:
– Это – секира при корени... Секира при корени...
– Он – такой же больной, как вы! – убеждал его Иван Васильич, оборачивая изумленную христоподобную голову в сторону Дейнеки. – Уверяю вас, такой же самый!.. Я ему скажу, и он больше не будет вас беспокоить... Андрей Сергеич!.. (Он покачал укоризненно головой.) Поверьте, такой же самый больной!..
– Это есть не совсем тактично с вашей стороны, господин Иртышов! доказывал в это время взволнованно Карасек. – Вы обязаны извиниться!
У Хаджи же очень заметны стали не бросавшиеся прежде в глаза крупные скулы. Он стоял перед Дейнекой, наклонив голову, только глаза подняв кверху на высокие глаза Дейнеки.
И, заметив это, Ваня подошел к нему и рокотнул отвлекающе:
– Ваши поэмы, как супрематизм в живописи... Но их, конечно, поймет не всякий... Вообще оригинальность приемов, она... должна быть выстрадана... правда?
Эмма же в это время горячо говорила Синеокову, кивая на Иртышова:
– Этот человек, он, ну, нах фабрик, нах конюшня, ну, а не здесь!.. Он имеет – ну, плохой запах!
– Ах, как же иначе, когда такая мода нынче: мода на грубость и скверные запахи!.. – отзывался ей Синеоков.
Только сам Иртышов не был, казалось, смущен. Отмахнувшись от наседавшего на него Карасека, он дотянулся длинной рукой до желтого шафранного с красными жилками яблока, понюхал его и по-детски беспечно вонзил в него крепкие под рыжими усами зубы.
ГЛАВА ПЯТАЯ
ВЕРХНИЙ ЭТАЖ
Это было странное утро, когда Марья Гавриловна, придя с базара, принесла старому Сыромолотову радостную, как она думала, весть: уехала Эмма, а Ваня не поехал с нею, остался, даже не проводил ее на вокзал.
– Ого!.. Остался?.. А зачем, собственно, остался?.. Дом свой стеречь? – поднял крылья бровей старик, и взгляд у него стал злой и угрюмый.
Стараясь не забыть ничего, а передать точно все, как говорила ей Настасья, Марья Гавриловна сыпала готовыми уже, спелыми словами, которые не держатся уже, как все спелое, а падают сами:
– До того тиранила, до того тиранила, – а Иван Алексеич молчит себе или коротко так скажет: "Можешь ехать, а я не поеду. Никуда не поеду, мне и здесь хорошо..." Она кричит, ногами топает: "Ты – ракушь!.. Ты камень!.. Мохом расти!" – "И буду, говорит, ракушка!.. Не задразнишь!.." Такое сражение подняла, – батюшки!.. А вчера уехала одна, – тем и кончилось... Дом-то на его деньги, на Ивана Алексеича (не все выклянчила), и купчая на его имя...
Старик слушал сбычась и неподвижно, а когда кончила Марья Гавриловна, опустил брови и сказал:
– Сейчас не уехал, потом уедет...
– Кри-ча-ла! – подхватила Марья Гавриловна. – Как уезжала на извозчике, а он у окна открытого стоял (у них ведь окна – зима не зима все время настежь), – так и кричала: "Чтоб ты через два ден ехаль!.. Буду ждать на Орел!.." А он-то ей ни словечка, Иван Алексеич!.. Даже "прощай" не сказал!
Действительно, Эмма уехала одна, уехала в Ригу, в цирк, куда приглашали также и Ваню; но как ни хотелось Эмме приехать в свой родной город с мужем – чемпионом мира, он отказался: он сослался на то, что болен.
– Ты – больной?.. Ты такой больной, как... печка!..
– Что же ты понимаешь в болезнях? – кротко возражал Ваня.
Сцены были бурные, и даже обижался нижний этаж на содрогание потолка, и когда уехала, наконец, Эмма, – нижний этаж был рад, пожалуй, не меньше, чем Марья Гавриловна.
И однажды увидели во дворе дома Вани широкого господина с проседью в бороде, в прекрасном новом пальто, в бобровой шапке, в щегольских перчатках, с дорогою тростью в руках. У Прасковьи Павловны, вышедшей в переднюю ему навстречу, он сановито и вежливо спросил, как пройти к хозяину, художнику Сыромолотову, и очень учтиво благодарил, когда она указала ему лестницу.
Поднявшись во второй этаж, он постучал в дверь, не найдя звонка сбоку. Открыл ему сам Ваня и отступил, увидев отца.
Но тот был весел. Еще не снимая шапки, в пыльном солнечном луче весь золотящийся, он улыбался прищурясь и певучим, – как в детстве только слышал Ваня, – молодым голосом говорил:
– Не ждал – не гадал?.. Вот видишь, как иногда бывает!.. А я к тебе... с визитом!.. Потому что... (он снял шапку и в угол вешалки поставил трость) я сегодня почти именинник, как тебе... было когда-то известно... Гебурстаг мой сегодня, – день рождения... Стукнуло мне сегодня (он расстегнул пальто) – ровно шестьдесят лет...
– Как шестьдесят?.. – удивился Ваня, помогая снять пальто. Пятьдесят семь только... или пятьдесят восемь...
– Уте-шил!.. "Пятьдесят восемь"!.. Оч-чень далеко от шестидесяти... Но я говорю себе: шестьдесят!.. Это чтобы привыкнуть к седьмому десятку заранее...
Когда, так балагуря в прихожей, разделся он и вошел в комнаты, Ваня увидел, что одет отец в совершенно новую дорогую пару и что бриллиантовая булавка – царский подарок, о котором он знал, у него в мастерски по-старому завязанном галстуке... Волосы на голове, обычно кудлатые, теперь были тщательно расчесаны и были еще пышны для его лет и придавали его широкому черепу вид совершенной несокрушимости, а борода была кованая...
Правда, был очень яркий солнечный день, и реки света лились в окна верхнего этажа, – все-таки Ваня проговорил удивленно:
– Ты нынче какой-то трисиянный!.. С тебя хоть портрет пиши для монографии!
– Что ж, и пиши, – отозвался отец. – Пиши – пиши... Полчаса тебе попозирую... Только мазок свой покажи сначала, – мазок и рисунок... А то, пожалуй, не сяду!.. Мазок и рисунок...
Старик имел такой парадный и такой снисходительный вид, что не видавшая его никогда раньше и принявшая его за какое-то очень важное лицо, посетившее ее молодого хозяина, большеносая Настасья, вошедшая было с тряпкой и щеткой половой, почтительно застыла у порога.
Но старик тут же обратился к ней:
– Послушай, милая Личарда, дай мне там стаканчик воды холодной!..
И Настасья, едва бормотнув: "Сичас!" – и бросив щетку и тряпку, опрометью бросилась на кухню за водой, тряся тяжкими грудями.
– А может быть, чаю? – догадался предложить отцу сын.
– Нет, только воды... А где же твоя мастерская?
Уезжая, Эмма забрала с собой свои трапеции, но крючки в балках потолка остались, и когда в мастерскую Вани вошел старик, он прежде всего в эти прочные крючья упер глаза, перевел их на Ваню, но тут же вспомнил, как "качалась" немка однажды вечером, когда он кричал мартовским котом, догадался, зачем крючья, однако сказал сыну по-прежнему серьезно и строго:
– Этто... этто... сними!.. Гадость какая!.. Сними, говорю.
И даже ноздрями передернул.
– Боишься, что повешусь? – улыбнулся Ваня: – Не собираюсь, не бойся...
И пока пил отец воду, принесенную Настасьей, смотрел на него Ваня, любуясь и улыбаясь и стараясь догадаться, почему именно он у него в мастерской и такой новый?.. Не потому же, конечно, что сегодня стукнуло ему пятьдесят восемь лет!
Отворяя дверь отцу, Ваня был со шпателем и палитрой в руке: он подмалевывал картину, стоявшую на мольберте, и теперь она, по-новому яркая, раньше других притянула старого Сыромолотова.
– Ого!.. Калабрия? – спросил он преувеличенно весело.
– Вроде, – ответил Ваня.
На картине спереди справа были развалины, а на среднем плане вел усталого, понурого осла усталый прожженный солнцем человек в широкой соломенной шляпе; на осле сидела, видимо, очень усталая женщина в белом, с грудным ребенком.
– Или бегство святого семейства во Египет?
– Похоже и на это, – улыбнулся Ваня.
– Этто... удалось, – да... Кое-где кактусы, кажется?.. Усталость хотел?.. Если хотел, – удалась...
– И вечер... солнце уж зашло... Так ты находишь, что усталость заметна?..
– А это? – присмотрелся отец к переднему плану. – Ого, какие глазища страшные!.. И лапы?.. Это что?.. Лапы?.. Это – зверь?..
– Вроде... Как раз только что я его хотел показать лучше...
– Помешал я, значит?.. Эх!.. – и старик слегка дотронулся до плеча сына.
– Ну вот, помешал!.. Я хотел немного еще его показать... А много нельзя: ведь оно в сильной тени от этих развалин... Оно – в своем логовище... Значит, усталость все-таки заметна?.. Я так и хотел... А пейзаж у меня произвольный... В Калабрии я не был... Кактусы разве есть в Калабрии?.. Я их срисовал с какой-то фотографии, потом, может быть, смажу... "Сейчас они отдохнут", – так думаю назвать...
– Ага!.. Отдохнут?.. Потому что...
– Потому что о н о ждет их и сейчас бросится...
– Кто же это о н о?.. Зверь?.. Тигр?.. Лев, что ли?..
– Да... Вообще... Страшный какой-то конец их жизни... Все устало очень: люди, осел, небо... и вся эта вообще пустыня с кактусами... Но о н о – нет! Оно, напротив, полно силы... Оно ждет их... и дождется... Вот что, собственно, я хочу... Полно силы и голодно... Очень голодно... Показывать его ясно я не хочу... Вот только это (он показал шпателем) концы лап и глаза на морде... Но очертаний морды не должно быть... А прыжок оно сделает через две-три минуты, когда они подвинутся.
– Ага!.. Но лапы все-таки охра?
– Нет, они должны быть темнее... Это я хотел замазать сейчас.
– Ага... Ну да... Половина пока еще работы... А половину работы дуракам не показывают... А это что?
– Это – "Жердочка"... Сначала я называл "Узкая тропа", теперь зову "Жердочка"... Что еще уже жердочки?.. Канат?
Картина была на подрамнике и просто прислонена к стене. Какая-то погоня загнала двоих – мужчину спереди и женщину сзади – на бревно, перекинутое через горный поток... Но хлещет дождь, бревно скользкое, и вот падает мужчина, – поскользнулся и падает навзничь, и не удержится, упадет сейчас, и будет унесена потоком и разбита о камни женщина: это видно по лицу ее, что сейчас упадет и она... Сзади же горы, и две лошадиные головы в дожде – черная и белая: погоня.
– Гм... "Жердочка"... Да... Экспрессия есть!.. Вот как – а?.. И воздух... и скалы даны... Это – Абруццо?
– Вроде этого, – пророкотал Ваня.
– Коротка рука тут, – показал на падающего отец.
– Ракурс!.. Так, – показал на своей руке сын.
– На полвершка короче, чем надо... А дождь хорош... И холодно... Осень?.. Ноябрь?.. Который час?
– Двенадцать, кажется. – Ваня достал часы из кармана: – Первого двадцать минут.
– Нет, я о картине твоей... На скалах этих, хоть они и в дожде, часа три дня, а на шали женщины – часа четыре... пять даже... Но-о... Экспрессия есть... экспрессия есть! И сюжет трудный... А это?
– Это "Фазанник".
– Ска-жи-те! – протянул старик искренне перед новой картиной, повешенной на стене наклонно. – Занятно!.. И понятно, да... За-нят-ный мотив!.. Это – электрический фонарик у него в руке?
Картина была больше других, – аршина полтора на два, высота меньше длины. Кок в белом, вошедший ночью в фазаний садок, был дан безголовым: верхний край картины оставлял ему только нижнюю часть шеи. Очень дюжая спина смотрела на зрителя, и отчетлив был длинный кухонный нож в черной кожаной ножне, прицепленной к фартуку сбоку.
Освещенные снопом света, испуганно глядели фазаны, золотистые и серебристые, сидящие рядком на нашесте... Разбуженные от сна, одни подняли головы, другие протянули шеи вперед, и к одной из этих птиц, самой красивой и важной, тянется широкая рука повара.
– Ага!.. Вот как!.. Значит, смерть в белом!.. С ножом вместо косы... Сюжет – да!.. И хорошо, что ночь... Так большей частью и бывает: сначала наступает ночь, а потом, ночью, приходит смерть... Я, конечно, от удара помру и непременно ночью.
И несколько нараспев, несколько неожиданно для Вани прочитал вдруг старое чье-то шершавое четверостишие:
Что наша жизнь? – свеча:
Живешь пока живется,
Приходит смерть, махнет косой с плеча,
Огонь потух, – одно лишь сало остается!
– Фазанчики, конечно, жирные, да... Корм-леные фазанчики... Но тема у тебя везде одна и та же... А это? – заметил он еще панно на другой стене. – Бурно!.. Очень бурно!.. Ог-го!.. Очень эффектный прибой!.. И даже... Это что, – дома летят в море?
– Это под впечатлением... ты помнишь, – землетрясение в Мессине? Когда Мессина провалилась в море... читал?
– Ага?.. Так это – Мессина?
– Вроде...
– А не зелена вода?.. Тра-гич-но!.. Нет, это – трагично!.. Не зря, значит, я к тебе пришел!.. Дома сейчас скроются!.. Трагично!.. Нет, вода почти хороша, – но только... выше надо! Еще выше!.. На аршин выше!.. Давать так давать!.. А здесь внизу – асфальт!.. Грудами!.. Теперь не любят асфальта... Отставная краска!.. Однако к этой гамме тонов только он идет асфальт!
Волнообразно пробуравил перед собою рукою с большой энергией, взмахнул ею над картиной и добавил:
– На аршин выше!
И тут же:
– А-а!.. Раз-бой-ница!.. Бук-вально, головорез!.. Боевая!.. Да... Скучаешь по ней?
Это он быстро повернул подрамник с холстом в углу за корзиной и увидел на нем портрет Эммы в трико на трапеции.
– Пока не скучаю, – рокотнул Ваня.
– Головорез!.. Да... Ну так что же? Посидеть с полчаса?.. Полчаса времени есть... Холст найдется?.. Углем успеешь?.. Где сесть?.. Разве сюда вот, к окну?.. Сяду к окну!
Был в прошлом Вани один очень памятный день в начале августа восемь лет назад.
Тогда в Черниговской губернии на Сейме жили они с отцом лето в одном стародворянском имении; там был конский завод, известный на всю Россию, а отец как раз увлекался тогда картиной "Скачки" и с породистых холеных тренированных красавцев-орловцев писал этюд за этюдом.
Он помнил: в этот день он купался в Сейме, который именно здесь, на излучине, имел очень быстрое течение, и весело было на спор с двумя однолетками – сыновьями хозяина, правоведами, переплывать реку напрямки, чтобы не уступить быстрой воде.
Но вот один из конюхов, заика и косой – Аким Сорока, прибежал за ними: мужики начали громить соседнюю усадьбу генерала Сухозанета и вот-вот должны были перекинуться к ним, и уже послано за помощью в город, и уж приготовился бежать хозяин.
– Кы-кы-к-к-кабрильет зап-рягли, бы-бы-б-бегунки зап-ряглы... Ды-ды-д-две пары в д-д-дышлах... линейками!..
Потный, красный, заранее испуганный Сорока, сорокалетний, черный, в плисовой жилетке, в желтой рубахе, все хлопал себя жалостно по бедрам руками и советовал им табуном гнать лошадей к городу, иначе пропадет вся конюшня.
– Пы-пы-п-панычи, н-накажи меня бог, – по-попорiжут коней!
В усадьбе думали все-таки, что винокуренный завод Сухозанета задержит грабеж на целый день – перепьются мужики, и подоспеет отряд ингушей из города, но едва добежали мальчики, как толпа с телегами – и немалая толпа – оцепила как раз тот флигель в старом саду, где жили они, Сыромолотовы...
И, набрасывая теперь углем голову отца, очень живо представлял Ваня эту голову тогда, восемь лет назад, в августе.
Так же без шляпы, но с растрепанной шапкой волос, крутолобая, со страшными глазами, – и над нею дубовый кол в тугих руках...
Уже сидели на линейке мать его и экономка из усадьбы Луиза Карловна, а Аким Сорока, бывший за кучера, еле сдерживал стоялых лошадей, непривычных к дышлу, – однако отцу хотелось спасти свои этюды, и он пытался втолковать толпе, что он не помещик, а художник, просил, чтобы выкинули ему трубки холстов, но первый же, кто был к нему ближе, завопил:
– А з чиих трудов шляпу себе нажил, га, сукин сын? – и сбил с него шляпу колом.
Этот самый кол и был теперь в руках отца, и на отца наседало тогда человек двенадцать, но боялись подойти близко, и он пятился и ворочал глазами страшными влево-вправо, чтобы не зашли сзади.
Ваня кричал ему тогда из-за скирды соломы, за которой стояла линейка:
– Сюда! Папа!.. Сюда!..
Ему казалось тогда, что наседавшие мужики оттиснут его в сторону, он искал кругом, с чем бы кинуться на них сбоку... Мать и Луиза Карловна стонуще звали его:
– Ваня!.. Ва-аня!..
Лошади грызлись, взвизгивая жутко.
– П-па-нич!.. Сидайте!.. Си-дай-те! – кричал и Сорока Аким, думая, что через момент убьют отца.
И вдруг отец закрутил над головой кол, гикнул и кинулся на толпу сам, и толпа человек в двенадцать побежала перед ним одним...
А через минуту он уже сидел на линейке с ним рядом, и руки всех четверых в линейке крепко впились в поручни, потому что лошади, хоть и тренированные для скачек, сразу взяли бешеный галоп.
Разъяренный еще боем, отец был страшен тогда, пожалуй, но великолепен, и он, Ваня, помнил, как не пугало его тогда, что из разбитой над виском головы отца капля за каплей падала на бороду и скатывалась на чесучовую рубаху кровь... И помнил Ваня, что весь день тогда в городе, куда они прискакали к обеду, он смотрел на отца влюбленно.
Шрам на выпуклой голове виден был и теперь, и он наметил его у себя на холсте углем.
– Чтобы не портить рисунка, я тебе без мимики и без интонации даже, говорил старик усевшись, – расскажу, почему я в параде... Был я вчера предупрежден, что один князь великий – имярек – "следующий из своего дворца с Южного берега"... (Так пристав и сказал: "следующий"... я же его спросил: "А предыдущий?" – но он не понял)... Так вот... "следующий" этот захотел посмотреть мою мастерскую: он, дескать, много наслышан... От кого именно, о чем именно, – неизвестно... По первому слову я отказался. Пристав в ужасе – "Как же можно?.. Что вы?.." И чиновник какой-то: "Еще не было такого прецедента!" А тут я вспомнил, что день рождения моего и даже, что к этому именно дню подгонял я картину мою и ее закончил... то есть сказал себе: "Будет!.. Ставлю точку!.." Думаю: "Эге, – даже и кстати, пожалуй, это!.." – "Хорошо, – говорю, – я оденусь и причешусь". – "Завтра в одиннадцать", – говорят. "Жду", – говорю. "Обрадуете", – говорят. "Очень хотел бы", – говорю. "И губернатор будет сопровождать". – "Чудесно!" говорю. И вот начали с Марьей Гавриловной работать – превращать зал в выставку картин... Так кое-что собрали, этюды старые, то-се... Даже Марью Гавриловну, вечером за швейной машинкой, при лампе с зеленым колпаком. Очень она того портрета своего боится. "Утопшая!" – говорит... Шевелюру свою обкарнал, как видишь, – жду... И вот ровно в одиннадцать приезжают действительно великие от рождения своего – он, она и две девочки (тоже великие)... Встречаю их в своей зале... Губернатор наш новый, генерал, оказался с ними и этот вчерашний... я-то думал он пристав, – полицмейстер целый!.. Выше это или ниже губернатора, – в это я не вникал, но... ты меня знаешь. Можешь представить, как я зубами скрипел!.. Вытерпел все-таки минут двадцать... Подробности пытки опущу... Заметили, что я не так уж радушен, или, может быть, спешили на поезд, – от меня поехали прямо на вокзал, – только не задержали долго, и вот, видишь – час теперь, а я уж у тебя давно... Откуда хлыст этот, тонкий и длинный, великий этот с лошадиными зубами, о моей картине узнал? Не знаю... Но спрашивал: "Говорят, есть у вас?.." – "Нет, – говорю, – ваше высочество, даже и отдаленного нет... стар стал... Через двое очков смотрю, когда работаю..." Даже по этому случаю комплимент от ее высочества удостоился получить: "Помилюте, ста-ар!.. Ви есть такой бохатир!" Простились дружелюбно... Два этюда изволили приобресть... Уехали... А я постоял-постоял, посмотрел им вслед... "Эх, – думаю, – устрою-ка себе праздник!.. Пятьдесят восемь лет протрубил, – "бохатир" остался, картину кончил... Великих проводил... Дай пройдусь, посмотрю на сына... Кстати, он у меня тоже "бохатир"... И хоть крючков у него много в потолке, но... вешаться пока не думает, немку свою пересидел, пишет, и прилично пишет, каналья!.. Не очень тебе помешал мимикой?.. Я ведь только губами шевелил... Теперь молчу.
– Помолчи минутку, – я сейчас кончу... Так вот почему парад такой!.. Все-таки великому ты показал свою мастерскую, а?..
– Картину?.. Нет, не показывал... Тебе покажу, если хочешь.
– Покажи... Спасибо... Когда?
– А вот, сегодня же, сейчас, когда кончишь, пойдем вместе.
– Я кончаю.
Два раза ломался уголь в нетерпеливых пальцах Вани, пока дошел он до плеч; еще три-четыре густых штриха, так что окончательно в труху рассыпался уголь, и он сказал облегченно:
– Ну вот... Готово.
Встал старик, потянулся слегка, подошел к подрамнику...
– Есть рисунок, есть... И быстро... И похож, кажется.
– Еще бы не был похож с натуры!.. Сто раз тебя на память делал!
– Гм... Вот как?.. – Отец взял сына за руку. – Ты на меня не серчаешь?
– Нет, – улыбался Ваня.
– Где-нибудь там, в глубине, как говорится, души (отец показал пальцем под ложечку) не серчаешь?
– И в глубине не серчаю, – еще шире улыбнулся Ваня.
– Ну, хорошо... И не серчай... довольно. Дай поцелую!
И крест-накрест крепко поцеловал Ваню и отвернулся к окну. Побарабанил несколько по подоконнику и сказал, обернувшись, точно внезапно вспомнил:
– Что я посылал тебе в Академию, этого мало, конечно, было, мизерабельно, – и я знал это... Но, видишь ли... Это я делал потому, что любил тебя... Да! Если бы не любил, посылал бы гораздо больше... И тогда, – кто знает, – может быть, ты и пропал бы. Сотни мог бы посылать, и поверь, не было бы такого молодца, какой теперь вышел!.. Художнику в молодости нужна бедность, – это знай!.. Да, бедность... Всякому художнику вообще... Так я на это смотрел (я ведь сам от отца получал по девятнадцать с полтиной) и теперь смотрю... Ты думаешь, за мной девицы не увивались, хотя бы из своих, академических?.. У-ви-ва-лись!.. Но я себе воли не давал... Но я себе говорил: "А-ле-шка!.. Смотри! Пока ты еще нуль рано!.. Расточишь – не соберешь!.." Этот ситцевый народ, – он хоть кого утопит!.. Хорошо, что твоя немочка убралась! Пусть теперь тебя ждет "на Орел"!
– Откуда ты это знаешь? – удивился Ваня.
– Так вот, пусть тебя ждет "на Орел", а ты... пока не тони, успеешь!.. И не вешайся и не тони... И крючья эти выверни... У тебя достаточно крючков и здесь (он мотнул головой на "Фазанник" и "Мессину"). Жизнь велика, – авось, и эти вынешь... Мне этого в свое время некому было сказать, а я тебе говорю: входишь в жизнь, плюй на нее как хочешь, бичуй, ругай, издевайся... Мерзи ее насколько силы хватит, – она простит... Успеешь еще с ней и помириться... Когда уходить из нее придется, помиришься и... благословишь, пожалуй!.. Ну-с, так передай своей камер-фрау, что обедать ты у меня будешь, – и одевайся, пойдем...
Вызванной Настасье сказал Ваня, что уходит и обедать не будет, и та не очень удивилась: можно было пожертвовать и обедом ради такого гостя, но когда уже одевались в передней, поднялся снизу и постучал и вошел доктор Худолей, заставивший Сыромолотова-отца сделать очень скорбную мину.
Однако в разговоре с ним старый художник ни одним словом не выдал своего неудовольствия: он знал от Марьи Гавриловны, что какое-то подобие лечебницы учредилось в нижнем этаже Ванина дома, и, конечно, мог зайти к хозяину, Ване, его квартирант.
Но, зайдя как будто по делу и даже уединившись для этого с Ваней минуты на две, пока Настасья помогала одеваться старику, Худолей с двух слов узнал от него, куда он идет с отцом, а о посещении мастерской его отца великим князем, едучи сюда, узнал случайно от того самого чиновника особых поручений, который был у Сыромолотова накануне, и вот у него составился мгновенный план доставить развлечение своим больным.
– Алексей Фомич! – он наклонился почтительно. – У меня к вам огромная просьба, и я надеюсь, вы не откажете!.. Надеюсь!..
– Что такое? Просьба? – удивился Сыромолотов.
– Здесь под нами больные... шесть человек... Культурный народ!.. С большим все кругозором!.. Очень любят искусства! Вы хотите показать Ивану Алексеичу свои картины... Что если бы... если бы вы взяли и мой маленький... – "Пансион" он хотел сказать, но сказал: – Мою маленькую лечебницу?
– Кунсткамеру вашу? – неожиданно и сердито поправил Сыромолотов.
– Почти... Это было бы такое доброе дело!.. Мы были бы так все благодарны вам, Алексей Фомич!
Он наклонился в сторону Сыромолотова всей гибкой верхней частью тонкого тела, и глаза его привычно источили свою побеждающую жалость.
– Что ж... Если они не кусаются... Ты как думаешь? – спросил Ваню отец.
– Они... конечно, не кусаются, – уклончиво ответил Ваня, а Худолей снова расхвалил свою кунсткамеру:
– Куль-тур-нейший народ!.. Один – поэт даже!.. Очень чуткие люди!..
И тут же приложил руку к сердцу:
– Ах, как жалею я, что сам не могу с вами!.. Мне еще в двадцать мест, в двадцать мест!.. Есть двое очень трудных больных, и я должен спешить... Так разрешите, Алексей Фомич? – Ах, как я вам благодарен!.. И как они будут рады!.. Для них это праздник, – праздник!..
– Ну что же, а? – обратился Сыромолотов к сыну. – Пусть и "Фазанник" этот... все равно... Их сколько? Шесть? Но за гостей своих их считать не буду и обедать не позову!.. И не пойду с ними вместе по улице, конечно, куда с такой оравой!.. Они могут сейчас же за нами. Тут недалеко, и всякий указать может... А я пойду вот с сыном.