355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Сергей Мстиславский » Крыша мира » Текст книги (страница 15)
Крыша мира
  • Текст добавлен: 26 сентября 2016, 10:06

Текст книги "Крыша мира"


Автор книги: Сергей Мстиславский



сообщить о нарушении

Текущая страница: 15 (всего у книги 20 страниц)

– А на Тропе?

– Храни тебя Огонь! Тропа – живая: на ней не бывает ни льда, ни снега.

– Отчего у вас зобы, отец? Есть и на западе у нас люди, как вы, – с той же болезнью. Тоже в горах; но только там одиночные люди болеют, а не целый народ, как здесь.

– Мы не больны – зачем говоришь так! – как будто обиделся старик. – От зоба нашего вреда нам нет: он знак наш, наследство Вархура, начальника нашего племени. И не от гор он, хотя начало ему, вправду, здесь – после нашего переселения.

– Вы разве не здешние?

– Нет. Мы с низовьев Яхсу пришли. Давно: еще в те дни, как Бухара вела войну с Балхом. От войны ушли мы в горы. Мы не люди крови: проклят перед Огнем и Солнцем проливший кровь без нужды. Мы не едим и мяса.

– Расскажешь о зобе? Есть еще чай в кунгане…

– Был в древнее время прародителем нашего племени Вархур – его именем и посейчас еще зовется кишлак, что повыше того места, где вливается в Пяндж наша река: там, при переселении, в первый раз разбил он свой гилли[8]8
  Шатер.


[Закрыть]
.

Предание говорит так: ущельями этими от Пянджа до перевала владел в те дни Див: лежал он, накрыв руками оба хребта, – не ступить ноге человечьей. Бесплодное и дикое было место, но все же вышел Вархур на борьбу с Дивом, потому что другого места на свете нам не было: надо было жить.

Вышел Вархур на борьбу с Дивом. Заклад Дива был такой: если одолеет Вархур – тело Дива рудою сойдет в камень, кровь – драгоценными камнями, предсмертные слезы – алмазами; райскими садами прорастет на скалах дивья шерсть: благодатной страной станет Ванж. А если Вархур проиграет – быть ему прикованным к скале у самых ледников и будет ему клевать печень гриф до тех пор, пока не прорастет ледник Мертвого Перевала.

Три загадки загадал Див Вархуру.

«Кто, темный, выводит из ночи свет?»

Вархур ответил: «Углекоп».

Див спросил второй раз:

«Кто лжет, говоря истину?»

Вархур ответил: «Проповедующий учение».

В третий раз спросил Див:

«Кто делает злого – самым злым, и доброго – самым добрым, и смелого – самым смелым?»

Вархур в третий раз ответил: «Красота».

Вдавил Див руки в каменные хребты, ушел всем телом в землю; утром увидишь из нашего кишлака: пять мохнатых пальцев и посейчас еще видны глубоким следом на перевале. Он и называется так: «Все Пять». Углем осели в скалы печень и легкие Дива, кровь жил проточилась рубинами, кости стали железом, серебром – мозг. Только алмазов нет в горах наших: не заплакал перед смертью Див, как обещал Вархуру. И садов нет – одни колючки, потому что цветок Диву – терновник. Этого не рассчитал Вархур, когда сговаривался о райском саде: каждый о своих цветах говорил.

И еще одно: не сдался Див, уходя под землю: с бою приходится нам брать его кости и кровь его жил; тяжел труд рудокопа…

Старик замолчал.

– Ты опять забыл о зобе, отец…

– Да. Возгордился, победив Дива, Вархур. И стал думать так: «Моему уму нет ровни – умом победил я Дива. Но сердце у меня – глупое. Оно бьется, не спросясь, и замирает от нежности, когда я хочу быть суровым. И когда оно бьется слишком скоро, у меня мутнеет ум. Сведу ум в свое сердце – тогда на земле не будет человека сильнее меня и род мой не будет знать смерти, потому что не знает смерти умное сердце».

Он был мудр – Вархур. Но горд. А гордость быстрее ума: она обгоняет его в состязании бега. Так было и тут. Когда стал сводить Вархур ум в сердце, встрепенулась гордость от мысли о великом деле и обогнала ум на пути к сердцу. Но сердце Вархура не пустило к себе гордости. Оно стало биться часто-часто и подняло всю кровь стеною к самому горлу. Не проломиться гордости. И назад не хочет – посмеется ум. И вперед не может. Напружилась, порвала на горле мышцы, жилы в сторону свернула, надулась на шее пустым мешком – да так и загибла: закостенела в мешке. Зобатым стал Вархур. И все племя его с тех пор родится зобатым.

– Мы потому и веселы, – добавил он, пожевав сухими губами, – потому что спесь в нас – мертвая, а сердце не хочет быть умным: помнит о Вархуре.

– А дивов у вас в горах с тех пор уже не было?

– Как не быть дивам, – нахмурил редкие тонкие брови старик, – разве ты не слышал о них на равнине?

– На равнине слышал, но на рудниках – твои же внуки, старик, смеются над дивами.

Старик порывисто встал.

– Руда заворожила их: молодь. Они молятся заступу и плавильной печи. Не слушай их лепета, фаранги. Только мы, старики, и знаем правду о духах.

* * *

Встали мы без солнца. Небо было наглухо закрыто густыми серыми клубами; они лежали тихо, словно застывшие, на окрестных вершинах, – так близко-близко. И от близости этой казались мягкими, пушистыми, добрыми. Но проводники качали головами: «Дадут ли пройти? Быть непогоде на перевале…»

Г л а в а XIV. МЕДВЕЖЬЕ УЩЕЛЬЕ

Поторопились уйти от непогоды. Подымались спешно, до одышки. Лошади то и дело останавливались, тяжело, как кузнечный мех, раздувая залоснившиеся вязким потом бока. Седло перевала от кишлака совсем близко: еще садясь на-конь, ясно видели мы прорезь пяти пальцев Дива – выветренные впадины глубоких расщепов на гребне. И все же мы не успели дойти. Пошел мягкий, легкий, тающий от одного прикосновения к дымящимся крупам коней снежок; через несколько минут снежинки сгустились в хлопья. И тотчас же горцы, крича и махая руками, опрометью побежали вверх, прямиком, перекидываясь через камни. Мы с Гассаном соскочили с седел: ускорить подъем. Но едва я коснулся земли – она дрогнула, уходя из-под ног, кругом взвыло; горы, камни, тропа, проводники – все исчезло в закрутившемся снеговом смерче. Кони стали как вкопанные. Мы взбросились опять в седла. Шенкеля, нагайка раз, другой, третий. Храпя, рванулась лошадь – голова к самой земле – и стала подниматься в столбах беснующегося снега и мелких, взвитых вихрем с дороги, камней. Ущелье стонало на сотни голосов: казалось, свищет каждая расселина, с воем шевелится каждый камень. Ни земли, ни неба: буран.

* * *

Плечи стынут под легкой блузой: я не успел отторочить бурки, а сейчас, под налетом ветра, ее не развернуть: сорвет. Вихрь тянет поводья из закоченевших пальцев, отгибает крепко прижатые к конским бокам колени. Дорога пропала под сугробами. Но конь все же идет. Толчками. Рванет – и станет. И снова рванется под нагайкой.

Время остановилось. В гуле и вое, звонком рокоте сшибаемых камней не расслышать голосов – ни проводников, ни Гассана. Да и не думается о них: все – в конском переступе по заметенным камням, сквозь снежную ночь. Толчками: рванет – и останавливается снова.

* * *

Ветер стал резче и злее, швыряет снег охапками прямо в лицо, не завертывая в белый полог. Лошадь заторопилась. Слышен из-за снежной пелены (самой головы конской не видно за метелью) тяжелый, быстрый, надрывающийся храп. Потом сразу: осели передние ноги, круто поджала лошадь круп… Срыв или спуск? Ветер по-прежнему бьет нещадно прямо в лицо, но снег взметывается снизу, от земли. Повод на себя, упор в стремя. Спускаемся! Спускаемся, наверно!

Блеснула мысль и – снова сейчас же затерялась в буране. Шенкель и повод, повод и шенкель. Толчками – то вправо, то влево – оседает лошадь. Слепят запушенные снегом ресницы.

Внезапно почти слег колющий ледяными иглами ветер. И сквозь клочья прорвавшейся на миг снеговой завесы просинели – далеко еще внизу – спокойные скаты под зеленью перелесков. Скорей бы! Но нельзя толкнуть лошадь: спуск по-прежнему крут. Снова смерчем вьется вокруг конских ног снег и жжет сквозь подошву оледенелое стремя.

Но из тучи мы, явственно, выбрались: снежная буря – над нами – вверху. Редеет, рвется дымками непроглядный туман; снег – легче. Как в сказке, призраками встают из белесой тьмы, повисают в воздухе без подножья косматые верхушки утесов. Я подаю голос, но он теряется в налетевшем шквале. Конь трясет головой, сбрасывая налипший на челку и уши мокрый звездящийся снег, оступается в сугробах, чиркая подковами по зыбким, ненадолго прикованным холодом к месту камням.

Стало еще светлее. Ровным косым дождем падают снежинки; вверх, за тучею, ушел и ветер. Открылась запорошенная снегом, но отчетливо уже видная тропа. Ни людей, ни следа на ней не видно. Гассан, наверное, остался сзади. Но куда делись проводники?

Я нагнал их полуверстою ниже, уже на зелени, под навесом скалы. Весело трещал широко разложенный дымный костер; щелкала под взлетами пара крышка закопченного кривобокого кунгана.

– Хоть чаем погреться после поста у зобатых. Неужели ты и от зоба знаешь слово, таксыр?

Минут через десять подъехал Гассан. Измученный, мокрый насквозь, но радостный. Главное: ушли от зобатых.

Надолго затянулся привал: облегчили вьюк Гассанка и горцы, наверстывая трехдневную голодовку. После чая раскинулись на траве вокруг костра, благо и небо прояснело: стало припекать. Поспали.

Солнце стояло уже высоко, когда мы наконец снова двинулись в путь. Тропа широкая и ровная, спуск пологий. Горцы говорят: по всему Язгулону дорога такая – и травы и деревьев много.

Мелч-Им идет рядом со мной, придерживаясь рукой за стремя. Я расспрашиваю его о язгулонцах.

Шесть кишлаков в Язгулоне. Шесть ячменных полей на весь Язгулон. Кроме ячменя, земля не родит ничего. Травы много, а зерно не вырастает: темно. Есть, впрочем, горох и тут – но… где нет гороха и тута! Зато дичи много: и козлов, и медведей, и птицы. Охотой живут язгулонцы: мастера на дичь.

– Опять дыра каменная будет! – хмурится Гассан. – Э, скучно без солнца!

Но пока – на спуске – светло и солнечно. Зеленеет внизу разбросавшийся по холмистому откосу ореховый лес. Тропа выровнялась. Горцы идут почти бегом; мы едва поспеваем за ними мелкой, тряскою рысью.

Въезжаем под деревья. Старые, толстые, драгоценным ореховым наплывом обросшие стволы. Лес густой; сплелись кронами, скрещивая сучья, деревья. Буйной зарослью покрывает им корни молодняк.

Щелкает по стволу ружья сброшенный с дерева тяжелый орех. Поднимаем глаза: на суку, сквозь листву, темная косматая туша.

– Медведь! – кричит проводник.

Я снимаю винтовку с плеча. И в тот же миг между веток поднимается во весь рост, дыбком, горный медведь. Весь взъерошенный, буро-черный; только на колыхающемся втянутом брюхе белеет длинная лысина. Он взмахивает передними лапами, приседая и приплясывая, наклоняет тупорылую, смешную головенку и вдруг – как заревет, отчаянным, надрывным, подлинно благим матом.

– Испугался, – любовно улыбаются горцы.

Горестно, навзрыд ревет медведь. Отозвался другой, совсем близко. Глянул я: кругом, по деревьям, второй, третий… пять… шесть таких же маленьких тупоносых медведей: бегут, как полоумные, по сучьям, сбивая спелые орехи. Вылезают из листвы на самый вид. И все смотрят на нас: вот-вот заревут и они.

– А ну-ка, детки:

Словно поняли: все – в голос. Смеясь, забрасываю винтовку за плечи – где тут стрелять! Кушайте себе орехи на здоровье, рёвы!

Едем дальше. Медведи вперегонку бегут за нами по ветвям, с дерева на дерево, загибают голову – засматривают. А навстречу ревут – новые, мешками падают со стволов.

Сколько их тут!

– Он так и называется – «Медвежий лес», таксыр. Со всей округи сходятся сюда медведи за орехами; дерутся за них с язгулонцами – гоняют ихних ребят…

Ближайший кишлак – Яр-Газан – верстах в трех от леса. Стоит на юру – далеко видно. И когда мы подъезжаем к околице, все население высыпает навстречу.

Дети голые, без опоясок даже. Мужчины в звериных шкурах – медвежьих, турьих: босоногие. Открыты широкие плечи, волосатые высокие груди. Головы не бриты: курчавятся черными волосами. Старики – с длинными по пояс белыми бородами, опираются на кривые высокие посохи: подлинные библейские патриархи. Тип – чисто, беспримесно еврейский: и глаза, и нос, и овал лица, и особенно уши… А в довершение сходства из-под обрывков ткани или меха, прикрывающих голову, вьются около уха длинные пейсы. Как забросило в эту глухую расселину евреев?

– Какое племя, Гассан? – спрашиваю я, на проверку.

– Джюгуд – еврей! – не задумываясь, отвечает джигит. И сплевывает с досадой. – Дорога! Ушли от заразы – пришли к нечисти: от болезни – в грязь.

Как все туземцы-горожане Туркестана, Гассан отчаянный антисемит. Ведь в городах Средней Азии еврей не почитается за человека и одежда его особая – рабья, с отметкой, и верхом ездить он не смеет, и за убийство еврея не отвечает, по бухарскому суду, мусульманин.

Один из стариков, подойдя, берет под уздцы лошадь.

– Старшина, – поясняет Мелч-Им.

– Угодно ли отдохнуть гостю?

Не отдохнуть! Надо записать, измерить… Одежды из шкур – можно ждать древнего черепа. У Жоржа наверное бы сейчас руки дрожали от волнения.

Сакли сложены из камня, без цемента, норами. Женщины не прячутся. Без покрывал, встряхивая туго заплетенными черными косами, теснятся они к нашим лошадям, трогают ковровые куржумы.

Спешились у сакли старшины. В первый раз за время путешествия не нас угощают, а угощаем мы: пригодился дастархан Джалэддина. У себя только горячую воду да ячменные лепешки нашел хозяин.

– Погости: завтра молодежь пойдет за турами, к полудню будет добыча.

Гостить не гостить, а ночевать будем: хоть на скорую руку собрать материал о язгулонцах.

Проводники возражают: бек приказал идти без задержки; Гассан и вовсе взорвался. Во-первых – джюгуды, опоганишься хуже зобатых: «Что же мне, опять не есть?» Во-вторых – крэн-и-лонги: «Догонят – мало тебе одного Джилги!»

Но крэн-и-лонги, по самому скупому расчету, нас никак не могут нагнать: пусть они выступили, как только закончился обряд над Джилгой, – все-таки три дня у нас вперед взято. И пойдут они (об этом уверенно говорят Мелчи) не верхней дорогой, по которой мы шли, – зобатые их не допустят, – а северной: она дня на два длиннее. Вот уже пять дней. Да, пожалуй, и самый перевал закроется раньше, чем подоспеют крэн-и-лонги от Кала-и-Хумба. Можно бросить заботу о Хранителях.

Перед неопровержимой логикой этих соображений прогибается Гассан. Только для виду продолжая возражать, распаковывает он ящик с инструментами.

Туземцы толпятся, с любопытством рассматривая блестящие циркули, диаметр, ленту. Зачем? «Точно зарисовать»: показываю рисунок. Смерю здесь, смерю здесь, кругом головы, ухо, нос, скулы, от глаза до глаза – запишу, потом на бумаге отмерю: выйдет, как живой. Язгулонцы смеются, как дети. «Рисуй скорее, заезжий». И наперебой подставляют головы.

С первых же измерений – твердо: чистые семиты.

А язык?

– Как по-вашему «дом»?

– Кудт.

Это не еврейское слово…

– Ну, а «отец»?

– Дед.

Похоже на шугнанское наречие: шугнанцы говорят «дад».

– А как по-вашему «я» – мын по-таджикски.

– Аз! – радостно тычет себя пальцами в грудь. – Аз! – И, показывая на меня: – Тау!

До поздней ночи проработал над глоссарием. Сходство с языками памирской группы есть, но наречие более древнее. И во всяком случае – что для меня всего важнее – чисто, беспримесно арийские.

Язык – признак неустойчивый, конечно. Но в данном случае заимствования не может быть: это их родной, исконный язык. Все понятия посложнее они передают на языке горных таджиков: даже для лошади у них собственного слова нет. И счет у них свой только до десяти. Тем надежнее природность коренных слов.

Весь следующий день прошел в той же лихорадочно спешной работе: почти весь кишлак, до женщин включительно, прошел под моими циркулями. Записывал песни: но смысл их не мог расшифровать; даже припев, короткий, звучащий вскриком порванной струны, повторяемый во всех неизменно, так и остался неразгаданным. Приходится отложить до Петербурга: там определят… академики.

Гассан понемногу утешился: сидя с проводниками в кругу язгулонцев, он сочиняет напропалую и про Самарканд, и про нашу поездку, и даже про таинственный для него самого Фитибрюх. А про меня плетет такие небылицы, что я наконец не выдерживаю и кричу ему по-русски, чтобы не конфузить перед слушателями:

– Перестань брехать, Гассанка! Что ты, хочешь, чтобы меня колдуном ославили?

– А пусть, таксыр, – осклабляется во всю пасть Гассан. – Вернее Тропу укажут, без обмана.

Провели в Яр-Газане и вторую ночь. На третий день двинулись дальше; к проводникам нашим примкнуло с десяток горцев.

Шли узкой тропкой среди густой и высокой – по грудь коню – темно-зеленой травы. На повороте из зарослей поднялся выводок диких голубей. Один из туземцев, юноша в медвежьей шкуре, еле державшейся на коричневых мощных плечах, шедший передо мною, резким броском взметнул в воздух руку. Что-то мелькнуло в воздухе, и почти к моим ногам упали камень и мертвая птица. Язгулонец спокойно наматывал на ладонь ремень пращи. Остальные не обратили ни малейшего внимания на этот меткий выстрел: очевидно, здесь не в диковинку бить птицу влет из пращи.

Второй кишлак оказался меньше Яр-Газана. Такие же, из каменных глыб сваленные норы. И люди такие же. Мы ненадолго задержались в нем: дневной привал будет в следующем – на полпути к выходу из ущелья.

* * *

К вечеру остановились на ночевку в Мосра, крайнем – шестом по счету – поселении язгулонцев. На всех привалах работал, хотя нового этот день не дал ничего: настолько выдержан тип, хоть не множь измерений. Совсем накрепко утвердился во вчерашних выводах. Чистые семиты по крови, чистые арийцы по языку: есть чем поставить расовую теорию дыбом. «Черепным сводом – от неандертальца к Канту!» Вот он – древний, прародительский череп, затерянный в ущельях с первобытных времен, о котором грезит профессор… Но он оказался… семитическим. Достаточно, чтобы сбросить профессора со стула в истерике…

А хорошую можно на этот предмет написать книжку…

Гассан опять заволновался… язвит.

– Ну, три дня записывал, поджидал крэн-и-лонгов. Много узнал?

– Такое узнал, Гассан… не придумаешь! Узнал, что ты и джюгуды одного корня, одного отца.

Гассан вскидывается, как от удара:

– Пожалуйста, такого слова не скажи.

Вот так же вскинется и профессор…

– Верно говорю. Вернусь в Петербург, напишу об этом в большой ученой книге: язгулонцы мне в этом твердая опора, тело их и язык; что о них записал, что вымерил, все свидетельствует: один корень, один род у джюгудов и у нас.

– Ах, пожалуйста, такой книги не пиши, – трясет головой Гассан. – Я тебя так люблю, так люблю – не сказать! Очень тебя поэтому прошу – не пиши такой книги!

– Почему не писать?

– Все равно никто не поверит. Всему, что скажешь, – поверят. Этому – нет! Чтобы мне джюгут брат был – кто такому даст веру? Всякий скажет: тьфу! И я тебя очень, совсем прошу: не пиши!

И прежде всего не поверил сам Гассан. Однако, явственно, стал по-особому как-то присматриваться к язгулонцам и не протестовал, когда я решил еще на день задержаться в Мосра, пополнить собранный мною глоссарий. Только посчитал по пальцам: пять… три… все-таки на два дня обогнали. А пожалуй, и на три?

Еще день работы.

В сумерках один из горцев привел ко мне дочь: славную черноглазую стройную девушку лет пятнадцати. «Рука болит. Таксыр – знахарь. Пусть вылечит». Вот она, пустопорожняя Гассанкина болтовня!

Я размотал грязную ткань, опутывавшую тонкие дрожащие пальцы. Раскрылась глубокая, уже омертвевшая язва. Вверх, к локтю, ясно шла зловещая опухоль. Чем могу я помочь при гангрене?

Было тоскливо и стыдно, как тогда, в Анзобе… под доверчивыми, с такой надеждой и верой смотревшими на меня глазами.

Отрубить ей руку по локоть? Не отнявши руки – не спасти: наверное. Но даже отрубить нельзя: перевязать нечем, да и не сумею: я ведь не доктор.

Чтобы хоть что-нибудь сделать, я осторожно промыл язву, приложил к ней нагретые льняные очески, намылив их слегка, и плотно перевязал руку. Более подходящих снадобий в кишлаке не оказалось, а с собой у меня лекарств никаких нет.

– Язва на смерть: я ничего сделать не могу и не умею: скажи Мелч-Иму, Гассан, чтобы он перевел отцу.

Гассан прошептал Мелчу на ухо. Тот отрывисто и торжественно произнес несколько слов, благоговейно наклонив голову. Язгулонец улыбнулся и взнес руку радостным движением вверх.

– Ты что-то опять наврал, Гассанка?

– Не могу же я ему такое слово про тебя сказать! Я наполовину мало-мало другое придумал.

– Что же ты передал?

Гассан отодвинулся в дальний угол и скалит оттуда белые крепкие зубы.

– Я сказал: «Язва на смерть! Силою таксыра – будет жить…»

* * *

После ужина (было свежее турье мясо – принесли охотники, что поведут нас завтра по Тропе: от Мосра к ней выход) мы с Гассаном лежали на плоской, шифером выложенной крыше сакли старшины; на взгорье далеко видно по ущелью и вверх и вниз – к Пянджу.

Ночь прохладная, тихая. Луна на ущербе. Лиловые глядятся с вершины ледники. Снег седыми космами оползает в ущелья.

Я вспомнил почему-то о Гассанкином сне.

– Ты так и не рассказал его мне, Гассан-бай?

– Да что рассказывать дурной сон, таксыр? – неохотно отозвался Гассан, отщепляя пальцем крошившийся шифер. – Видел я, будто мы с тобой едем в базарный день по большой караванной дороге, что за Афросиабом. У муллушки (знаешь, вправо от дороги, где три бунчука) сидят, как всегда, прокаженные: машут чашками, просят милостыню. И вот будто ты вдруг остановил коня и говоришь:

«Гассан, видишь красавицу – белую женщину?» – «Что ты, – говорю, – таксыр: это же прокаженная! Потому на ней и бешмет белый, приметный; сидит в пыли над деревянной чашкой, как все. Едем дальше: нет этой женщине имени». А ты будто смеешься. «Слепой ты, – говоришь, – Гассан, и эти все люди, что идут, – слепые! Вот подыму ее сейчас к себе на седло, и все увидят, что в ней за красота несказанная». – «Оставь, – кричу, – таксыр, жизнь и душу загубишь!» А ты подъехал, уже осадил коня, круто так… Пыль из-под копыт заклубилась… Смотрю: свился клубок в серую змейку, смертную змейку, черноголовую… поднимается на хвосте к стремени.

А ты не видишь: наклонился к прокаженной. «Таксыр!» – хочу крикнуть – голоса нет. Ударил нагайкой серого скакать к тебе: жеребенок как в землю врос. Ударил второй раз – нагайка впилась в бок коню, да так и осталась. Хочу нагайку бросить, с коня соскочить, к тебе бежать – не оторвать ладони от камчи. И стремена словно приросли к ногам. А змейка вьется – все выше – вот-вот ужалит… Людей на дороге много, все видят, пальцами показывают, один ты – не видишь. Обнял с седла прокаженную, стала она на ноги… И вдруг весь народ, что на дороге был, стал уходить под землю: по щиколотку, по колено, по пояс… Все ниже… А кругом – как посмотрел я, – повсюду, куда глаз хватит, сквозь камни, сквозь траву, сквозь дома, сквозь мечети двор – прорастают головы, потом плечи… выше, выше… Другие какие-то, незнаемого рода, люди… И наши как будто по обличию, и – нет! Не наши. Эти вверх, те вниз, и все по пояс. А змея уже дотянулась – ползет по твоей голени. Тут – взнес ты прокаженную на седло, пыль с ее чашки на землю золотом летит, опустила она к змее руку, и слышу…

Гассан резко оборвал и прислушался.

По откосу от кишлака тихо шелестели шаги.

Мы потянулись к оружию…

Нет, свои! Старшина и Мелчи.

– И вот, – снова начал Гассан, – слышу я голос…

– Таксыр!

Мы невольно привстали: голос был незнакомый.

На крыше за нами стоял старшина, и рядом с ним коренастый, туго перетянутый ремнем горец. Он отдал обычный поклон и проговорил спокойно и быстро:

– Привет и весть от Джалэддина: крэн-и-лонги в тот же день, что и ты, к закату вышли по твоему следу в горы.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю