Текст книги "Иди до конца"
Автор книги: Сергей Снегов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 12 страниц)
16
Сегодня был первый вечер, когда ему не хотелось на люди, в толчею и шум. И, как назло, на улицах сегодня было особенно много народу. Терентьев вышел на площадь Дзержинского, его обгоняли и теснили, чуть не затолкали в метро в общем потоке, он еле выкарабкался. На переходе через улицу ему засвистел постовой: он, задумавшись, лез на красный свет, под колеса машин. Он возвратился назад, снова попал в какую-то людскую струю – его занесло в закусочную на углу Черкасского переулка. Тут он вспомнил, что не обедал, и подкрепился сосисками с капустой и кофе. Пока он выстаивал очереди в кассу и раздаточную, на улицах схлынули людские потоки. Посередине тротуаров текли ручейки пешеходов, от них можно было держаться в стороне. А потом и вовсе стало просторно – Терентьев шел мимо окончивших рабочий день зданий ЦК и МК. Он выбрался – мимо остатков Китайгородской стены – к набережной Москвы-реки. Вечер переходил в ночь. На ярко освещенных улицах ночи нельзя было увидеть, над широкой полосой реки она должна была стать заметной. Терентьеву хотелось подышать свежестью, поглядеть в глаза звездам, насладиться плеском воды.
По набережной с рычанием мчались грузовики, от них несло бензином и мазутом, река тоже пахла нефтью. Киловаттные лампы оттесняли темноту, и здесь звезды светили тускло, их было мало. Терентьев повернул налево и вышел на набережную Яузы. Он нашел наконец то, чего искал. Его со всех сторон окружила ночь.
Он и раньше любил этот уголок Москвы. Грязная Яуза причудливо извивалась меж гранитных стен. Днем ее мутная вода отталкивала, ночью были видны только великолепные набережные, живописно горбатые мосты, высокие, в зелени берега над набережными и мостовыми. Здесь всегда было безлюдно и прохладно, изредка проносились машины, с нависающих берегов доносился приглушенный грохот работающих, как цех, городских магистралей. Терентьев всегда удивлялся, почему на Яузе не бродят парочки, это место было словно создано для влюбленных, для молчаливых прогулок, ласковых слов, горячих ссор, сменяющихся горячими примирениями, вообще для всяческого «выяснения отношений». Он неторопливо двигался вдоль гранитного парапета и, заложив руки за спину, вглядывался в небо. Над Яузой звезд было больше, чем над Москвой-рекой. Он любовался звездами и набережными, заставлял себя думать о разных пустяках, чтоб не прорвались иные, горькие мысли.
А потом справа поднялись башенки и ограда Андронникова монастыря, самой древней каменной постройки Москвы – за оградой вздымался тремя ярусами собор. И башенки, и ограда, и собор сияли в темном воздухе. Неправдоподобно белые, они были до того прекрасны, что Терентьев остановился, пораженный. Одна башенка походила на воина в шлеме, вторая казалась девушкой в высокой меховой шапке – в облике этой башенки было что-то удивительно чистое и строгое; третья, терявшаяся среди лип сквера, тоже напоминала воина. Ограда ничего не напоминала, она была очень проста, голая стена, несколько ясных линий, ничем не расчлененная плоскость – необыкновенная в своей красоте стена. Но всего прекрасней и необыкновенней было центральное здание – белый восьмигранник, восемь четких окон, зеленые скаты крыш. Этот странный собор не давил громадою глыб, угрюмо свидетельствуя о мощи воздвигшего его государства, он не вытягивался отрешенно вверх, каждой линией, устремленной в небо, утверждая бренность земного существования, он не веселил глаз лукавыми завитушками, обычными для эпохи, когда игривые господа и обязательные свои молитвы старались превратить в развлечение. Он был просто человечен, этот собор, просто человечен, ничего больше – он был прекрасен, как человек. «Здесь жил Рублев, – размышлял Терентьев, любуясь монастырем. – Здесь он писал картины. Да, здесь можно было работать, как он – в боге увидеть человека!»
Терентьев поднялся по откосу, прошел стену от башни до башни, обернулся к Яузе. Река сверкала внизу черным блеском, за ней простирался залитый огнями город – улицы и бульвары отчеркивались линиями фонарей. Среди этого гигантского фейерверка неожиданной чернотой вставала кремлевская возвышенность – далеко светили красные звезды башен, сияло в прожекторах золото куполов, все остальное было скрыто. Терентьев пошел вдоль второй стены, он обходил монастырскую ограду.
У главного входа, в монастырь он присел на скамейку. Две башенки – веселые хлопцы, впервые натянувшие на бедовые головушки шлемы, – преувеличенно серьезно сторожили узорные ворота с надписью: «Музей Андрея Рублева». Над скамейкой важно шумели отцветшие липы, мелкие лепестки еще сыпались на землю, но медвяный запах уже иссяк. Терентьев вздохнул и откинулся на спинку. В сквере было темно и пусто, все как ему хотелось.
Он думал о том, что ночь темна и тепла, настоящая летняя ночь, а скоро ночи похолодают, и на небе прибавится звезд, постоянных и падающих, – после лета наступит осень, это уж обязательно. Осенью он вчерне закончит свою работу, начнутся доделки и переделки, теория пойдет корнями в глубину, ветвями ввысь. Игорь Васильевич! – вспоминал он старика с ассирийскою бородою, виденного на концерте. – Я запоздал немного, Игорь Васильевич, но выполню, что вы мне предрекали, непременно выполню!.. Вот будет доволен Михаил, – думал он о Щетинине. – Он читал первые выводы, правда, из самых важных, а что произойдет, когда он познакомится со всем объемом разработок?.. Надо отдохнуть, – думал он. – Я двадцать лет но бывал на курорте, неплохо подлечиться, болезни у меня пока нет никакой, но это неважно, болен или не болен, а лечись, так ныне полагается по правилам медицины… Нет, это великолепно, – восхищался он, – какая простота, какое изящество, какое скромное величие в этом соборе, а ведь кто-то лепил его руками, кто-то воображал его таким, может даже лучшим, еще до того, как выложили в камне. Хорошо жить на земле рядом с вдохновенными мастерами: вот ровно шестьсот пятьдесят лет назад поставили это каменное чудо, а я сижу, и мне радостно, что были такие люди, отдававшие все свои помыслы и дни на то, чтобы радовать других людей, чтобы и я через шесть веков мог порадоваться, и еще через десять веков мои потомки и потомки моих современников радовались и умилялись, как я…
– Нет, хорошо! – шептал он вслух, растроганный и благодарный. – Просто непередаваемо легко…
Он тихонько запел, напевал вполголоса любимую песенку, популярную песенку, веселую и неприхотливую. В аллее показался пьяный, он брел от дерева к дереву, с осторожностью обходил скамейки. Он остановился неподалеку от Терентьева, потом направился к нему.
– Милок, чего ты? – забормотал пьяный. – Все на свете – вода, а вода течет, точно говорю. Не убивайся.
– Да что вы? – удивился Терентьев. – Вам показалось. Я пою.
– Ага, поешь, – лепетал пьяный, удаляясь. – Точно, показалось. Думаю, с чего бы он? Не обижайся, милок!
Он долго еще что-то шептал и покачивался меж лип, пока не выбрался на улицу. Терентьев смотрел ему вслед, потом взглянул на часы. Было одиннадцать. Терентьев вскочил и сбежал на набережную Яузы. Опера кончилась. Лариса сейчас где-то шла по улице с Черданцевым.
У парапета Терентьев прислонился к граниту. Набережная по-прежнему была пуста, по мосту пронеслась, гремя на рельсах и разбрызгивая свет из окон, электричка с Курского вокзала. Как я держался? – с ожесточением спросил Терентьев. – Что говорил? Она стояла перед ним опустив голову, она ожидала, что он возьмет ее за руку и уведет. Разве она не сказала; «Я не знаю сама, что делаю!»? Она растерялась, ей нужно было помочь, он нее оттолкнул ее: «Идите, вас ждут, вы нужны другому!» А разве мне она не нужна? Тебе казалось, что ты поступаешь очень благородно, да? Ах, не так надо было, не так, не так!
– Успокойся! – прикрикнул на себя Терентьев. – Возьми себя в руки! Слушайся того пьяного – хватит убиваться. Сорок два года – это сорок два года! Ты не пара молоденьким девушкам! Все правильно, говорю тебе, все правильно!
Он не спеша возвращался по уже пройденному пути. Сердце вошло в ритм шага, оно уже не металось неистово и тяжко, дыхание стало обычным. Нет, точно, поведение его сумасбродно, черт знает до чего можно докатиться, если не одернуть себя вовремя! Вот и в тебе, дружок, проснулся ветхий Адам – собственник, этакий ревнивый питекантроп с каменной дубиной, вона как зарычал!.. «Моя! Моя! Голову разнесу – моя!» Только о себе, только для себя, только чтобы с тобою – иного счастья ты не открыл. А скажи, будь добр, кто это клялся недавно: «Любая ваша радость будет моей радостью, любое ваше горе – моим горем!»? Чем же она была, твоя торжественная клятва, – сладенькой фразой или особым твоим пониманием жизни? Лариса сейчас смеется и шутит, она забыла о тебе – порадуйся за нее, ей хорошо! И за себя порадуйся, самый дорогой тебе человек счастлив, это также и твое счастье, ничего ты так горячо не хотел, как того, чтобы она была счастлива, – вот оно, счастье дорогого тебе человека, радуйся! Не надо останавливаться на полпути, иди до конца, как бы ни было тяжело, иди до конца!
– Да, – сказал себе Терентьев, – я не остановлюсь на полпути, и то, что я обещал, было не фразой, а моим ощущенном жизни, я не отрекусь ни от одного слова. И сейчас я счастлив оттого, что Лариса счастлива, мне очень горько, что не во мне ее счастье, и мне хорошо, я не лгу себе, мне хорошо, потому что ей хорошо, пусть ей всегда, всегда будет хорошо!
Терентьев дышал свободно, ночь была тепла и суха. Откуда-то с невидимых улиц понеслись из громкоговорителей позывные кремлевских курантов – шла полночь.
У поворота Терентьев оглянулся на оставленный позади высокий холм, поднимавшийся над Яузой. На холме сиял в темной ночи древний собор – величественно-простой каменный человек.
17
В институт после долгого отсутствия приехал Шутак. Терентьев готовился к поездке в Ленинград на совещание по растворам и растворителям, когда прибежал курьер с просьбой явиться к академику. В коридоре к Терентьеву присоединился Щетинин.
– Землетрясение! – радостно сказал Щетинив. – Когда Евгений Алексеевич прибывает, во всех лабораториях подземные толчки и гул. Он тебя тоже вызвал?
– Да. Курьер передал – немедленно. Очевидно, серьезный разговор.
– Наоборот, ничего серьезного. Если бы что важное, он прибежал бы сам. Хочется ему посмотреть на наши рожи, пожать руки – этим и ограничится вызов. Ты сегодня в Ленинград?
– В Ленинград.
– Оттуда назад?
– Нет, в Сухуми. Я взял отпуск, в месткоме дают путевку в санаторий. Золотая осень на море – представляешь!
– Очень даже представляю! Могу только позавидовать. Вот уже пятый год, как мне запрещено южное солнце!
У Шутака было полно народу. Половину сотрудников он вызвал, остальные прибежали без вызова. Так всегда бывало в дни его приезда. Если даже он оседал в институте на месяц или два, порядки не менялись. К нему входили без предварительных просьб о приеме, без доклада, без стука, а порою без особого дела – просто посидеть на диване, посмотреть на хозяина, обменяться мыслями с другими посетителями. Шутак не терпел официальных заседаний и речей, у него можно было разбиваться на группки, спорить и даже кричать: он любил оживление. Сам он, высокий, живой не по годам, почти никогда не сидел, а ходил по кабинету, схватив то одного, то другого под руку, оставляя посреди разговора первого собеседника, чтобы поймать второго. Совершая обход лабораторий и секторов в институте, он нигде не засиживался и не застаивался, всех тормошил и поднимал на ноги, щупал руками приборы, открывал, прислонившись к измерительным щитам, горячие, внезапно обрываемые дискуссии, стоя просматривал отчеты и докладные, стоя подписывал бумаги. Не такой уже редкостью было увидеть, как он, собрав в коридоре кучку научных сотрудников, читает им тут же лекцию о каком-нибудь заинтересовавшем его явлении в науке или, как он любил говорить, «в дрезину» разносит непонравившуюся работу, пользуясь стеной вместо доски и бумаги. За ним не поспевали убирать, завхоз плакался, что он портит стены хуже мальчишки, и требовал дополнительных ассигнований на мел и краску, если Шутак задерживался в институте больше недели. Было в этом шумном, энергичном человеке что-то юношески-озорное, что-то от рабфаковца двадцатых годов, ворвавшегося в науку в косоворотке и кожанке, с пачкой книг под мышкой, Лениным в сердце и палкой в руке – крушить направо и налево окаменелости. Он и в книгах и исследованиях своих держался таким же бунтарем, ему не просто надо было что-то новое открыть, а обязательно кого-то опровергнуть, что-то обветшалое столкнуть с пьедестала. Научные противники Шутака любили выискивать в его статьях промахи, особенно по библиографии и синтаксису, – у академика не хватало ни времени, ни терпения на подбор цитат, а с запятыми он не считался. Друзья и сотрудники удивлялись вулканическому клокотанию его мысли – он умел в тривиальных фактах вдруг найти что-то совсем неожиданное, мгновенно создавал новые идеи и гипотезы и щедро раздаривал их всем, кто обращался за содействием, – вот и это еще проверьте, может, окажется правильным. Каждый его приезд встряхивал институт, его обход – вернее, пробег – по лабораториям был подобен инъекции свежей крови, взбадривающей старую, застоявшуюся кровь.
Среди других работников, собравшихся у Шутака, находился и Жигалов. Директор сидел на боковине дивана, стоять было трудно, а рассесться – Шутак без стеснения встряхнет и своего начальника… Когда появлялся Шутак, директора сразу оттесняли куда-то в сторону, даже не на второе, а на боковое место. Жигалов приходил к Шутаку, чтобы напоминать, что существует. То один, то другой обращались к нему с вопросами и просьбами. Это было все же лучше, чем мрачно восседать во вдруг опустевшем кабинете.
Шутак стоял у окна, окруженный сотрудниками. Среди других голосов, подавляя их, временами возносился его мощный бас. Увидев Терентьева и Щетинина, он махнул рукой, чтоб подходили.
– Не знаю, не знаю, Евгений Алексеевич, – говорил один из ученых. – Стройность теории Гольдсмайера удивительна – эксперименты, изящный математический аппарат, строжайшие доказательства… Ажурная ясность! А практические выводы из теорий раскрываются не сразу. Я не поручусь, что лет через пятьдесят теория Гольдсмайера не окажется вдруг в фокусе науки.
– А мне наплевать на исследования, толк от которых будет, возможно, через пятьдесят лет, а возможно, и тогда не будет – вы ведь не поручитесь, что тогда она обязательно пригодится? – гремел академик. – Тысячи проблем ждут, тысячи загадок на каждом шагу, промышленность надо перестраивать в корне, а вы – ажур, стройность… Вы Маяковского читали, дорогой?
– Странный вопрос, Евгений Алексеевич, читал, конечно… В школе учил.
– В школе учили? Значит, не читали. А у него, между прочим, имеются такие строчки о поэтах, которые ажуры поразвели:
Пока выкипячивают, рифмами пиликая,
Из любвей и соловьев какое-то варево,
Улица корчится безъязыкая —
Ей нечем кричать и разговаривать.
В общем смехе прорвался тенорок другого собеседника:
– Евгений Алексеевич, разрешите и мне словечко. Вы только что упомянули среди бесплодных и теорию многомерных комплексов. А разве не вы приложили руку к ее разработке? Насколько я помню, вы опубликовали четыре исследования в этой области.
– Ну и что же вы доказали? – обрушился на него Шутак. – Что и я глупости порол? Правильно, порол. По молодости, по незнанию, из жадности к новому. Понадеялся, что выйдет стоящее, а вышел пшик. Новых пшиков не хочу и вас предостерегаю. Больше скажу: я дюжины две старых своих «открытий» сейчас бы с удовольствием закрыл как никчемные. С годами, дорогой, умнеешь!
Щетинин, вспыхнув, с негодованием обратился к Терентьеву:
– Опять наш старик поскакал на любимом коньке! Как не надоест только! Что до Голъдсмайера, то шут с ним и, по-моему, там много от игры в диковинные формулы. Но вот зачем Шутак нападает вообще на теоретическую науку? Сейчас я выдам ему кое-что от себя!
Терентьев любовался стройным и в свои шестьдесят лет академиком. Возмущение Щетинина не затронуло Терентьева. Шутак искренне увлекался каждой новой значительной мыслью, с охотой поддерживал в институте, занимавшемся больше прикладными проблемами, серьезные теоретические исследования, вступал из-за этого в спор с Жигаловым и министрами. Вместе с тем он не уставал подчеркивать свою приверженность к утилитаризму, признавая лишь одного верховного судью – нужды производства. Вероятно, это была своеобразная дань эпохе, в которую сам он сложился как ученый, – в те начальные годы создания своей промышленности с рвением поддерживали лишь то, что приносило немедленную пользу. Терентьев остановил Щетинина:
– Но надо, Михаил! Пусть говорит. Ты знаешь, что если он и покусывает иногда теорию за излишний уклон в абстракции, так не оттого, что вообще ее не уважает.
– Это, пожалуй, верно, – согласился Щетинин. – Как он загорелся, когда услышал, что ты жив и ищешь работы! Он прямо мне сказал: «Заполучим Терентьева, начнутся настоящие теоретические исследования в институте!»
Шутак растолкал обступивших его людей и взял под руку Терентьева.
– Здравствуйте, Борис Семеныч, здравствуйте, милый! Век вас не видел – три месяца! Чем порадуете? Какими достижениями? Как ваши чертовы активности – просветляются?
За Терентьева поспешил ответить Щетинин:
– Скоро будете читать итоговую статью Бориса Семеныча для нашего журнала. Выведены новые формулы для высококонцентрированных растворов, эксперименты подтверждают их.
– Несите статью, обязательно прочту. Можете сегодня дать? У меня вроде свободный вечерок прорезается.
Терентьев покачал головой:
– Пока не статья, а черновик – надо уточнить вычисления, проверить эксперименты…
– Вот вы какой: до блеска хотите отшлифовать! Не возитесь, нужна ваша работа до зарезу – торопиться надо. Между прочим, многого жду от диссертации Черданцева. Промышленность требует таких работ, как манны небесной. Он просит содействия, нужно ему помочь – без официальщины, по-братски.
Шутака перехватили новые посетители, Щетинин значительно посмотрел на Терентьева. Тот раздраженно мотнул головой, отстраняясь от слишком понимающего взгляда.
– Теперь ты сам видишь, что все у него на «про», – сказал Щетинин. – Еще раз говорю – проныра и пролаза пробойной силы. Раньше тему свою протащил против всех, теперь Шутака уговаривает – тебя оседлать… Как хочешь, придется мне потолковать с Евгением Алексеевичем. Старик мне дорог, но наука – дороже.
Терентьев с усилием сдержал горечь. Сотрудничество с Черданцевым теперь немыслимо. Если Шутак будет настаивать и Жигалов с ним согласится, придется уходить из института. Лучше уйти, чем взвалить на себя это нежеланное сотрудничество! Конечно, Шутаку этого не объяснить, он и слушать но захочет, – что не относится к науке, для него не существует – таков старик. С Щетининым тоже нельзя откровенничать, этот мигом кинется бить стекла, разъясни ему, что произошло.
Терентьев сдержанно сказал:
– Ни с кем толковать не надо. Я уезжаю месяца на два – за это время много воды утечет.
Щетинин закончил:
– А главное – Аркаше придется искать другого руководителя. Не может же он сидеть два месяца без работы. Правильно обдумал!
Еще через некоторое время Терентьев сказал:
– Я пойду, Михаил. А если понадоблюсь, позвони.
– Идите, Борис Семеныч, – разрешил услыхавший его Жигалов. Он тяжело шевельнулся на боковине дивана. – У нас пойдут организационные дела, вам не интересно. Кстати, насчет закругления работы – пора, пора кончать ваши исследования.
Терентьев с раздражением обернулся. Жигалов уже несколько раз намекал, что надо закругляться. Он упрямо не хотел понимать, что Терентьев работал не над узкой темой, а развивал новую отрасль науки.
– Вы, очевидно, хотите сказать: пора кончать с кустарным началом и развернуть дело по-настоящему? Иного окончания я не мыслю. Думаю, и Евгений Алексеевич согласится со мной.
Жигалов не захотел спорить при Шутаке. Он промолчал, снисходительно кивнув головой.
Теперь оставалось самое трудное – проститься с Ларисой. На время отпуска Терентьева Ларису перемещали в соседнюю лабораторию. Терентьев не торопился, надо было обдумать, о чем говорить. В последнее время Лариса держалась как чужая, – молча выслушивала задания, молча выполняла. Услышав о его отъезде, она взглянула на него с негодованием, но ничего не спросила. Ее не интересовало, почему он в разгар работы взял отпуск. «Скажу до свидания, и поставим на этом точку! – решил он. – Вероятно, она уже не возвратится ко мне, она улыбнулась, когда услышала, что ее переводят».
В лаборатории самописцы и моторчики были остановлены, растворы спрятаны в шкаф, стенд чисто прибран. Терентьев вошел к себе, как в чужое помещение: так непривычны были и тишина и прибранность – комната вдруг стала очень просторной.
Лариса сидела у окна с книгой в руках. Терентьев сел напротив.
– Вот мы и расстаемся, Лариса. И очень надолго. Она повторила безучастно:
– Да, надолго.
– Надеюсь, вам будет интересно у наших соседей.
– И я надеюсь.
Она не хотела поддерживать разговора. Терентьев понимал, что Лариса осталась в лаборатории не из желания проститься с ним – просто нельзя уходить до конца рабочего дня. Странные их отношения вконец запутались. Надо было встать и пожелать ей здоровья. Он сидел и глядел на нее, чувствуя, что не может уехать, не поговорив. Его сковывало, что Лариса хмурилась, ему казалось, что она встанет и уйдет, скажи он слово не о работе.
Она заговорила первая:
– Вы отлично повеселитесь на юге, Борис Семеныч! Рада за вас.
Он ответил:
– Думаю, и вам будет не скучно. Ваши новые друзья не дадут вам скучать.
Она вспыхнула, но сдержала гнев.
– Вы, конечно, имеете в виду Аркадия?
– Кого же еще, Ларочка?
Она смотрела на него так долго, что на глаза ее навернулись слезы от пристального взгляда.
– Вам бы не следовало так об Аркадии, Борис Семеныч…
– Почему, Лариса?
– Думаю, вы сами знаете почему… Ну, если хотите, я вам скажу. Потому, что вы поступили с ним непорядочно! И продолжаете поступать непорядочно! Ваш отъезд – что это такое?
– Вот как? – сказал Терентьев, сдерживаясь, чтоб не прорвалось раздражение. – Оказывается, мне и отдохнуть нельзя – непорядочно… А с какого времени я обязан согласовывать с ним каждый шаг? Не с того ли, как он вторгнулся в наши с вами отношения? Вот уж, точно, порядочность: у кого просишь помощи, отбивать…
– Отбивать! – крикнула Лариса. Она вскочила, швырнула книгу на стенд. – Да как вы смеете это – отбивать? – Испугавшись своего крика, она заговорила тише: – Отбить можно у тех, кто держится за друга, не отдает его, а вы? «Идите, идите, вас зовут!» Вот вы какой! Вы никого не любите, вам никто не дорог, вы способны легко распрощаться даже с тем, кому перед тем твердили…
Ее голос прервался, она заплакала и отвернулась.
Терентьев был ошеломлен неожиданным обвинением. Она заговорила еще горячей и гневней:
– Вы любите только себя, только себя – свои идеи, свою работу. К остальному вы равнодушны, хоть и уверяете… Нет, подождите, я не кончила! Вот за это вы держитесь, тут у вас не вырвешь из рук ни одной мысли, ни одного словечка помощи! Это уж ваше, только ваше, по-настоящему любимое, вы зубами будете грызть, кто покусится… Отдых! От чего вам нужно отдыхать? Не отдых, а трусливое бегство! Вы уезжаете, чтоб вас случайно не принудили консультировать Аркадия! И разве вы поинтересовались, как я, что со мною?.. Это все так мелко для вас, так ничтожно!
Она снова заплакала, вытирала глаза платком. Он грустно сказал после некоторого молчания:
– Будьте благоразумны, Ларочка! Я, может быть, и плохой человек, но не такой уж плохой, как вы изображаете. Да, мне не хотелось возиться с Черданцевым, и не только потому, что моя тема мне дороже, хотя и это тоже – я ведь столько лет размышлял о том, чем мы сейчас занимаемся с вами, я сжился со всем этим…
Она прервала его враждебно:
– Все это уже не имеет значения. Аркадий твердо стоит на своих ногах. В его исследованиях наступил перелом, еще одна-две недели, и тема будет закончена. Посторонняя помощь ему уже не нужна.
Он сказал очень осторожно:
– Ну что же, хорошо, если так.
Они еще помолчали с минуту. Лариса понемногу успокаивалась. Терентьев сказал:
– Вы в стольких винах меня обвинили… Мне хотелось бы оправдаться перед вами.
– Боюсь, вам не удастся, – возразила она сухо. – Не будем терять напрасно времени. Вам еще надо собраться к поезду.
– Ларочка, не надо так!.. Поверьте, если я не обо всем расспрашиваю, так не потому, что меня не тревожит… Ваши отношения с Аркадием…
– Вас все же интересуют мои отношения с Аркадием? – спросила она с вызовом. – Что же вас интересует в них? Дружим ли мы? Да, дружим! Может, вас волнует, есть ли у нас близость? Могу и на это ответить. Близости у нас нет, но она будет. После защиты диссертации мы распишемся, это решено!
Она знала, что делает ему больно. Она глядела ему в глаза. В ее лице было что-то мстительное и злорадное. Он думал о том, что, в сущности, вовсе не знает эту то вспыльчивую, то задумчивую, всегда неровную женщину. Все-таки почему она так страстно хочет его унизить? Он не делал ей зла, видит бог, не собирается делать, не следовало бы так с ним разговаривать! Терентьев почувствовал себя постаревшим и усталым. Он растерянно улыбался своим мыслям, с болью чувствовал на лице эту нелепую, застывшую улыбку, но не мог ее согнать. Он взял брошенную ею на стенд книгу и снова положил.
– Надо уходить. Пишите мне. Сейчас, конечно, такие признания ни к чему, вы, возможно, и не поверите мне, но я вам друг, я по-прежнему ваш друг, Ларочка!
Она опять отвернулась, склонила голову. Он ласково провел рукой по ее волосам. Она схватила его руку, прижалась к ней щекой, прошептала:
– Я напишу, Борис Семеныч! И не сердитесь, что хотела вас обидеть… Я знаю, вы хороший, я всегда помню, что вы хороший!