Текст книги "Иди до конца"
Автор книги: Сергей Снегов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 10 (всего у книги 12 страниц)
24
Терентьев поднимался по Рождественскому бульвару. Он совершал свою обычную прогулку по городу – «вечерний антижировой кросс», как называл это занятие Щетинин. Дело было, однако, не в моционе. Ежевечерние прогулки являлись потребностью психической, а не физической. Летом, в светлые вечера, Терентьев часто задерживался на работе, а дома усаживался на подоконнике, любуясь раскинувшимся внизу необозримым городам. Ему уже казалось, что тоска по свободно бредущей толпе, томившая его в ссылке, начинает стихать, он понемногу становился нормальным человеком. Осенью чувство это возобновлялось, усиленное и нетерпеливое. К концу рабочего дня, отрываясь от таблиц и графиков, он думал об одном: какой сегодня выбрать маршрут – по бульварам, по Садовому кольцу, по набережной или на одну из двадцати магистралей, выбегавших из центра Москвы в пригороды. «Вы стали рассеянным, Борис Семеныч!» – упрекала Лариса. Он смеялся. Лариса не могла понять, почему его гнало в уличную толкотню, объяснять ей было напрасно. Для нее даже небольшая прогулка быстро превращалась в муку. Осень шла нехорошая, такой плохой осени давно не бывало: лили дожди, душила сырость, налетали пронзительные ветры. Лариса из института, не оглядываясь, спешила к троллейбусу. Терентьев провожал ее до дому, с этого начинались его вечерние скитания. Лариса, прощаясь, говорила:
– Не ходите долго. Вы когда-нибудь простудитесь.
Она сама смеялась над своими словами. Было забавное несоответствие между внешним видом Терентьева и представлением о болезнях. Он, казалось, был срублен на столетие, такому и вправду не страшен ни чох, ни ох. Она протягивала руку, рука попадала где-то в глубине его ладони, Лариса говорила со вздохом:
– Вы невозможно большой, мне порою страшно стоять рядом с вами. Не завидую вашей будущей жене, ей придется несладко, если она вас рассердит.
Он отшучивался:
– Рослые люди добрые, разве вы не знали? Жена будет ездить на мне, как на лошади.
В этот день пролился, видимо, последний дождь в году: он сек ледяными струями, замерзал на листьях и стволах, покрывал землю коркой гололедицы. Под вечер по улицам поехали машины, рассеивая песок, дворники тащили короба с золой. Потом дождь превратился в снег, снег валил все гуще, крепко схватывался с мокрым льдом. Скользя по ледяной корке, Терентьев подвел Ларису к ее парадному. Она сказала с убеждением:
– Сегодня гуляют одни сумасшедшие. Надеюсь, вы не хотите сломать ногу? Мне будет грустно, если вы завтра явитесь на костылях.
– Сегодня иду домой, – пообещал Терентьев. – Буду читать новые журналы.
Домой, однако, было рано. Терентьев хотел потолковать с собою, сделать это проще на ходу, а не сидя за столом. Терентьев с усилием карабкался по льду к Сретенке. Он выбрал эту дорогу, потому что здесь было труднее. Редкие пешеходы скользили и падали. Терентьев тоже падал и смеялся, отряхивая одежду. И падение, и смех, и отряхивание одежды происходили словно не с ним, а с кем-то другим, он наблюдал это как бы со стороны, равнодушно и невнимательно, а сам был погружен в мысли о недавних событиях, в неожиданную сумятицу чувств, вызванную этими событиями.
Он думал о Ларисе, о Щетинине, о Черданцеве.
С Ларисой они встречались ежедневно. Всего несколько минут назад она пожелала ему спокойной ночи, можно было в любое время спросить ее обо всем, она охотно отвечала. Все равно о ней надо думать, она неожиданна. Перемена из девочки в женщину, совершившаяся с ней, с каждым днем поражала все больше. Она была взбалмошной девчонкой, стала странной женщиной – прямой до резкости, откровенной до дерзости. Во всяком случае, еще недавно разговоры, какие Терентьев вел с Ларисой, показались бы ему неудобными. Вскоре после того, как они снова стали работать вместе, он осторожно коснулся ее положения, и оказалось, что Лариса ничего не стыдится и вовсе не боится говорить о беременности.
– Аборта я делать не буду, – сказала она, спокойно и отчетливо произнося это всегда трудное для молодых женщин слово «аборт». – Зачем? Ребенок не виноват, что у его отца мелкая душа. Думаю, ему будет не хуже, чем другим детям. Я сумею воспитать и одна.
Терентьев, помолчав, поинтересовался:
– А мама? Для нее это будет ударом.
Лариса ответила с такой же ясной рассудительностью:
– Не большим, чем для меня. Мама простит, что ей еще остается? Мама моя хорошая! Поплачет и перестанет, чтоб меня не расстраивать. Еще будет утешать, чтоб я не падала духом.
Лариса и раньше говорила о матери с такой же ласковой небрежностью, как о человеке, который ни в чем ей не перечит. Терентьеву эта незнакомая женщина представлялась доброй безвольной старушкой, попавшей в полное подчинение к норовистой дочери.
– Вы ей сказали?..
– Нет. Я скажу, когда пройдут возможные сроки операции, чтоб она не стала уговаривать. – Помолчав, Лариса спросила: – Вы считаете, что я неправа?
– Нет, что вы! Я думаю лишь о том, какую нелегкую ношу вам придется взвалить на себя.
– Миллионы женщин остались после войны одинокими матерями, чем я хуже их? Вы не верите?
– Верю. Я знаю – вы крепкая! И одинокой матерью вы не останетесь. Аркадий постарается помириться.
– Примирение зависит от меня. Он упрашивал еще раз поговорить, прислал письмо.
– Вы не согласились на встречу?
– Нет, разумеется. О чем нам толковать? Жить с человеком, которого не уважаешь, нельзя. Я, во всяком случае, не могу. Я так ему и сказала.
Терентьева смущала беспощадность Ларисы к себе и близким. Жизнь приучила его к покладистости. Он вырос в переходное время – между прописями морали и реальным поведением часто возникал разрыв. Бывали трудные годы и жестокие случаи, когда разрыв становился трагичным. Терентьев в ссылке часто успокаивал себя грустным утешением: «Что поделаешь, мы все навоз для лучшего будущего». Лариса по возрасту была уже из этого лучшего будущего, оно понемногу становилось настоящим. Но в Ларисе было не много из внешних признаков идеального человека, какими они расписывались в книгах: она опаздывала на работу, почти не выступала на собраниях, без охоты «тянула» комсомольские нагрузки – ее не раз пробирали, в стенгазете. Терентьев удивлялся ее равнодушию к газетам. Лариса слушала последние известия по радио, лишь когда передавали сводку погоды. Она признавалась, что безразлична ко всему, на что не может сама воздействовать. «Буду я сердиться или нет, Аденауэр от этого не изменится», – говорила она. По-настоящему Лариса интересовалась лишь тем, во что могла активно вмешаться. Однажды, впрочем, она проявила внимание к международной жизни. В Ливан вторглись интервенты, весь мир бушевал, требуя их ухода; Лариса тоже негодовала на интервентов. Но то, что людям, уставшим от скачки по ухабам жизненного пути, представлялось скучным морализированием, для Ларисы составляло потребность существования. Терентьев поражался. Можно было, конечно, иронизировать: дело, мол, в ее неопытности, заученные догмы разлетятся вдребезги при первом жестоком ударе о жизнь. Лариса, однако, не собиралась приспосабливать свою мораль к ухабам жизни. Она готова была, засучив рукава, творить себе жизнь, как тесто, – по своему пониманию. «Удивительно, нет, удивительно!» – думал Терентьев.
Был момент, когда ему показалось, что странное ее отношение к беременности возникло из желания уязвить Черданцева пожестче. Можно, можно и этим мстить – собственным страданием, своим безвыходным положением. Так мстят очень близким людям, тем, которым ты дорога – она-то знает, что дорога… Ах, какая же это сладкая месть – не делать прямого зла тому, кто тебя обидел, пусть лишь он непрерывно терзается сознанием, что тебе безвыходно плохо и причина этого он! Терентьев успокоился, когда пришла эта мысль. Лариса снова стала понятной: сложной, но но своему естественной. «Приземлить» ее не удалось. Лариса не мстила Аркадию, она просто не хотела его знать. И за что мстить? Она разочаровалась в нем, разочарование не оскорбление. Может, Лариса не желает до конца рвать с Аркадием? Помучает его и вернется. Вот для чего и ребенок нужен – связь, которую не оборвать. Вскоре Терентьев понял, что и это неверно. Никакие объяснения не подходили – только то, что они сама о себе говорила, так было проще и правильной. Простота эта оказалась из тех, что удивительны. Лариса была человеком того же мира, что и Терентьев, но жила в каком-то ином измерении.
Терентьев одолел наконец подъем, пересек шумную Сретенку. По мостовой двигалась колонна снегоочистителей, за ними тянулись самосвалы. Снег валил все гуще, железные щетки взметали его вверх – над колонной кружились снежные вихри, пронзенные прожекторами: неистовый свет словно гонялся за неистовым снегом, снег вспыхивал и осыпался тысячью тысяч ярких огоньков. «Хорошо! – подумал Терентьев. – Просто хорошо!»
Теперь он стоял у грохочущей Кировской. Машина теснила машину, из снега выплескивались длинные рукава света, улица гремела кузовами, шипела шинами, слепила и надвигалась сотнями белых и желтых фар. В ее пляшущий световой туман и гул движения внезапно врывались шум и свет бульвара, и улица замирала: бульвар проносился мимо трамваями, грузовиками, легковушками, на другую сторону улицы торопливо перебегали беспорядочные стайки людей, В одну из таких стаек занесло Терентьева, он тоже бежал вместе со всеми, хотя на другой стороне Кировской его ничего не ждало. В стороне сверкнул неоновыми огнями почтамт, впереди путеводно горела красная буква «М». В общий гам, словно капая в него мелодичным звоном, врезывалось тонкое, чужое всей этой нетерпеливой жизни и потону отчетливо слышное перезвякиванье колоколов: невидная отсюда Меньшикова церковь сзывала своих старушек к вечерне.
Терентьев вышел на Чистые пруды.
Он уселся на скамью, над ним нависали нагруженные снегом тополя, в воздухе носились, не падая, снежинки, их все прибывало. Справа мерно гудела Кировская, из-за крыш высунулась маковка Меньшиковой церкви. Колокола отзвонили свое и замолкли. Терентьев всматривался в летящие снежники, шептал про себя издавна любимые строчки: «Кружатся желтые листы и не хотят коснуться праха. О, неужели это ты, все то же наше чувство страха?» Он читал стихи, чтоб не думать о себе, не испытывать мучившего его стыда.
Недовольство собой не утихало в нем со дня разговора с Жигаловым, подступало к горлу, как отрыжка непереваренной пищи. Терентьев забывал о работе, пытаясь разобраться в себе.
Все дело было в том, что он оказался иным, чем привык думать о себе. Он поразился этому новому, незнакомому человеку, каким оказался. Он не хотел себя такого. Но другого Терентьева, которого он вообразил за долгие годы жизни, попросту не было.
Терентьев вспоминал чувства, с какими слушал доклад Черданцева, – горечь, возмущение, негодование. Они, конечно, были естественными, эти чувства, обычная реакция обиженного человека. Но сейчас ему казалось, что в них обычность мелочности, та естественность, которой естественны пыль и дурные запахи. С какой-то иной, только открывающейся Терентьеву точки зрения все эти испытанные им чувства представлялись некрасивыми, чуть ли не постыдными. Он хотел додумать это новое понимание до конца. Он шаг за шагом уходил все дальше, возврата к старому не было, новое упорно не определялось.
«Надо решить: как? – думал Терентьев, рассеянно рассматривая нарядную колокольню Меньшиковой церкви, следя за детишками, лепившими снежную бабу, прислушиваясь к гулу машин, доносившемуся от. Кировской. – Надо, надо окончательно все решить!»
Он шумно вздохнул, сдунул с воротника и с груди насевший снег, снова нетерпеливо и сумрачно размышлял. Теперь уж он но остановится на полдороге, за мыслями последуют действия, мысль без действия – пустота. Лавочники – так я подумал о себе и Щетинине. Да как я посмел? Послушай, я прав – не во всем, конечно, не во всем, словцо это придумалось сгоряча, – во многом прав… Черт знает что такое, на подходе к коммунизму, не в темную древность, мы, ученые, цвет общества, иногда превращаемся чуть ли не в каких-то хозяйчиков, возделывателей личных научных огородов, где за высокими стенами, охраняемая от посягательств со стороны, выращивается наша продукция – эксперименты, исследования, статьи. Любой наш институт – это же собрание кустарей, каждый до поры скрывает находки от соседей – научный секрет. А ведь наука не только предназначена для всех, как общее благо, но и немыслима без усилий всего общества; ее фундамент, ее исходный материал – механизмы, моторы, приборы, здания, коллективы рабочих и техников, энергия, химикаты… Наука индустриализуется, давно уже стало трюизмом говорить об этом. «В науке надо творить!» – твердит Михаил. Правильно, твори, но не превращай науку чуть ли не в свое личное хозяйство, в ней не один лишь твой труд! А если ты опять обвинишь меня в уравниловке, закричишь, что я отказываюсь от платы за работу, награды за успех, я скажу тебе снова: к черту уравниловку! Награждай мою особую роль в научных разработках званиями и степенями, зарплатой и орденами – я счастлив твоей высокой оценкой, я благодарен. Но не превращай награду в цель моего существования и труда; это стимул, согласен, но не цель, такой цели я не хочу, я не буду творить ради подобной цели, нет, мне нужна более высокая высота!
Да, творчество индивидуально – и тут прав Михаил, – но сотрудничество, но помощь товарищу – ученому, они всеобщи, они действуют в науке, как и на фабрике, как и в колхозе. Без сотрудничества само творчество скоро станет немыслимо, а мы забываем это, порою даже и не догадываемся. Дорогой Евгений Алексеевич, я честно взгляну вам в глаза, вы меня одобрите, знаю!
Терентьев встал со скамейки и пошел по аллее. Он чувствовал удивительное широкое спокойствие, в спокойствии этом, словно редкие кустики на необозримой песчаной равнине, сразу потерялись мучившие его мелкие тревоги и горести. Впереди лежал ясный путь, но нему надо было шагать не оглядываясь, шагать до конца – за край горизонта. Впервые за много дней Терентьеву было по-настоящему легко.
Он опять возвратился к Трубной площади, свернул на Цветной, вышел на Самотеку. В пустынных аллеях кружился снег. Терентьев некоторое время топтался под деревьями, потом пропетлял Ямскими на улицу Горького, с наслаждением окунулся в шумный людской поток. По мостовой мчались машины, нескончаемые машины. Улица пламенела, звенела, грохотала, толкалась, вздымалась ввысь – сверкающее ущелье величественных домов. На площади Белорусского вокзала Терентьев остановился и осмотрелся. Вдаль уходил Ленинградский проспект, в сторону разбегались Лесная улица и Бутырский вал, Грузины и пресненские улочки, позади переливалась огнями главная магистраль. У Терентьева захватило дух: до того был прекрасен этот огромный, заснеженный, грохочущий и сияющий город!
25
На другой день, при встрече, Терентьев сказал Щетинину:
– Надо посоветоваться с тобою, Михаил.
– Идем ко мне, – предложил Щетинин. – Там никто не помешает.
У Щетинина, как и у других ведущих докторов института, был отдельный кабинет с дверью в лабораторию, где работало человек десять техников и инженеров. Он усадил Терентьева в кресло и на минуту вышел к своим сотрудникам.
– Так чего ты надумал? – спросил он, возвращаясь.
– А ты предполагаешь, что я чего-то надумываю? – полюбопытствовал Терентьев.
– Предполагаю – не то слово, – поправил Щетинин. – Не сомневаюсь, так будет точнее. Тебя, вероятно, интересует, почему я не сомневаюсь?
– Конечно. Ты стал неожиданно догадливым.
– Догадаться не трудно, раз человек ходит с такой мрачной физиономией, словно настраивает себя на какие-то отчаянно-смелые решения. Уж не собираешься ли ты бросить институт?
– Точно! На время, разумеется.
Терентьев говорил уверенно, зная, что если смысл его решения и возмутит друга, то тон обескуражит. В последние дни он много думал о диссертации Черданцева. Именно на таких высококонцентрированных, запутанных по составу смесях надо проворить правильность или, точнее, практичность теории Терентьева. Лучшая из всех проверок – само заводское производство. Короче, пришло время Терентьеву двинуться в цех и там окончательно установить, какова истинная ценность его теоретических находок.
Щетинин недоверчиво усмехнулся. Против обыкновения он не кинулся немедленно в спор, не стал в возбуждении бегать по комнате. Терентьева задела его холодность. После вспышки в коридоре перед кабинетом Жигалова они помирились, но какая-то отчужденность сохранялась. Терентьев не столько хотел посоветоваться, сколько стереть эту отчужденность.
– И еще одно мучит меня, – сказал он. – Мы, как сурки, укрылись в своих норках. Дух коллективизма как-то не очень у нас развит.
– И ради развития недостающего нам духа коллективизма ты и спешишь на выручку Черданцева? – холодно уточнил Щетинин. – Этакая научная Гаганова, так, что ли? С точки зрения общих лозунгов похвально.
– А по существу?
– По существу нашей специальной работы неразумно.
– Почему же, Михаил? Помнишь, как выразился Жигалов: «Вам бы туда поехать, да разве вы поедете?» Мне было неприятно слушать… Работа эта нужная, а без моей помощи до конца ее не довести – вот что я знаю!
Раздражение Щетинина наконец прорвалось: – О Жигалове брось! В нем говорила его должность, а не он сам. Понимаешь разницу? По должности он ратует за производство, а по душе начхать ему на производство! Каждый месяц кто-нибудь из наших ученых командируется на заводы, а сам он еще ни разу туда не выбирался. За Жигалова думает его кресло, вовсе не собственная голова!
Терентьев знал, что Щетинин не уважает своего начальника. О Жигалове он без насмешки или возмущения не разговаривал. Даже в том, что директор института старается попасть в ногу с временем, Щетинин находил поводы для сарказма. Терентьеву думалось, что сам он разбирается в природе Жигалова глубже, чем пристрастный к друзьям и недругам Щетинин. Все понемногу менялось в стране. Жигалов тоже менялся. Он долго с недоверием присматривался к новой обстановке, втайне надеясь, что все это – лишь поветрие, а не глубинный закон развития. Поняв свою ошибку, Жигалов энергично наверстывал упущенное, ему приходилось труднее, чем другим, – груз с плеч сбрасывается просто, старье из души надо выдирать. У Терентьева не было причин жаловаться, что Жигалов в последние месяцы относится к нему плохо. Щетинин продолжал:
– Короче, фразы насчет проверок теории в цехе отставим! Между прочим, хочешь верь, хочешь не верь, но я опасался, что думаешь ты в эти дни как раз об этом…
– Повторяю, ты стал необыкновенно догадлив.
– Боюсь, это происходит оттого, что интересы науки мне дороже, чем тебе. Знаешь главный свой недостаток? Ты не умеешь разграничивать объективные научные явления и толкущихся около них людей.
– Ты берешься это доказать? То есть то, что интересы науки значат для меня меньше, чем для тебя?
– Разумеется! Доказательство мое будет таким. Интересы науки состоят в том, чтоб ты ни на что не отвлекался, кроме своих исследований; я это вдалбливаю в тебя много раз, повторю и сейчас. Но отговаривать тебя бесполезно: ты упрям как столб. Мне остается одно – ехать с тобою, чтоб не дать тебе там запутаться на месяцы во всевозможных цеховых неурядицах.
– Ты это серьезно, Михаил?
– Нет, если ты пошутил. Да, если ты сам серьезно…
Терентьев, растроганный, протянул руку Щетинину, тот сердито отмахнулся от нее. Трудно было придумать что-либо, менее сейчас подходящее Щетинину, чем эта поездка. У него шли к концу давно начатые собственные исследования, их надо было сводить в систему, садиться за отчет по темам – работу эту ни на кого не переложить. Но когда Терентьев стал подыскивать возражения, Щетинин прервал его:
– Чепуха! Если кому и ехать на завод, так мне, я разбираюсь в производстве больше твоего. Ты, как котенок, будешь тыкаться во все углы, путать важное с несущественным. Не спорь, одного не пущу.
Помолчав, Щетинин сказал с досадой:
– Одно неприятно, только здесь уж ничего не поправить. Я в свое время отверг тему Черданцева как маловажную. Он вправе теперь заподозрить… Шут с ним, пусть думает что хочет. Ларису с собой возьмешь? Вряд ли она захочет поехать, насколько разбираюсь в ее характере.
– Поговорю с ней, во всяком случае.
В комнате у Терентьева теперь появились новые люди: лаборантка Таня, приданная в помощь Ларисе, и монтер Михаил Прокофьевич, собиравший установку для автоматического анализа проб. Прежние вольные беседы с Ларисой во время работы стали невозможны. Улучив минутку, Терентьев сказал:
– Мне надо с вами потолковать. Может, задержимся немного после звонка?
Она подняла на него усталые глаза. У нее был больной вид. Она покачала головой:
– Я мечтаю лишь о там, чтоб скорей добраться до своей комнаты.
– Дело в том, что я уезжаю и, возможно, надолго, – сказал Терентьев.
– Пойдемте ко мне домой, – предложила Лариса, – Вы еще ни разу не бывали у меня, надо же вам познакомиться с мамой. Я столько говорила о вас, что вы заочно стали ей очень знакомым.
Терентьев согласился с неохотой. Лариса уже не раз приглашала его к себе, когда он провожал ее до дому, он всегда отказывался. Он не любил ходить в гости. Его угнетала даже мысль о торжественном чаепитии под настороженным взором добрых, но бдительных старушек. В ресторане и столовой он чувствовал себя свободней, чем на семейных ужинах. В доме Ларисы, видимо, не раз бывал и Черданцев: завтрашних мужей перед свадьбой принято знакомить с родными. Мать Ларисы, конечно, знает о ссоре дочери с женихом, знает и о том, что косвенно в ссоре виновен Терентьев, вряд ли она обрадуется ему…
Погруженная в свои мысли и ощущения, Лариса не заметила ни его колебаний, ни сомнений.
Дверь им открыла невысокая, красивая, изящно одетая женщина лет сорока. Она поцеловала Ларису в щеку, сердечно встряхнула руку Терентьеву. Он посмотрел на внутреннюю дверь, ожидая, что сейчас появится мать Ларисы.
Лариса громко рассмеялась:
– Борис Семеныч, это же моя мама! Неужели вы не узнали ее по моим описаниям? Мамочка, вот так всегда при встрече с тобой – люди теряются и не верят своим глазам. Ты поражаешь с первого взгляда!
Терентьев смущенно пробормотал извинения. Ольга Михайловна, мать Ларисы, ничем не напоминала доброй, хлопотливой, отзывчивой старушки, во все вмешивающейся и все путающей, как он привык воображать ее по рассказам Ларисы. Лариса наслаждалась эффектом. Ольга Михайловна насмешливо и ласково улыбнулась.
– А вот вас, Борис Семеныч, я узнала бы на улице, даже без знакомства: Лариса описывала вас очень точно. Проходите в комнату, что же мы стоим в прихожей?
Терентьев боком прошел в узенькую дверь, открывавшуюся лишь наполовину, и с осторожностью уселся на старенький диван. Комната у матери с дочерью была большая, метров на двадцать пять, но заполненная вещами. Для людей оставались лишь узенькие проходы и закоулочки между шкафами, диваном, столом, кроватью, этажерками с книгами и креслами. Даже стен не было видно: их увешивали ковры и коврики, картины и фотографии. С потолка низко спускалась люстра с большим оранжевым абажуром; Терентьев обошел ее, чтоб не толкнуть головою. В одном из кресел дремал огромный взъерошенный кот с седыми бакенбардами. Он неприязненно приоткрыл на Терентьева один глаз и снова сомкнул его, величественно игнорируя гостя. Кот, похоже, был истинным хозяином в этой комнате.
– Ольга Михайловна, помочь? – предложил. Терентьев матери Ларисы, хлопотавшей у стола.
Она с улыбкой посмотрела на него и покачала головой. Терентьев все больше досадовал на себя, что согласился прийти. Его приходу неожиданно придали особое значение, которого не существовало в реальности. Особость подчеркивалась бутылкой дорогого вина, возвышавшейся посередине стола. Бутылка высокомерно сверкала медалями на этикетке, словно бы говоря: «Ну что же, за встречу, будем здоровы, не возражаю!» Больше же всего смущала Терентьева Ольга Михайловна. Было неожиданно и чем-то даже неприятно, что эта женщина, врач по специальности, красива, быстра и остроумна, как вскоре обнаружил Терентьев. Ему казалось, что весь ее вид, каждое движение и слово полны скрытого, насмешливого укора: «Вы, значит, дожив до седины, за дочкой моей надумали ухаживать? Сочувствую, сочувствую!»
– Итак, к столу! – предложила Ольга Михайловна, садясь первая. – Надеюсь, вы не трезвенник, Борис Семенович? Лариса не переносит трезвенников.
– А пьяниц пуще! – добавила Лариса.
Ольга Михайловна лукаво покосилась на дочь. Терентьев сидел так, что прямо в него упирался тяжелым умным взглядом бородатый мужчина с фотографии в рамке.
– Это мой муж, – сказала Ольга Михайловна. – Отец Ларисы. Погиб в Венгрии в апреле сорок пятого. С той поры мы с Ларочкой одни.
– А почему? – спросил вдруг Терентьев. Лариса удивленно взглянула на него. Терентьев пробормотал, оправдываясь: – Я хочу сказать, вы так хорошо выглядите… Вы, конечно, могли бы устроить жизнь по-иному.
– Об этом надо спрашивать не меня, а Ларису, – ответила Ольга Михайловна, засмеявшись. – Моя судьба всегда была полностью в ее руках. Надеюсь, вы уже знакомы с ее характером. Лариса – рабовладелец. Такого бессердечного человека, как она, трудно и вообразить. Она отвергала всех женихов, которые иногда мне попадались.
– Правильно, – подтвердила Лариса. – Ни один твой жених не стоил тебя.
– Она говорила по телефону: «Мамы нет», – даже если я бывала дома, когда слышала, что звонит мужчина, – продолжала Ольга Михайловна. – Заведующему нашей больницей, вызывавшему меня на срочную операцию, она отрезала: «Не звоните больше, маме надоели ваши ухаживания!»
– Но в прошлом году я разрешила тебе распоряжаться собой свободно, – сказала Лариса.
– Да, когда увидела, что у меня полностью утрачен вкус к свободе!
Мать и дочь смеялись так весело, что и Терентьеву приходилось улыбаться, хотя ему было не смешно. Он еще не встречал двух женщин, так влюбленных друг в друга, как эти. В каждом их слове и шутке, взгляде и жесте проступало такое взаимное уважение и приязнь, такая гордость друг другом, словно они были нежные подруги, а не мать и дочь. Терентьев видел, что они счастливы оттого, что сидят рядом и могут обмениваться шутками и улыбками, любой посторонний лишь мешал этому их радостному взаимному общению. Терентьев чувствовал себя все более неудобно.
Он мало говорил и, чтобы не привлекать внимания своей молчаливостью, много ел и пил. Ольга Михайловна подливала в его рюмку вина, подкладывала в тарелку еды. Она успевала занимать гостя, отшучиваться от дочери, приносить с кухни очередную порцию еды, сама с охотой ела и пила. Терентьев постепенно открывал в ней давно известные по рассказам Ларисы черты, она с каждой новой минутой сближалась с описанием дочери. Но это была схожесть не внешняя, а глубинная. Лариса точно обрисовала характер и ум матери, она, видимо, больше всего и любила в матери ее ум и характер, а обо всем остальном – внешности, годах – отзывалась небрежно и снисходительно: «Старушка моя! Что с нее возьмешь?»
И, по привычке обобщать каждую частную свою мысль, Терентьев, прислушиваясь к беседе женщин и сам изредка вставляя в нее словечко-два, размышлял о том, что Щетинин, пожалуй, прав: он, Терентьев, плохо разбирается в людях. Насколько он старается быть дотошным в исследовании научных явлений, настолько же поверхностен в понимании людей. В людях он видит лишь то, что в них видится, на большее его не хватает. Человек безмерно сложнее самого сложного химического раствора, – к раствору он подходил как к чему-то запутанному и многообразному, пытался распутать запутанное, выяснить линии многообразного, здесь, именно здесь были истоки его научного успеха! Может, причина его провалов в обращения с людьми, неудач в дружбе с Ларисой была в том, что тут все оказалось простым? Он говорил себе, досадуя: «Не надо усложнять отношения!» Не означало ли это: «Не надо понимать, обойдусь без понимания!»?
После чая Ольга Михайловна стала одеваться.
– Поскольку Ларочка недавно сделала меня вольноотпущенницей, я иногда выбираюсь в кино, – сказала она Терентьеву. – Сегодня у нас коллективный выход на новинку. – Она ушла.
Терентьев пересел на диван. Кот тоже сменил свое место в кресле на уголок дивана. Терентьев постарался его не беспокоить, но кот потянулся, выгнул спину и заворчал по-собачьи – низким, свирепым голосом. Лариса села рядом с Терентьевым и взяла кота на руки. Он успокоился и закрыл глаза.
– Его зовут Амонасро, – сказала Лариса… – Правда, он похож на Амонасро из «Аиды».
Терентьев не находил, что любовь к музыке должна простираться так далеко, чтоб котов называть именами из опер.
– Он скорее Сидор! Я бы назвал его Сидором.
– Сами вы Сидор! Он Амонасро. Он зол, коварен и свободолюбив, как Амонасро.
– Сидор! – настаивал Терентьев. – Он хозяйствен, степенен и неповоротлив, как все Сидоры!
Лариса швырнула кота в кресло. Амонасро, раскинув лапы, тяжело пролетел по воздуху и шлепнулся на сиденье. Он сверкнул зловещими желтыми глазами и заворчал тем же собачьим голосом.
– О чем вы хотели со мной говорить, Борис Семеныч? – оказала Лариса. – Куда вы собрались?
Но Терентьев не мог начать. Недавние мысли о сложности человеческих отношений путали его. Он не знал, что скрывается за спокойной внешностью Ларисы. Возможно, она уже все знает о его намерениях.
Лариса с удивлением поглядела на Терентьева.
– Что с вами?
– Со мной? Со мной, в общем, ничего! Знаете, куда я еду? На завод к Аркадию. Как вы относитесь к этому?
Лариса сперва вспыхнула, потом побледнела. Кровь медленно отливала от ее щек. Терентьев взял ее руку, она не отняла. Когда Лариса заговорила, голос ее был спокоен.
– Вы собираетесь взять меня с собою?
– Если вы соглашаетесь…
– Я не хочу видеть Аркадия.
– Тогда вы останетесь, а я поеду с Михаилом Денисовичем.
– Он тоже едет?
Терентьев стал рассказывать, как он пришел к мысли, что без поездки на завод не обойтись, Лариса прервала его:
– Между прочим, я знала, куда вы надумали… Вы предложили потолковать о поездке, я сразу догадалась, что за поездка. А сейчас, услышав об этом, вдруг испугалась…
Терентьев печально усмехнулся. Он и здесь за внешностью не разглядел сути. Сути его действий тоже никто не понимает. Щетинин недавно доказывал то же, что и Лариса: они ожидали от него подобного поступка, словно иначе он не мог. И бесполезно им толковать, что, сложись обстановка хоть немного по-иному, просто не найди он времени на обдумывание всех «за» и «против», никуда бы он не поехал, а занимался по-прежнему теоретическими расчетами и анализами экспериментов. Вот так и идет его жизнь – по тропкам и боковушкам, шарахается из стороны в сторону, кривит, а им представляется, будто он стремится все в одну сторону, прямолинейный, как пика.