355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Семен Буньков » Каменный пояс, 1975 » Текст книги (страница 4)
Каменный пояс, 1975
  • Текст добавлен: 29 сентября 2016, 06:13

Текст книги "Каменный пояс, 1975"


Автор книги: Семен Буньков


Соавторы: Виктор Ардов,Александр Куницын,Лев Сорокин,Сергей Каратов,Анатолий Головин,Александр Лозневой,Борис Калентьев,Михаил Чумаков,Надежда Емельянова,Лев Бураков
сообщить о нарушении

Текущая страница: 4 (всего у книги 28 страниц)

2. Любовь Орлова и Никанор

Мы учились в третью смену. Вечером. При тусклом желтом свете. И те годы мне запомнились в цвете: рыжеватые, напряженно-молчаливые.

По натуре я разговорчив. Хотя часто моя болтовня вредила мне жестоко. И в целях закаливания воли я старался сдерживаться. Раз даже молчал два урока. На обоих получил по двойке.

На географии подкатился к Сереже, окольным путем решил выведать у него, почему мама так обошлась с ним. Ничего не узнал, но был изгнан «за разговорчики» Никанором с урока. Хотя надо честно и объективно признать, что с нового учебного года наш Никанор подобрел. Обычно он даже за паузу в ответе сердился и снижал отметку. Нынче паузы на оценку не влияли, но по-прежнему он сердился на мямлящих и язвительно ухмылялся, выписывал указкой затейливые узоры в воздухе.

С нового учебного года Волька начала носить новую прическу, которая сделала ее сразу старше, особенно, если посмотреть издали – прямо-таки взрослая девушка. Их девчачья школа располагалась напротив нашей. И домой доводилось ходить нам с Волькой вместе. Честно признаться, потому ходили вместе, что я хитрил, поджидал ее на углу. Именно на углу у меня всегда расстегивался портфель, развязывался шнурок на ботинке, отрывалась пуговица.

Волька загорела за лето сильно. Стала как негритянка. А волосы, теперь зачесанные назад, совсем выгорели, сделались белыми. Откуда-то появилась у нее новая, снисходительная улыбка и привычка щуриться, смотреть на тебя остро, будто свысока.

Как бы то ни было, а я любил Вольку. Любил давно. Со второго класса. И, как ни стыдно признаться, ревновал. Понимал, что ревность – пережиток капитализма, но ревновал.

...На толкучке продавали все, что угодно. Меня же особо привлекали старые книги. Именно там, у старушки в золотом пенсне, я купил за десятку (что за деньги! Буханка черного хлеба стоила восемьдесят рубликов!) потрепанную, без обложки, книгу какого-то мудрого француза. На все случаи жизни француз приводил соответствующие изречения. Я их учил наизусть. Укреплял память и, конечно, при случае мог выдать мудрую фразу и посоперничать с Эдиком. Так вот, ревнуя Вольку, я тщательно оберегал ее от длительных контактов с Эдиком и Сережей. Первый был красив и красноречив. Второй мог подействовать на Вольку, как человек, чье имя созвучно Есенину. Хотя в школе творчество «упадочного поэта» не изучалось, стихи его все читали взахлеб, а песни пели и в радость, и в горе.

Волька на этот раз вроде бы даже сама меня ждала. По крайней мере, я задержался, договариваясь с Аркашей насчет вечера (встретимся на бульваре! Или нет, лучше у моста...), в общем, я задержался, а Волька не ушла с угла.

– А мне купили новые ботинки, – сообщила она мне так, будто передавала сводку Совинформбюро, – тебе нравятся?

Ботинки обыкновенные. И не мне же их купили. Почему же они должны мне нравиться или не нравиться? Вот она, женская логика! Я не знал, что ответить, но тут тренируемая ежедневно память услужливо подала соответствующую цитату из французской книги. Еще не вспомнив до конца, я машинально раскрыл рот и:

– Подобно тому, как рыбу надо мерить, не принимая в расчет головы и хвоста, так и женщин надо разглядывать, не обращая внимания на их прическу и башмаки.

Цитату я выдал слово в слово, но произвела она, увы, не тот эффект, который ожидал. Волька вздернула голову, сощурила глаза и презрительно бросила:

– Дурак!

Солнце в моих глазах на секунду потемнело. Я нагнал Вольку, попробовал объясниться. Она зажала уши ладошками. Прибавила шаг. Не бежать же за ней на виду у всей улицы, Я сделал безразличный вид и направился домой. Мама спала. На столе стояла обернутая в одеяло пшенная каша. Аппетит – пропал, но я (только для закалки воли) съел кашу.

Тихонько подкрутил репродуктор. Диктор прошептал доверительно:

«В течение 11 сентября наши войска вели упорные оборонительные бои в районе Сталинграда. После многодневных ожесточенных боев наши войска оставили город Новороссийск...»

Мама во сне мучительно всхлипнула. Тяжелая долгая смена у станка – она работала на патронном заводе, да еще учеба на курсах медицинских сестер выматывали у нее все силы. Я осторожно прикрутил радио и пошел на улицу.

Все как-то шло неладно, наперекосяк. Ко всему еще три двойки обозначились в журнале против моей фамилии. Правда, все три были по-немецкому языку. Филя, на что старательный ученик, а и то хватал по-немецкому колы. Однажды он даже осмелился заявить завучу при всем классе:

– Не могу учить язык фашистов.

Завуч, конечно, не стала ругать Филю и других двоечников. Конечно, она прочла лекцию о том, что язык народа не виноват, а виноват Гитлер. Что на немецком языке писал Маркс и Гете. Но никого не убедила. И, почувствовав это, вздохнула, попросила нас сидеть тише ради уважения к старушке учительнице. Нине Николаевне было где-то лет под сто. Она и не требовала много от нас, только тишины. Отвечать ей было легко. Прямо с места. Читаешь немецкий текст, и потом русский перевод, написанный между строк учебника мелким почерком Эдика. Он знал немецкий не хуже русского. Знал он также польский и украинский.

Однажды он принес газету с такой заметкой.

«Получено сообщение о боевых действиях польского партизанского отряда, руководимого Казимиром Соколинским. Польские патриоты недавно совершили нападение на мастерские по ремонту танков. Перебили охрану и уничтожили семь ремонтировавшихся немецких машин».

Эдик был восторженным человеком, Он зачитывал заметку каждому и восхищался далекой Польшей:

– В центре оккупированной Европы, а борются!

– Подумаешь, семь танков, – сказал ему какой-то старшеклассник, – немцы рвутся к Баку, отрежут нефть. Что тогда?

– Дам по шее, – ответил Эдик, – узнаешь. У нас Бугуруслан есть... Если мы льем нефть в малярийные озера, то ее хватит и на фашистов.

Эдик умел говорить. И убеждать. С ним я хотел бы встретиться. Рассказать о маме и Сереже. Конечно, оказали бы вы сегодня, проще спросить было маму. Сегодня и я бы спросил. Но тогда было другое время. Другие были и мы...

Мама говорила мне лишь то, что считала нужным. Она не любила расспросов. И потом я чувствовал, что любое напоминание о том вечере ее бы больно ранило.

Эдика дома не было. Аркаша ждал меня вечером. И я пошел туда, где можно было отвлечься и досыта помечтать. В кино.

Зал кинотеатра «Октябрь» выглядел совсем не так, как в мирное доброе старое время. Тогда в холодноватом каменном фойе продавали эскимо, лимонад, конфеты с ликером. В зале сверкали полировкой кресла. Зритель был дисциплинированный. Сейчас же мозаичный пол пустынного фойе казался слишком липким от грязи. В зале щелкали семечки. И было все неуютным, спешащим, как на вокзале.

И Любовь Орлова выходила на экран не смешливой Анютой, не Марион Диксон, нашедшей счастье в СССР, не пробивной Дуней-Стрелкой, а несчастной, запутавшейся в сетях иностранной разведки, загубленной врагами народа женщиной. Герой фильма инженер Кочин разглядывал волосы Орловой и восхищался, как они блестят на свету. Говорил вроде бы о прическе, а на самом-то деле о своей любви. И Орлова, хотя и делала вид, что не понимает его, отлично понимала все.

Бывают же на свете все понимающие с полуслова, с полувзгляда девчонки. Может, Волька не понимает меня оттого, что не любит? Но ведь она ни на кого другого вроде бы не обращает внимания. А раз бывает со мной, то все зависит, конечно, от меня самого: надо сделать все, чтобы она не могла не полюбить меня. Не может быть любви безответной. Большая любовь одного обязана вызвать такое же чувство и у другого. Об этом, правда, у француза не было сказано. Но это я вывел сам, на основе собственных знаний, почерпнутых из кино и литературы. Если человек совершает героический поступок, ставит рекорд, отличается талантом или трудом, его, как правило, вознаграждает не только правительство, к нему именно-то и приходит настоящая любовь. Значит, я должен стать необыкновенным. Героем. И хочет или не хочет, а полюбить ей меня все же придется.

Так думать хорошо в темном кинозале. И представлять на месте Орловой Вольку тоже легко, сидя в кресле, а выйдешь из кинотеатра и...

После яркого экрана улица показалась хмурой. Ко всему, еще и дождь пошел. Он тихо стекал холодноватыми струйками с крыш, растекался лужицами по тротуарам, но иссохшую землю под деревьями был напоить бессилен.

Аркаша, преданный мой друг, стоял на условленном месте – в начале лестницы, ведущей от бульвара к Уралу, терпеливо стоял под монотонным дождем, на самом ветру и ждал.

Мы молча ушли от ветра под защиту дощатого сарая. Прижались в сухом уголке друг к другу. И тогда лишь Аркаша сказал ломким голосом:

– Нашего Никанора обокрали. Все из дому унесли, дочиста...

3. Корябушки

У нас уж так: ежели жара, то асфальт плавится, ежели ветер, то крыши сносит, а дождь пойдет – значит, недели на две, а то и на три.

– Континентальный климат, – пояснил Эдик. Но от пояснения легче не становилось. Грязь, особо у нас в Фронштаде, образовалась непролазная. Ботинки не просыхали. Ходили с мокрыми ногами. Но не простужались.

В Ленинском сквере облетели листья. И среди смоляно-черных мокрых ветвей резко выделялся серебристый колокол радио. Под столбом в любую погоду стояли люди, слушали последние известия. Подойдешь, и жестяной голос докладывает все одно и то же:

«В районе Сталинграда продолжались ожесточенные бои. Севернее города после упорного сражения немцам удалось занять один населенный пункт...»

И вот в это тревожное хмурое время Илья Дмитрич, наш старославянский Илюха, вдруг объявил, что в музее открылась выставка картин местных художников и что мы должны посетить эту выставку. Война, а тут вам картиночки – видочки! Конечно, никто не пошел бы. Соврали бы, что были, и точка. Но Илюха не так уж прост. Он поднял палец и, когда гул в классе временно стихнул, проскрипел:

– И каждый напишет свое мнение о выставке. Это будет домашним вашим сочинением. «Может, вся свадьба и песни не стоит?»

Ну, поговорка сделала свое черное дело: класс молчал. Так и пришлось тащиться на выставку. Мы пошли вместе: Аркаша, Филя, Эдик и я. Причем я уговорил и Сережу. Он не хотел идти. Может, он на меня сердится? Из-за мамы? Так при чем я здесь? Я за этот странный случай и так чувствую себя неловко перед Сережей. Вот не виноват, а неловко как-то... Никого не стал бы упрашивать, унижаться. А его упросил. Пошел с нами. Понял, что я не отстану, пока своего не добьюсь. Любыми путями, но я бы его затащил в музей. Раз решил – все, точка! У меня даже шальная мысль промелькнула, что будь он девчонкой и я бы папину конфету, может, отдал, а уговорил бы. Ну, не всю конфету, конечно, а свою половину, возможно, и отдал бы...

От отца письмо все же пришло. Короткое. Бодрое. На листке нарисован Гитлер, бешеные глаза, над низким лбом свисала черная челочка, руки загрубевшие в крови. Никто не звал его к нам. Полез. И лезет, лезет. К Волге уже долез, гад...

В музее было тихо, как в госпитале. Белые стены. Белая лестница. И даже каким-то лекарством попахивало.

Выставка занимала один зал. Картины навешаны были по стенам от потолка до пола. Глаза разбегались...

Мы встали у порога. Даже Эдик и тот оробел. Тут еще прямо перед нами с большого полотна на нас смотрел смертельно раненный матрос с гранатой в руке. Мучительно, укоризненно смотрел.

Наверное, мы бы потоптались у порога и ушли, если бы не подошла молодая женщина в черном костюме. Ее темно-синие глаза были теплыми и даже знакомыми. Она улыбнулась всем нам, а спросила Сережу:

– Это твои?

Он ничего не ответил. Мы посмотрели на него. Он покраснел густо, и тут мы догадались, что женщина – его родственница, так похожи они были. Эдик все же быстро освоился и взял инициативу в свои руки:

– Нам задано сочинение о выставке. Не будете ли вы столь любезны пояснить работы?

Она еще ласковее улыбнулась и помолодела. Это уж потом я заметил, что все люди искусства любого возраста порой могут казаться ровесниками и юношам, и зрелым людям. Видимо, они умеют перевоплощаться, потому и сходятся легко с людьми, потому, наверное, с ними всегда интересно всем. А молодеют они не столько от улыбки и доброты, сколько, если можно так выразиться, от профессиональной необходимости – быть в душе всегда молодым. Без молодости и свежести восприятия окружающего не может быть художника. Но это я понял после, а тогда в зале выставки я только восхитился красотой и молодым задором женщины. Я, честно говоря, мог в нее влюбиться с первого взгляда и навек, если бы не было на свете Вольки...

Женщина была художницей. Звали ее, как и мою маму – Людмилой Александровной. Ничего в этом особенного не было, ибо я давно замечал, что в определенные годы бывает мода на одни и те же имена. То подряд всех называют Нелями, то Светланами, то Тамарами...

Я тихонько спросил Сережу:

– Кто она тебе?

Я был уверен, что он не ответит, но ошибся. Он коротко бросил мне: «Сестра». Людмила Александровна, не в пример брату, говорила охотно и вдохновенно, предугадывая наши вопросы.

– Спросите: почему вместе с картинами на военную тему мы экспонируем пейзажи? Подсолнушки. Рощицы... Может, вот ты ответишь?

Она обратилась к Славке. Тот пожал плечами.

– Тогда иначе подойду, скажи: за что идут в бой красноармейцы?

Славка уже тогда отвечал, как по газете читал:

– Бойцы Красной Армии идут в бой за Родину.

– Верно. А что такое Родина? Это и роща, и речка, и росистая трава на лугу. Показать красоту Родины и дать бойцу новые силы...

Она говорила не как учительница, а как наша сверстница. Задорная, уверенная в себе, убежденная в необходимости своего дела и своей жизни, отданной этому делу. И я тогда впервые задумался: а кем я стану? Смогу ли найти себе такое же дело, которое захватит меня так же крепко, сольется с моими мечтами, станет самой жизнью моей?

Пока я размышлял, видимо, что-то прослушал. Ибо я вдруг увидел Филю, тихого Филю, дрожащего от возмущения:

– Не согласен! Для меня сегодня лучше самого Левитана плакат, что висит на Доме Советов: «Папа, убей немца!» А вы подсолнушки...

Филя тоже прав: все чаще радио и газеты сообщали о зверствах оккупантов. Сжигали села. Вешали женщин и детей.

Людмила Александровна не отступила, однако.

– Если бандит режет, то, значит, все мы должны поступать так же?

– К нему только так. Кровь за кровь, – сказал Эдик.

– А к другим? К себе?

– При чем мы? – спросил я.

– Разобьем человекоподобных извергов, а дальше? Нам жить. Да и немцам жить надо будет дальше. Если и мы тоже ожесточимся? Чем мы окажемся лучше фашистов?

Дальше спор не разгорелся. Подошел пожилой мужчина, пошептал художнице на ушко, и она, вздохнув легонько, тихо сказала:

– На этом закончим. Если есть вопросы по конкретным работам, задавайте.

Нас больше интересовали ее картины. Их было всего две. На одной – изображен был густой лес и набухшее сизыми тучами низкое небо. Под одним деревом ярко алел цветок. Единственное светлое пятнышко на холсте. Вроде искорки. На второй картине была нарисована маленькая девочка. В больших синих глазах ее стыли печаль и ожидание чего-то. Темные волосы и светлое лицо были чуть смазаны, как на экране при потерянном фокусе. Четкими были глаза и губы, губы робко улыбались...

Мы двинулись по домам, и Аркаша вдруг сказал:

– Ребята, ведь Никанор голодный.

– А мы что можем? – жестко бросил Филя.

– У тебя есть конкретное предложение? – спросил Эдик.

– Есть. На день или два откажемся от корябушек, получим целыми буханками и отдадим Никанору. Как?

Корябушками мы называли тоненькие кусочки хлеба, которые нам выдавали ежедневно в школе. В большую перемену дежурный приносил ломтики на подносе в класс, и мы быстро расхватывали их, стараясь ухватить потолще или еще лучше – корочку.

Мы молчали. За всех ответил Сережа:

– Так и надо сделать, завтра же.

– А то проголосуем, хотел бы я увидеть, кто окажется «против», – поддержал его Эдик, – слыхали, под Люблиным польские партизаны пустили эшелон с фашистами под откос?..

4. Портрет за шкафом

Ночь была холодной. В нетопленой комнате (мы берегли дрова на зиму) пахло сырой глиной. В эту промозглую ночь мне впервые приснилась Волька. Мы шли с ней куда-то по серебристой прозрачной воде. Волька была в черном лоснящемся костюме, как у Людмилы Александровны, Повзрослевшая. Строгая. Я отставал от нее, а она шла и шла, изредка оборачиваясь на меня. Волосы падали на ее лицо, скрывали его под пушистой солнечной волною. Размывали черты, как на портрете печальной девочки. И губы чуточку улыбались...

Утром я проснулся от ощущения какой-то тревоги. И чтобы полегчало на душе, решил полистать своего мудрого француза. Эх и книга! На все случаи жизни в ней есть совет...

Эх, если бы эту книгу прочитала Волька... Я ей как-то пытался предложить ее, но Волька наотрез отказалась. Она читает только тех писателей, которые рекомендует школьная программа. Я же, наоборот, больше люблю читать Джека Лондона, Синклера, Пришвина, Есенина и всех молодых, малоизвестных авторов. Дочитал до конца «Два капитана». Все сцены с Катей я знал наизусть. Я даже любил ходить по улицам поздно вечером в снегопад. Почему-то мне казалось, что именно в такую погоду и время я полнее ощущаю атмосферу повести. Однажды я Вольку назвал Катей...

Жизнь, однако, шла своим чередом и была куда прозаичнее моих сновидений. Дома кончилась крупа и вообще все припасы кончились. По карточкам не давали ничего, кроме вязкого черного хлеба. Розовые, голубые, светло-зелененькие талончики с надписями «сахар», «масло», «кондитерские изделия» и прочими полузабытыми понятиями хранились пока до лучших времен. Мама продала шерстяное платье и купила десяток больших оранжевых тыкв, бутылочку хлопкового масла и банку какой-то серой крупы.

Она никогда не жаловалась, а тут я случайно подслушал, как оказала соседке:

– Какая уж жизнь, тетя Степанида, одно существование. Все я понимаю. Терплю, а вот сердце устает. Боюсь не выдержит... Без него я жить не могу...

«Без него» – это, конечно, не про сердце. Под «ним» мама подразумевала отца. Оказывается, она тосковала по нему каждый день, каждый час... И в голосе ее звучали такая безысходность, что мороз по коже пробегал.

– Надорвешь сердце эдак-то, – посочувствовала соседка, – а, упаси бог, вдруг что случится с ним? Тогда как? Живой ляжешь в могилу?

– Лягу... Без Саши зачем я?

– Эх, беспокойный народ пошел. Мало любят – ругаются, друг дружку изводят. И большая любовь тоже, гляди, до беды за вершок...

Несколько дней в школе не появлялся Сережа Осенин. Аркаша, как староста класса, дал мне поручение навестить больного. Я с удовольствием согласился.

Осенины жили в четырехэтажном красном доме на улице Челюскинцев, рядом с летным училищем. В коридоре, загроможденном ящиками, ларями, тазами, велосипедами и прочей рухлядью, пахло луком и пылью. Тусклая лампочка сиротливо рыжела под прокопченным потолком. Я нашел дверь с номером «13» и постучал. Дверь тотчас же отворилась, и я увидел Сережу. Он был здоров, как бык. Нес ведро с помоями, держал на весу, на двух пальцах. Увидя меня, покраснел.

– Проходи, – произнес он по обыкновению тихо, – я сейчас.

– Кто там, – услышал я знакомый голос Людмилы Александровны, – доктор?

– Нет, это товарищ...

Стены комнаты были, как на выставке, увешаны картинами. На столе валялись тюбики, кисти. И все в комнате было взъерошено, в углу сбились в кучу стулья, на диване лежали большие листы с репродукциями картин знаменитых мастеров, у окна красовался самовар, а на вешалке висели детские платья и абажур. Я осторожно прошел к дивану и сел на краешек. Людмила Александровна появилась из второй комнаты. Она была и теперь, дома, в том же черном поношенном костюме. Я ждал, что она начнет извиняться за беспорядок, но она протянула мне руку.

– Вот какой ты, оказывается. Ну-ка подойди ближе к свету. Так, поверни голову, еще немного...

Она бесцеремонно тормошила меня и разглядывала в упор.

– Вылитый отец. Это очень хорошо, отлично!

Конечно, это неплохо, если дети похожи на родителей, но дает ли сие повод для такого обращения? Пока я формировал свою мысль, подыскивая наиболее изящную форму, Людмила Александровна вдруг оставила меня, быстро подошла к простенку между окон, сдернула чей-то портрет и сунула его за шкаф. Затем села за стол, отгребла от края краски и кисти и посмотрела мне в лицо печальным взглядом. На этот раз и я уставился на нее, почти не моргая. Возле глаз у ней собрались мелкие морщинки. Так мы играли в гляделки, пока не вернулся Сережа.

Когда Людмила Александровна не улыбается, глаза у нее совсем другие делаются. Диковатые, чуть косящие, ждущие какие-то...

– Вот, понимаешь, домашние заботы, – извиняюще пояснил Сережа, – младшие сестренки заболели.

– Оля простыла, а Рита сломала руку, – вздохнув, подхватила Людмила Александровна, – близнецы они у нас, даже болеют вместе. Ты снимай пальто, снимай. Сережа, ухаживай за другом.

Он назвал меня товарищем, а она – другом. Она оказалась щедрее...

– Ну, как там, в классе? – спросил Сережа, вешая мое рыжее пальто рядом с абажуром.

– Все одно и то же. Существенных изменений не произошло.

И все, говорить не о чем. Я встал с дивана, посмотрел в окно. На стекле припаялась серая пыльная пленка. Внизу на улице, носящей имя полярных исследователей, бледнел свежий снежок и от стылой пустынной улицы было по-полярному одиноко и зябко. Странные люди, эти художники. Жить в такой квартире, смотреть в такое окно, а писать солнечные, щемяще прекрасные картины...

Я невольно потянулся к картинам и незаметно увлекся, забылся. Я, как ребенок, которому подсунули книжку с цветными картинками, не мог оторваться от полотен. Стал, как выразился бы Филя, и глух, и нем...

На маленьком картоне – одинокий тополь. Сквозь тяжелые черные листья светится лимонное небо. Такой же тополь есть в роще, прямо возле старицы. Отдельно стоит от всех деревьев. Я был прошлым летом там с Волькой. Перед ее отъездом на каникулы в деревню. И листья против света казались черными, и небо светилось золотисто, прощальным желтым цветом.

– Искупнуться бы сейчас, – предложил я, – жарища, аж листья почернели, бедняжки.

Волька прикрыла мне рот прохладной ладонью.

– Тише, слушай – листья поют!

Листья поют? Они же не соловьи, чтоб распевать. Я думал, что Волька решила разыграть меня. Нет, не смеется. Я прислушался. И действительно свершилось чудо: я услышал, как листья тихонько вздыхали в шелковисто-золотистом воздухе, перешептывались и... пели!

Удивительно, что простой тополь на маленьком картоне заставил вспомнить меня то предзакатное счастливое мгновение, когда мир видится вдруг совсем по-иному, когда сладко падает сердце в предчувствии каких-то перемен.

Наверняка Сережина сестра талантлива. И как все талантливые люди имеет странности. Чей портрет она так быстро спрятала? И зачем? По натуре я ужасно любопытен (тоже имею свои недостатки!).

– ...нравится? – голос Людмилы Александровны дошел до меня постепенно, как бы приближаясь на автомобиле, пробиваясь сквозь плотные слои атмосферы моего проклятого воображения.

– Не страшно рисовать, – спросил я, – зная, что уже были Репин и Рафаэль?

– Очень страшно, – откровенно призналась она. Впервые робко улыбнулась. И как-то вмиг помолодела, похорошела, показалась совсем своей, давней, близкой знакомой...

Она говорила со мной, как с равным. Говорила, рассуждая.

Во время разговора Сережа несколько раз уходил в соседнюю комнату к сестренкам. И хотя ему было нелегко, хотя в доме боролись с болезнью, все же я неожиданно позавидовал ему: он не был в семье единственным ребенком. Почему-то считают, что один ребенок в семье – это плохо лишь для родителей, что он всегда растет эгоистом и эдаким чурбаном, капризным баловнем. Чепуха все это. Хуже всех этому единственному. Он одинок. А что может быть страшнее одиночества?!

Людмила Александровна не отпустила меня без чая. Мы пили военный жидкий чай. Мне и Сереже она выдала по галете. Раньше я читал о галетах лишь в морских романах, их грызли в тяжкие часы кораблекрушений Робинзон Крузо и все следующие за ним герои-моряки. Кроме галет было предложено еще одно редкое блюдо: мелкоструганная и поджаренная морковь. На вкус она напоминала урюк.

Чай располагает к откровенности. Я осмелел и спросил о родителях. Людмила Александровна пояснила ровно, будто речь шла о чужих:

– Мама умерла до войны, отец погиб в июле сорок первого.

– А твой отец? – неожиданно спросила она, и голос у ней дрогнул. Я вгляделся, но кроме внимания ничего не увидел в ее лице, просто мне показалось (заносит мое воображение на поворотах).

– Жив. Пишет, правда, редко.

Вот тут-то, наконец, появился долгожданный доктор. Седенький старичок в высоких калошах. У него, как у всех врачей, было розовое, вымытое лицо и повелительный голос. С ним ушли в комнату к девочкам Сережа и Людмила Александровна.

Ругайте меня! Бейте меня ногами! Снижайте оценку по поведению! Но я поспешил к шкафу и вытащил портрет. И ошалел. С портрета на меня смотрел – я сам. Собственной персоной!..


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю