Текст книги "Роман со странностями"
Автор книги: Семен Ласкин
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 11 страниц)
Мы смотрим еще холст, группу музыкантов со скрипками и виолончелью, точный по композиции и колориту, но, к сожалению, пострадавший от времени...
Ах, какой молодец Василий Павлович Калужнин, сохранивший живопись. Если бы даже остались всего три эти работы, то и их, как мне кажется, было бы достаточно, чтобы Гальперин занял свое место в искусстве двадцатых.
Виктор молча сидит у окна, кажется, больше наблюдая за мной. Впрочем, я о нем забываю.
Четвертый холст будто бы не дается. Падает на пол. Юрий Исаакович по очереди пристегивает его тяжелые края.
Солнце внезапно уходит, и только что золотое пространство покрывается дымчатым маревом.
Что еще ждет меня через секунды? Да и как понимать кригеровское «под Малевича», когда он шепнул мне о женском портрете? В конце двадцатых – в начале тридцатых кто только не использовал открытия российских авангардистов.
Наконец Юрий Исаакович отступает.
Я невольно делаю шаг к картине. Острое волнение охватывает меня. В кресле – женщина. Ее большие, печальные глаза пронзительно смотрят. Бледная, с расчесанными на пробор, плотно стянутыми волосами, она излучает печаль и обреченность. Пожалуй, ни тогда, ни теперь я не смог бы объяснить вспыхнувшую во мне тревогу.
Глядя на нее, я пытаюсь понять, что же хотел передать мне, будущему, этот художник.
...Пальцы женщины сжимают подлокотники кресла. Плечи прямые, да и вся она будто бы вытянута для полета, затянута в панцирь. Длинное зеленоватое платье покрывает колени, падает на пол, и только кончики башмаков черной полоской обозначаются на паркете.
И мраморное лицо, и темные большие глаза полны острой печали. Чего же она боится? Какой беды ждет? О чем хочет сказать художник?
Старинное кресло резными слабо-зелеными – в цвет одежды – деревянными округлыми набалдашниками поднимается за плечами. И кажется, за спиной женщины возвышаются углы сложенных крыл.
Усталая, уже не способная к полету, женщина-птица словно бы подчеркивает беспомощность и покорность той, известной, вероятно, только ей да художнику, жизни.
«Она обречена, – отчего-то думаю я. – На лице печать смерти. Это и человек и ангел одновременно...»
Что же знал художник о своем персонаже? Какое чувство вело его – отчего увиденное так встревожило, заставило меня попытаться понять скрытую тайну, почему, почему?!
Я смотрел и смотрел на лицо женщины. И вдруг показалось, что она не так уж мне неизвестна, да конечно же, я ее знаю, видел, по крайней мере мог знать по портретам.
Поддаваясь тревоге, я шагнул к холсту.
Все домашние вмиг исчезли. Я был с ней один на один, никого больше в комнате не существовало.
«Только бы не вспугнуть, не заставить подняться в воздух, не дать улететь... – про себя бормотал я. – Какая же беда к ней приближалась? Можно ли хоть что-то приоткрыть в этой наверняка давно ушедшей жизни? »
И вдруг я понял. С холста на меня смотрела ОНА. Так написать, волнуясь и плача, мог только любящий человек.
Нет, я никого не толкнул, не сдвинул кресло, в котором сидел Виктор, но смятение вибрировало, металось в душе.
– Да, да, – сказал я в пространство. – Это она...
– Кто?
Кригер сидел нога на ногу, переплетя кистями колени, насмешка и сомнение стыли в его глазах.
– Вера Михайловна Ермолаева, – сказал я, – великий художник. Твой отец любил ее, так писать можно только любящим сердцем.
Было слышно, как сдвинулось кресло.
– Чушь! – возмутился Кригер. – Нельзя так, Семен!..
Но я уже не слушал его. Я знал. В мгновение я ощутил все, что было скрыто от глаз.
Светлана Александровна подалась вперед. Она была первой, кто мне сразу поверил.
– Дрянь! – выкрикнул Виктор. – Если это она, то дрянь в еще большей степени, чем я могу выразить. Ты не знаешь тюремного дела. Именно с Ермолаевой связано все, что дальше случилось. Надеюсь, Семен ошибся, отец писал не ее.
Я не ответил. Да, у меня не было документов, но я уже и не сомневался, что истины и в допросах и в протоколах значительно меньше, чем в том, что я смог почувствовать в короткую ту секунду...
– Как же прекрасно он ее написал! – выдохнула Светлана Александровна.
Я смотрел на портрет. Столько нежности в каждом мазке. И все же, откуда Гальперин мог знать, что ОНА погибнет?
Это их прощание, – думал я. – И объяснение в любви. Возможно, последнее ЕГО слово...
...Полупустой автобус тащился к Мончегорску. Я смотрел в окно на плывущий апрельский пейзаж. По обеим сторонам дороги поблескивали большущие грязные лужи. Все вокруг было убого и бедно. Россия, печальная и истерзанная Россия, лежала передо мной. И все же, то, что случилось два часа назад, воспринималось как счастье. Случай дарил разгадку, к которой мне предстояло еще прикоснуться.
В Оленьей автобус простоял минут двадцать, я вышел на площадь и, стараясь не столкнуться с пассажирами, не вступить в разговор, ходил по таящему весеннему снегу и думал, думал...
Разве я мог предположить в сорок шестом, перейдя в девятый класс ленинградской школы, что через пятьдесят лет то, что я тогда видел, куда ходил, комната, в которой мы встречались, люди, которых я знал, окажутся частью очень важного периода моей жизни.
Я легко допускал, так, возможно, и было, что Гальперин оставил мать Кригера раньше, чем встретил Ермолаеву. Конечно, он мог и уйти...
Человек с кистью стоял у мольберта, бросал мазок за мазком, отступал, всматриваясь в натуру, стараясь постичь тайну. Иногда он опускал руку, чтобы отогнать тревогу. Да, он любил Веру. Но отчего же в ее лице, в ее глазах он читал завершение их счастья? Как он мог спасти человека, которого встретил не в молодости, а теперь, на исходе жизни? Впрочем, почему на исходе? Ему только сорок восемь! Какие мысли одолевают тебя!
Он опять искал нужный оттенок. Беда пугала. Беда парализовала волю, но он-то знал: нельзя останавливаться в середине работы. Он должен написать так, как велело сердце.
Он думал: чем помочь Вере? Как уберечь от страшной, не для них сочиненной жизни? Платье имело охристый оттенок, но художник брал зеленую краску и к зеленому добавлял белил.
В лице нарастала, усиливалась бледность, скорее мертвенность, то, чего он больше всего боялся. Он хотел бы писать иначе, но другое не получалось. Отчего он не может скрыть тревогу?
«Как спасти тебя, Вера?» – мысленно выкрикивал он, поражаясь тому, что краски словно бы обесцвечиваются. Из тумана проступала беда. И тогда он стал писать кресло, деревянные зеленовато-белые полукружья, с удивлением замечая, что они будто бы превращаются в крылья.
– Я знаю, ты улетишь, Вера, – мысленно говорил он. – Беда близко...
– Улечу, – подтверждала она. – Но ты не печалься. Мы встретимся в другой жизни...
Он писал портрет и молился. Ах, как хотелось, чтобы Вера поднялась в воздух и унеслась в далекое и неведомое пространство, где никто не мог бы причинить ей зла.
Худого в его жизни было больше. И вот теперь, когда пришло счастье, он чувствовал приближающуюся потерю.
«Боже! – молился он, – как трагичен, труден и неповторим путь к единств енному...»
Она понимала все, что ему хотелось сказать. Живопись была понятнее слов. Если бы он мог подчинить уму свое творчество, он бы подчинил и никогда больше не писал бы такого. Но он не мог.
Словно защищаясь от назойливых печальных мыслей, Гальперин тихонько засвистел французский мотивчик, который они, еще молодые, любили в Париже.
– Знаешь, в двадцатом у нас была артель художников, – сказала Вера, – мы выпускали книги, одна моя называлась «Сегодня», и там автопортрет, не могу сказать почему, но я себя написала скорее с крыльями, чем с руками. Тогда я думала: может, улететь из России, многие уже улетели...
– А я именно в те годы пытался вырваться из Европы.
– Может, я и осталась, чтобы тебя встретить.
– Иногда и я думаю о том же. Зачем вернулся? И только одно убеждает: здесь я нашел тебя, Вера.
...Зажглись огни Мончегорска, автобус продолжал качаться на залитых талой водой дорогах, но ощущение счастья меня так и не покидало.
ГАЛЬПЕРИН
В столовой стоял привычный шум от молодых яростных голосов.
Гальперин сидел в стороне, помалкивал, как обычно, ему было приятно наблюдать за Верой: она явно посмеивалась над нелепыми, а то и фантасмагорическими утверждениями громогласного и эмоционального Володи Стерлигова, маленького и раздумчивого Левы Юдина, огромного бормотуна Кости Рождественского. Впрочем, «детишки» были бесспорно талантливы.
Стенные часы пробили половину одиннадцатого. Гальперин поднялся, увидел вопрошающий взгляд Веры, кивнул ей.
– Пора, – громко сказал он, стараясь хоть этим привлечь внимание разбушевавшейся «могучей кучки», как они сами себя называли.
– Вам далеко, – сказала Ермолаева и улыбнулась Льву Соломоновичу. – Не то что детишкам...
– А куда – далеко? – спросил Костя.
– На Охту.
– Слыхали, – засмеялся Стерлигов. – «С кувшином охтенка спешит», если память не изменяет.
– Память у вас замечательная, Володя, – сказала Вера Михайловна.
Гальперин снова поглядел на Ермолаеву, она подняла чуть раскосые
большие глаза и еще раз кивнула. Он вынул из кармана ключи от входных дверей, качнул ими, как колокольчиком, улыбнулся.
– Я приду... – сказал он.
– Обязательно, Лева.
Что-то, видимо, едкое ляпнул Стерлигов, мальчишки расхохотались.
В коридоре висело длинное, добротное когда-то модное пальто, купленное еще в Австрии. С той поры уже пробежало одиннадцать русских зим, пришла двенадцатая, Москва поменялась на Ленинград, на Питер, как привычнее было называть город, денег становилось все меньше, чаще их вовсе не было.
В прихожей Дуся терпеливо ждала, когда оденется этот солидный – по сравнению с кричащей шпаной – друг Веры Михайловны, пора было мыть посуду.
Гальперин шепнул ей «спасибо» и вышел на лестницу.
Он пошел по Десятой линии в сторону Невы. Сегодня 25 декабря, Рождество, великий праздник, сколько было раньше веселья и радости в каждом доме, в любой семье. А теперь?
На бульваре Большого проспекта росли невысокие елочки. Около одной торчала из снега отломанная вершинка. Гальперин осторожно вытянул ее, обил о пальто. Получилась ровненькая, крохотная елочка. Сунул за пазуху. Подарит Вере вместо букета.
...Он постоял на пустынной набережной – ни людей, ни машин, ни трамвая. Светила одна луна. Сегодня она была круглой, серое облако лежало над ней острым домиком, как платок на голове матрешки. В серебристом свете легко угадывался противоположный берег, его ровная линия с прекрасными, хорошо знакомыми домами. Да и ледяные нагромождения на реке в этой полутемноте выглядели сказочными строениями. Может, и на такой пейзаж – сложное соединение линий, достаточно формальное изображение пространства – он однажды найдет время...
Пора было возвращаться. Через несколько минут он скажет Вере все, что столько времени он никак не решается произнести вслух. Да, он скажет ей о своей любви, о нежелании жить одному в этом глухом мире. Многое было в его скитальческой жизни. После разочарований в Москве приехал в Ленинград, встретил женщину, искусствоведа – ему казалось, вот теперь начнется другое: и культура, и знание живописи, кто-то должен в семье понимать и тебя, и твои интересы... Но и тут общего не возникло, даже когда родился сын. Наоборот, деньги стали самым важным, и уже ничто не прощалось: ни вынужденная безработица, ни любимая работа.
И для второй семьи его увлеченность оказалась не только ненужной, но и оскорбительно непонятной. Он бросился искать деньги. Зарабатывал корректурой, был литсотрудником в техническом журнале, но это ситуации не меняло. Как безработный он получал ничтожное пособие, какие-то небольшие посылки выдавали голодающим евреям американские благотворители из АРА, но все это оказывалось пустяком, крохами, едва спасало семью от голода...
Бог мой, как непохожа Вера на свою хваткую предшественницу, он неоднократно поражался ее щедрости, доброте к собратьям по цеху. Когда-то состоятельная, она раздарила нуждающимся все, что имела. Беспомощная, она не боялась собственной бедности, но ее убивала бедность других. Да, да, только с ней ему суждено возвратиться в прошлое, снова стать у мольберта, и это, пожалуй, впервые за многие годы.
Последние месяцы он писал ее портрет. Ставил мольберт в стороне, чтобы не мешать ей работать, и вглядывался, вглядывался в ее лицо, пытаясь отгадать самое важное – ее судьбу. Он знал, понимание придет позднее. Получалось не то. Возможно, побеждала тревога. Вокруг столько беды. Шли аресты, шепотом называли имена интеллигентных, милых людей, которых уже как бы не было, их увозили непонятно куда.
Ах, как хотелось ему написать Верочку радостной, пусть даже слегка легкомысленной, никак не ожидающей беды. Но рука – он это видел и поражался – сама писала иначе, и он завешивал портрет после работы, просил Веру повременить, не смотреть пока что холст.
И, может, оттого, что решение так и не приходило и одна неудача сменялась другой, к нему уже много раз подкатывала, подступала необъяснимая тревога, росла, охватывала душу, заставляла сжиматься сердце. Вечерами, когда он завешивал мольберт, зная, что Вера без разрешения не поглядит на неоконченную, а по сути, возможно, и не начатую работу, – он, огорченный, недовольный собой, брел по набережной, думая только о неудаче.
Конечно, существовали эскизы, наброски на картоне и на бумаге – он нащупывал путь, но когда ставил мольберт и начинал писать, не получалось. Все казалось далеким от того, что он чувствовал, но не мог схватить. Несколько раз он рвал наброски, считая, что главное так и не найдено. Решение должно прийти само. И уже не он, художник, а некто другой сумеет прочесть в неподдающемся портрете больше того, что могло быть выражено словами. Интуиция – вот на что нужно надеяться, если ты живописец.
На следующий день Гальперин снова приходил на Васильевский. Разговаривал с Дусей, сидел с Верочкой, опасаясь признаться в беспомощности, и опять она, будто бы угадывая его беспокойство, даже не спрашивала о результате. Да он не мог бы и объяснить, чего так боялся.
Вера работала, подолгу не поворачиваясь к нему. Он застывал с поднятой кистью и вздрагивал, когда внезапно замечал ее горестный глаз...
И вдруг работа пошла, сдвинулась с мертвой точки. Он не мог сказать, было ли это началом или возникала иллюзия возможного результата, но писать стало легче, появилось ощущение приближающейся удачи.
Одно все же казалось бесспорным, рождался образ, скрытая и непонятная даже ему, но такая трудная судьба любимого человека, за которого ему почти всегда было страшно. Он мысленно спорил с тем, что выписывала кисть, что происходило на холсте помимо его воли, и повторял, повторял: «Нет, я не хочу несчастья! Я за тебя очень боюсь, Вера!»
Он опять брал белила, подносил кисть к холсту, откуда с обжигающей тревогой на него смотрели большие черные глаза.
– Покажите, – однажды сказала она.
Нет, показывать такое он не имел права.
– Я заберу холст. Портрет никак не дается.
– Покажите, Лева, – неожиданно она стала настаивать. – Может, я помогу. Мне думается, вы пугаетесь правды...
Он усмехнулся.
– Какую же страшную правду способны скрывать краски?
– Этого не должен говорить художник.
Он внезапно повернул портрет.
– Вот... – сказал он, чуть отступая.
Ермолаева подняла голову и... застыла. Он увидел, что ее глаза наполняются такой болью, что торопливо прикрыл холст тряпкой. Теперь он и совсем не мог бы ответить даже себе, насколько сделанное им – достойно, удалось ли хоть чуточку сказать о судьбе, нет, не предсказать, он не волшебник, но хотя бы предупредить о том, чего сам ужасно боялся...
В тот же вечер он и унес холст к Калужнину на Литейный. Он знал, Вера никогда больше не спросит об этой работе, не станет ее обсуждать. Возможно, он попал в точку, он все же надеялся, что смог сказать ей не столько о своей тревоге, сколько выкрикнуть о любви.
Потом он наблюдал уже за реакцией друга. Калужнин смотрел на портрет не отрываясь, наконец повернулся и заколесил между старыми стульями и шкафом. Казалось, ему хочется бежать. Он двигался, покачиваясь, огибая мешающую мебель, и вдруг резко, почти визгливо крикнул:
– Ты ее любишь?!
– Я за нее боюсь, Вася. Я никогда ни за кого так не боялся.
Калужнин схватил Гальперина за плечи, притянул к себе.
– Лева, не показывай Вере Михайловне эту работу!
– Но я показал.
– Тогда она уже все знает, – с ужасом воскликнул Калужнин. – Ах, как страшно. Ты поступил... ты не имел права.
Калужнин сжал виски и медленно, словно мусульманин в молитве, закачался из стороны в сторону.
– У тебя Вера Михайловна обречена. Она уже Ангел. Ты предрешил конец человека, за которого тебе страшно. Одна надежда, может быть, ты ошибся...
Это была правда. И Гальперин внезапно заплакал.
Из разговора с Василием Павловичем Калужниным через петербургских трансмедиумов 13 ноября 1993 года
Семен Ласкин: Василий Павлович, почему у вас оказались портреты Веры Михайловны?
Василий Калужнин: Шло такое время, когда они должны были быть уничтожены. Но разве можно не сохранять то, что сделано душой?
Семен Ласкин: Вы спасали их?
Василий Калужнин: Когда пытаешься спасти ценность, которая тебе помогает жить присутствием своим, то еще нужно понять, кто кого спасает.
С Восьмой линии на набережную свернул «черный ворон», помчался в сторону Дворцового моста. Гальперин с тоской посмотрел ему вслед: странная, неожиданная Россия! Несчастная родина...
Господи, единственным местом на свете ты оставил для меня дом Веры. Спасибо! Слава Богу, что ни она, ни Калужнин не вспоминают о том портрете, мало ли что тогда показалось и мне, и Васе. Да, он и теперь боится за Веру. Но ведь написанный холст – это только моя тревога, но никак не приговор. Ну что может угрожать ей сегодня? Даже если кто– то и ляпнет неосторожное слово, всё тут же растворится в спорах об искусстве.
Но ведь у Веры постоянно бывают разные люди! Нет, у нее только друзья, разве можно нормальному человеку ожидать от близких чего-то худого? Хватит! Он не имеет права даже думать об этом! Нет, нет...
Гальперин вынул часы, на его швейцарской «Омеге» приближалось к двенадцати. Ах, как в такие минуты хочется человеку забыться, помнить одно, ее теплый дом, и в этом доме большое, неизменное счастье. Прочь, прочь, глупые мысли! Существует то, что в их власти, живая жизнь, как говорил гений, остальное уже за пределом...
Он вздохнул. Сейчас он скажет ей самое главное. Сегодня все должно измениться, стать общей их жизнью.
Со Среднего, куда неведомо как и попал, Гальперин снова повернул на Десятую линию. Дворник ушел. Парадная так и не была закрыта. Гальперин повернул ключ. Дуся, может, не спит, но она-то давно все про них понимает...
Промерзшими руками он стащил ботинки и в шерстяных носках тихонечко вошел в комнату.
Вера молча смотрела, как он приближается. В ее распахнутых глазах было ожидание и покорность.
Он присел на краешек старинной постели и протянул, как новогодний букет, только что найденную вершинку елки. У него были холодные руки. Она сжала горячими ладонями его пальцы и подышала на них, нет, они у него так и не грелись, и, улыбнувшись, положила его ладонь под свою щеку.
– Ах, как прекрасно, что ты пришел из зимы, – сказала она шепотом. – Значит, мы все-таки празднуем Рождество, Лева.
Он улыбнулся и поцеловал ее.
– Я тебя люблю, Вера.
...Елочка стояла в стакане на ночном столике, и теперь лесной запах окружал их. Рука потянулась к лампе, в комнате погас свет.
– Я мечтаю, Вера, – сказал он, – чтобы мы больше не расставались...
– Нет... – сказала она. – Я инвалид. Ты здоровый мужчина. Будь рядом, пока я не надоела, ты надоесть мне не можешь. Я за все тебе благодарна...
– Ты лучшая женщина в моей немаленькой жизни, Вера.
Он ощутил ее горячие, мокрые от слез губы.
– Ты в этом уверен?
– Уверен, девочка... Как и в том, что с сегодняшнего дня все для нас станет другим... Мы будем вместе.
Она улыбнулась.
– Вместе и на том и на этом свете. Мне кажется, именно это ты хотел сказать в портрете?
Он вздрогнул, какая нехорошая шутка!
Он прижался к ее щеке, ощутил теплоту большого, родного тела.
– Боже! – сказала она. – Спасибо!
Нет, их уже было не двое, одна неразъятая жизнь, единая плоть в бесконечном небе.
Они поднялись над деревьями и домами, внизу лежал Васильевский остров, мосты, серебристые торосы Невы, залив, белый от льда, с застывшими у берегов сонными кораблями. Они летели в темном, освещенном луной пространстве. Возник Париж, с огромной высоты была видна сияющая Эйфелева башня, огни Монмартра, потом они стали подниматься выше и выше, теперь он хотел показать ей старую Яффу, квартал художников на высокой горе у моря, а впереди их уже ждал священный город. «Иерусалим, – шепнул он. – Я тебе покажу все, что видел... Это Стена плача, а чуть дальше – Гефсиманский сад, дорога на Храмовую гору, Дорога скорби...»
Она плакала.
Он лежал рядом с Верой, глядел в потолок, слушал ее дыхание и думал о том, что произошедшее уже не исчезнет, вся жизнь, страдания, одиночество, непонимание окружающим миром, все это уйдет в небытие...
Он осторожно провел потеплевшие пальцы под Верину шею и так застыл. Казалось, она крепко спала. Но Вера вдруг приподняла голову и губами прижалась к его ладони.
Потом заснул и он. И даже когда раздался стук в дверь и почти сразу же – крики, он успел подумать, что все это не касается их, мало ли какая глупость может взбрести в голову пьяным людям в ночь под Рождество?
Возник Дусин голос, резкий, непривычно пронзительный, удивленнорассерженный:
– Кто?! Она спит, спит! Нашли время! Нет, не открою!
Он вскочил. Вера сидела в кровати и с ужасом смотрела на дверь.
Испуг в глазах Веры внезапно стал таким же трагически обреченным, как на портрете.
«Конец, – подумал он. – Конец для обоих. Было ли счастье?! Может, секунда... да и то показалось. Теперь начинается другое...»
Дверь распахнулась. В комнате застучал сапогами низенький человек с кривыми, как у таксы, ногами. Стащил с головы ушанку, бросил на стол, по-хозяйски решительно огляделся. Волосы у него были темные, грязные. Брови росли как по линейке, сходились на переносице, он морщил лоб, поглядывая на застывшего, полураздетого Гальперина.
Дуся шнуровала корсет, прикрывая хозяйку. У двери стояли дворник Матвей и Клава, давняя деревенская Дусина товарка. Смотреть на нее как на власть было странно. Когда-то Клавка жила у них. У Веры Михайловны и ей нашлось место, спали на кухне, пока дворник Матвей не увел к себе.
У полок крутился второй охранник, он вытаскивал книги, дергал каждую за обложку, тряс над полом, но оттуда ничего не выпадало.
Гальперин стоял столбом, таращил глаза на кривоногого.
– Лева, оденьтесь, – сказала Вера Михайловна. – Зачем позориться перед ними. Мы ни в чем не виноваты...
– Ишь! – расхохотался главный. – На «вы» его называет. Может, тебя с ним познакомить?
Гальперин, путаясь в брючине, одевался.
Кривоногий записал – «Гальперин». Сверил с каким-то списком, радостно сообщил:
– А за вторым и ехать, Коляк, не придется. Мужик, как видишь, ждал нас в ее кровати. Безногая, а блудит, как нормальные бабы. – Он повернулся к Дусе, прикрикнул: – Забираем обоих. А то пришлось бы за этим катить на Охту, бензин тратить...
Он опять засмеялся. Неожиданно тонким голоском вмешался второй охранник:
– Ты еще сундук погляди. И поедем.
Летели листы. Вера Михайловна с ужасом смотрела на ворох гуашей и акварелей. Тяжело падали тушевые рисунки. Кувшины, груши, стаканы – все это писалось в последние недели, черные натюрморты – прощание с жизнью.,.
– Ну что стоишь? – крикнул Гальперину кривоногий. – Собирай-ка свою убогую. Пальто или что там у нее есть. – Он мигнул дворнику. – Одна бражка, враги народа, мать их...
Вышли на улицу: Дуся, понятые, охрана.
Распахнули фургон. Вера Михайловна уперлась руками в железный пол кузова, но подтянуть себя сил не хватало. Лев шагнул к ней, стал запихивать внутрь машины, к холодным металлическим скамьям. Уже в кузове он поднял лежащую Веру, посадил на сиденье, молча обнял. Она плакала, и Гальперин, не найдя платка, стал вытирать рукой ее слезы.
– Это ерунда, Верочка, чья-то ошибка. Такого быть просто не может. Ну какие же мы враги? Поговорят, проверят и отпустят.
Он прикоснулся губами к холодной, застывшей щеке. Она ткнулась носом в его ладонь и всхлипнула снова. Машину подбросило на ухабе. Махонькое окошко зарешеченного «черного ворона» густо промерзло, и нельзя было понять, по каким улицам их везут.
– Последние наши минуты, – шепнула она. – Больше мы не увидимся, Лева...
– Нет, нет, нас отпустят. Это было бы дико...
Машина въезжала во двор. Железо скребло по снегу, потом глухо донесся удар выбитого крюка.
Охранник распахнул дверь и крикнул:
– Гальперин, вытаскивай свою бабу, иначе ей самой придется выползать. Никто здесь баловать вас не станет.
Из разговора с Львом Соломоновичем Гальпериным через петербургских трансмедиумов 21 ноября 1993 года
Семен Ласкин: Лев Соломонович, я мечтаю написать о Вере Михайловне и о вас книгу. Что бы вам хотелось, чтобы я не упустил в ней?
Лев Гальперин: У меня даже не хватает воображения, что можно обо мне писать.
Семен Ласкин: Но может быть, правильнее начать с ваших отношений? Что больше всего вам бы хотелось выделить и в дружбе, и, вероятно, в любви к ней, как и в ее любви к вам?
Лев Гальперин: Я был благодарен Верочке за возможность ощутить все, что должна ощущать на земле счастливая душа. Я не представлял, что меня можно понимать так, как понимает она. И это без слов и даже без взгляда. Ее доверие раскрепостило меня. Я ушел от некоторых своих недостатков, я оказывался перед нею совсем беспомощным, и мне было радостно даже от своей беспомощности, от доверия, которое я испытывал к ней.
Семен Ласкин: Близкие люди, а мне кажется, вы были очень близки, не только понимают друг друга, но невольно и влияют друг на друга, не так ли? Конечно, вы – я говорю в данном случае об обоих – были уже не молодыми, Вере Михайловне сорок один, вам – сорок восемь. И у вас, и у нее были и разочарования, и неудачи. Можно ли сравнить ваши отношения с тем, что оставалось в прошлом?
Лев Гальперин: Нет, все иначе. Да, мы были не только близкие люди, но и близкие души. И на земле мы понимали друг друга так, что иногда бывало смешно и даже страшно. Я думаю, это главное. Вы можете представить себе такую ситуацию. Я долго раздумываю, как сказать Верочке, что это белое пятно не должно быть там, что оно отвлекает и дает совершенно иной акцент, не ее акцент. Думаю, говорить или она сама это увидит. Вера была довольно самолюбивая художница и часто болезненно воспринимала замечания. Стою рядом и размышляю, что же делать с этим ненужным белым бликом...
И вдруг Верочка говорит: «Ты еще долго будешь мучиться, у тебя уже глаза прожгли этот блик, а ты все слова подбираешь». Ну, что вы на это скажете? Она, оказывается, заметила не блик, а мою реакцию на него, а уж тогда и его ненужность на своей картине.
Семен Ласкин: Вера Михайловна – огромный художник.
Лев Гальперин: Мне радостно, что вы любите Веру...
Семен Ласкин: Лев Соломонович, но мне хочется понять и вашу судьбу. Ответьте, что было причиной вашего развода с семьей Кригер?
Лев Гальперин: Я был им не нужен. Они видели во мне добытчика, а я был им ни к чему. Им нужен был совершенно другой человек. Они желали другого. И нет вины моей перед ними. Им со мной было плохо и беспокойно, как и мне с ними.
Семен Ласкин: А как вы объясните, что ваш сын – кстати, я знаю его больше полувека – никогда раньше не называвший не только вас, но и свою подлинную фамилию, вашу фамилию, отыскав, благодаря мне и Василию Калужнину, несколько ваших картин, с такой страстью принялся восстанавливать свое прошлое?
Лев Гальперин: Он такой же добытчик, но для своей семьи. А когда исчезла опасность, то картины мои стали стоить денег.
Семен Ласкин: А ваши работы где-нибудь сохранились? Вы жили в разных странах...
Лев Гальперин: Они еще есть. Израиль их принял, но они в частных домах. Одна картина в Женеве. Боюсь, не назову это место, я не могу точно понять название. Могу лишь сказать, что осталось очень немного работ.
Семен Ласкин: В России их уничтожили?
Лев Гальперин: Да, их боялись. Кто-то мог увидеть работы репрессированного художника. А некоторые просто хранили так, что картины попортились...
В Питере я сразу же позвонил в пресс-центр КГБ, разрешение от Батурина и Кригера, как я говорил, у меня было. Уже знакомый молодой начальник доброжелательно выслушал меня, мы действительно легко «устаканились», как пообещала милая сотрудница этого ведомства, и теперь она же снова провожала меня из приемной в главный корпус – папка «дел» ожидала на столе шефа.
Красивый молодой человек с тонкими волевыми губами и холодными серыми глазами спокойно перелистывал страницы. Он был предельно любезен. Оказалось, перед моим приходом он сам поинтересовался судьбой следователей Тарновского и Федорова, следы их исчезли, не исключено, что и они были расстреляны в тридцатые годы.
Он передал мне довольно увесистую папку. Мы вышли в большой зал, где работали сотрудники, и он снова обратился к ожидавшей его решения симпатичной помощнице.
– Людочка, устройте Семена Борисовича поудобней. В двадцать четвертой найдется местечко?
– Уплотним академика, – пообещала Людочка с той же твердой интонацией, с какой она недавно произнесла свое «устаканимся».
Людочка перенесла пишущую машинку на свободный стул в небольшом кабинете, принадлежавшем пресс-центру, представила меня академику – он изучал «дело» Тарле, – предупредила, чтобы мы не снимали трубку, если зазвонит телефон, и вышла.
Следственные документы Гальперина стояли под отдельным номером. Постановление об аресте было помечено, как и у Ермолаевой, двадцать пятым декабря 1934 года.
Агент, дававший сведения органам НКВД, был тот же самый, его шифр 2577 повторялся неоднократно.
Я медленно листал страницы. Особенно хотелось отыскать ту очную ставку с Ермолаевой, о которой с таким раздражением говорил Виктор.
Вот некоторые документы этого дела.
ПОСТАНОВЛЕНИЕ
г. Ленинград
Я, уполномоченный секретно-политическим отделом управления НКВД Тарновский, рассмотрев материалы по делу и приняв во внимание, что
Гальперин Лев Соломонович
достаточно изобличается в том, что:
а) является участником контрреволюционной группы, пытавшейся наладить нелегальную связь с заграницей,
б) ведет антисоветскую деятельность среди окружающих
ПОСТАНОВИЛ:
Привлечь Гальперина Льва Соломоновича по статье 58, 58-10 с мерой пресечения.
Избрать содержание ДИЗ по первой категории.
Тарновский
СПРАВКА
Гальперин Л. С., 1886 г.р., художник и преподаватель детской художественной студии Выборгского района, беспартийный, придерживается меньшевистских взглядов, служащий, Б. Охтинский, 53, кв.8, антисоветская деятельность, выражающаяся в антисоветской агитации: попытка объединить антисоветскую интеллигенцию.