Текст книги "Роман со странностями"
Автор книги: Семен Ласкин
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 11 страниц)
СЕМЕН ЛАСКИН
РОМАН СО СТРАННОСТЯМИ
Памяти моего друга, замечательного художника и
удивительного человека Николая Ивановича Кострова.
Светлый же узнает, что нет во Вселенной пустого места и всё дух и душа везде: вода отражает звезду, и он видит душу воды, и бессмертную душу их встречи, и узнает, что для всякого бессмертия бывает воскресение в светлом.
Елена Гуро. «Бедный рыцарь»
I
Я долго мучался, не зная, с чего начинать эту книгу. Может, с того, что лет десять назад, бывая в мастерской старого художника Николая Васильевича Керова, подолгу смотрел на один удивительный холст... Сезанна. Да, да! – великого Поля Сезанна. Широкая белая полоса загрунтованного, но незаписанного пространства разделила по вертикали пейзаж надвое – казалось, Сезанн, задумывая работу, пытался решить – какой из намеченных мотивов ему стоит продолжить.
Конечно, сомнения у меня были. Трудно себе представить скромную питерскую квартиру с полотном гениального французского мастера.
Дома, разглядывая альбом московского Пушкинского музея, я вдруг сообразил, что на стене у Николая Васильевича копии двух фрагментов известных холстов. Правая – три дерева, была уменьшенным повторением знаменитого «Акведука», левая – «Горы святого Виктория».
Вот теперь я и спросил у Керова:
– Кто же это делал?
– Вера Михайловна Ермолаева, – сказал Керов, совершенно не представляя, какие муки испытал я, размышляя над странной загадкой. – В начале двадцатых она работала у Малевича. Всем сподвижникам и ученикам Казимира Севериновича нужно было прийти к супрематизму через импрессионизм и Сезанна, и они делали копии известных холстов, пытаясь понять тайны великих французов. Тогда Ермолаева и поехала из Ленинграда в Москву...
– Ермолаева? – с волнением переспросил я, зная о трагической судьбе этой потрясающей художницы.
Как оказалось, оба фрагмента были написаны в двадцать пятом году в Институте художественной культуры. Ермолаева тогда занималась «цветом». Ее отдел именовался ОЖК, отдел живописи, институт – ГИНХУКом, – все сокращалось, и в этом тоже проявлялось время. Рядом трудились Татлин, Матюшин, Мансуров, Пунин. Задачи, которые ставил Малевич и перед мастерами и перед учениками, – а это были и Стерлигов, и Рождественский, и Юдин, – решали все. Изучали главные направления в мировой живописи, делали копии классических работ.
Как же попал к старому художнику этот холст? Помнил ли он сам Веру Михайловну Ермолаеву? Ее ли это подарок?
Оказалось, работа принадлежала художнику Б. Б., который в двадцатые годы тоже занимался у Малевича. Копия могла быть подарена автором без особого повода.
Пожалуй, стоит сказать, что жизнь Б. Б., в отличие от многих гинхуковцев, сложилась более чем благополучно. И Ермолаеву, и Стерлигова, и Нину Коган, и Машу Казанскую в начале тридцатых арестовали. Ермолаева погибла. Что касается Б. Б., то он в это же время... был послан в Париж, делал там выставку, оформлял советский павильон, да и в последующие годы его отправляли то в Индию, то в Европу. Б. Б. и подарил Николаю Васильевичу этот холст. А вот почему подарил, ответить трудно, скорее всего, судьба Ермолаевой, даже в поздние годы, когда Б. Б. уже стал академиком, продолжала отчего-то беспокоить его память. Впрочем, к этому я вернусь...
Итак, Б. Б. отдал холст питерскому приятелю. Керов жил тихо, работал незаметно, никто из власть имущих у него не бывал, а если бы даже и зашел, то, вероятно, не стал бы интересоваться какой-то копией.
– А вы-то сами как объясняете его подарок? – спросил я Николая Васильевича.
Керов явно затруднился с ответом. Пятидесятые – дикое время. Холсты и постимпрессионистов, и импрессионистов прятались в запасниках, как формалистические, вредные для советского искусства. На стенах царствовал китч. Что касается Музея имени Пушкина в Москве, то на месте Сезанна расположился огромный отдел подарков Сталину к его семидесятилетию. Возможно, Б. Б. просто боялся этой вещи, как бы там ни было, но Ермолаева шла по разряду «врагов народа».
– Мы понимали, что копия великолепна, да и имя Веры Михайловны много для нас значило. Б. Б. держал ее как пустяк, висела она у него в коридоре, и тогда Анечка просто попросила холст. Конечно, чужим людям и мы имени Ермолаевой не называли, побаивались, но потом времена изменились...
Николай Васильевич внезапно спросил:
– Нравится?
– Очень!
– Вот и возьмите ее, мы уже стары, а для вас и копия может представлять интерес, тем более, что это, возможно, единственная сохранившаяся учебная работа группы Малевича, не уверен, что подобное есть даже в Русском музее.
Что к тому времени я знал о Ермолаевой? Немного. Правда, выставку ее работ в Ленинградском Союзе художников в 1972 году я хорошо помнил. Тогда оставшиеся после ареста Веры Михайловны гуаши и акварели были в основном у наследников ученицы и друга Ермолаевой, тоже арестованной в 1935-м, Маши Казанской.
Трудно забыть потрясение от листов на темы книги Лукреция «О природе вещей», прекрасные гуаши из серии «Дон Кихот». Да и ее натюрморты так и стоят перед глазами – абсолютная гармония-неожиданных сочетаний черного и белого. И пейзажи, и лодочки в далеком пространстве залива, прекрасно решенная перспектива...
Друг и «поделец» Ермолаевой Владимир Васильевич Стерлигов предложил афишу. Черная лента обвивала годы рождения и смерти: 1893—1937, роковые даты покрывал знаменитый стерлиговский купол, а по краю тоже шла черная полоса, символизирующая трагедию оборванной жизни.
Конечно, в том коммунистическом семидесятом сделанное Стерлиговым вывесить так и не удалось. И некий услужливый прикладник скромно написал фамилию художницы, а даты жизни и смерти припрятал: год тридцать седьмой говорил сам за себя. Начальство приказало «не дразнить гусей».
Хорошо помню обсуждение выставки. В Союз художников меня привел поклонник и собиратель живописи, старый писатель Геннадий Гор. Он дружил с искусствоведом Всеволодом Петровым, для него Севочкой, может, поэтому я и запомнил нервную Севочкину речь. Нет, я не хочу доверяться памяти, стенограммы творческих обсуждений продолжали жить в захламленных шкафах секции графики ЛОСХа, я отыскал забытую филиппику, позволю себе процитировать несколько его фраз: «В историю искусства возвращается творчество художника, который обладал высочайшим талантом, высочайшей культурой и изощренным профессиональным мастерством. Надо сказать, что мы уже не раз встречались с примерами возвращений и запоздалого признания огромных явлений искусства. Когда на открытии выставки я впервые увидел работы Ермолаевой, узнал о ее жизненном пути, то у меня возникала настойчивая параллель между ее живописью и поэзией Марины Цветаевой, которая вернулась в литературу после долгого забвения. Подобно тому, как русскую поэзию невозможно представить без Цветаевой, так и невозможно представить историю нашего изобразительного искусства без Ермолаевой. Без нее оно было бы неверным и неполным. Этих двух мастеров роднит многое: огненная напряженность чувства, из которого вытекает и вдохновение, волевое и энергичное мужество, строгое решение профессиональных задач. Я хотел бы указать и на глубокий национальный, русский характер творчества двух женщин. И если мы сможем рассказать о ней, то Ермолаеву ждет та же слава, что и слава Цветаевой».
Как и за что была арестована Вера Михайловна, по сути никто не знал. Где находилась тюрьма или лагерь, тоже говорилось разное. Один из искусствоведов рассказывал, будто бы она была вывезена на какой-то неведомый остров и там оставлена умирать вместе с другими политическими заключенными.
О беспомощности Ермолаевой вспоминали все старики. Даже те, кто в тридцатые годы были еще детьми, учились у Веры Михайловны, не забыли ее костыли, на которых она буквально перетаскивала себя с этажа на этаж. Дочь художника Тырсы Анна Николаевна так и говорила мне, что они, дети, слышали приближение Ермолаевой к их классу в художественной школе с того момента, когда она «вносила себя» в парадную.
Происходила Вера Михайловна из богатой семьи, говорили, будто бы в раннем детстве она упала с лошади, повредила позвоночник, отец увез ее за границу, где для нее заказали корсет с подвижными металлическими сочленениями, что и помогало Ермолаевой чувствовать себя равной с другими.
Что еще я мог бы припомнить из рассказов друзей Ермолаевой? Те, кто хорошо знал ее работы, уверяли, что Вера Михайловна равна Малевичу. Прожив какое-то время в его свите, пройдя под его влиянием через открытия супрематизма, она все же вернулась к цвету, развивая, как говорил ее друг Лев Александрович Юдин, «пластический реализм».
Книга, которую я кончал перед подарком Керова, была совсем о другом. И все же интерес к Ермолаевой не стал пустым любопытством. Теперь я собирал о ней факты и слухи. Зачем? Пожалуй, уверенно не могу это объяснить даже себе. По крайней мере, мыслей о возможном романе тогда у меня не было. А был просто интерес к жизни неведомого, пропавшего в трагический год художника. И все же, все же...
Первое, что я записал в дневнике, это рассказ знакомого искусствоведа, как «шили дело» Вере Михайловне.
Ермолаева оформляла для издательства сатирическую поэму Гете «Рейнеке-Лис», а в ней одним из героев был медведь. А другой Медведь, как известно, был начальником ГПУ в Ленинграде.
В 1989 году был издан альбом с многообещающим названием: «Авангард, остановленный на бегу». На супере, как эпиграф, стояла фраза: «Книга про то, как на берегах Аральского моря пропала художница Вера Ермолаева, а потом куда-то пропало и море...» Рядом с фразой был нарисован кораблик, возможно, дизайнер и тут подумал о Вере Михайловне, преподававшей в двадцатые детям.
Есть в альбоме и несколько фотографий: Вера Михайловна – девочкой, она же в середине десятых в саратовском имении отца: высокая, в полный рост, но с палочкой, – это всегда и всюду, – в юбке, закрывающей ноги. Теперь-то я знаю, что была она в вечном движении, не выносила сидеть на одном месте, постоянно ездила на натуру, плавала в лодках по рекам, гребла, обожала пригороды...
«После убийства Кирова, – писал автор, – начались аресты интеллигенции... В декабре 1934 года взяли Веру Михайловну Ермолаеву и ее ученицу Марию Казанскую, Владимира Васильевича Стерлигова и его учеников: Александра Батурина и Олега Коржакова... Творческая судьба Ермолаевой была тесно связана с Казимиром Малевичем. В первые годы революции она сменила Марка Шагала, как руководитель витебской художественной школы. По ее приглашению в Витебск приехал Малевич, возникла группа УНОВИС – устроители нового искусства, в руководстве которой была и Ермолаева... С 1923 года она снова в Петрограде. Увлеченная стихией цвета, Ермолаева всю жизнь занималась живописью. С двадцатых годов она одна из ведущих сотрудников Дётгиза, трудится для журналов «Чиж» и «Еж», иллюстрирует стихи Введенского, Хармса, Заболоцкого.
В последнем цикле гуашей к «Рейнеке-Лису», над которыми она работает в конце 1934 года, были, по свидетельству очевидцев, критические мотивы, отразившие ленинградскую действительность. К Медведю, начальнику ГПУ, волки в буденовках тащат перепуганных зверей...
Когда вошли с арестом, то сразу направились к шкафу, где лежали листы «Рейнеке-Лиса»...»
Даже в скудных фактах видно бесспорное: некто из близких навещал квартиру Ермолаевой, следил за ней, докладывал в ГПУ. А как бы иначе они «вошли и... направились к шкафу»?
Могу представить, как спускалась на костылях эта женщина, как запихивали ее в «черный ворон»...
До романа, который я писал в тот период, существовала еще книга – история также пропавшего во времени замечательного художника Василия Павловича Калужнина. Несколько лет потратил я на поиски его архива – об этом и был написан роман «Вечности заложник». Пытаясь рассказать подлинную историю, боялся выглядеть в глазах читателя не совсем точным, память – условная категория, поэтому слово «роман» как бы становилось защитой.
С выходом «Вечности заложника» я стал надеяться на новые документы. Казалось, должны же объявиться люди, помнящие Калужнина. Но шли годы, однако никто так и не откликнулся. Видимо, все возможное было исчерпано...
Позволю себе повторить начало давно вышедшей книги.
Фамилию Калужнин я услыхал случайно от искусствоведа Бориса Давыдовича Суриса. В Лавке писателей на Невском проспекте я листал книгу об обществе художников двадцатых годов «Круг» – это была группа выпускников Академии, ставших позднее широко известными.
– Конечно, талантливые ребята, – сказал стоявший рядом Сурис, – но не забывайте, им было тогда по двадцать, каждому еще многое предстояло понять, а жизнь тридцатых не шибко тому способствовала...
В шестидесятые, то есть сравнительно недавно, на одной из зональных выставок к нему подошел плохо одетый старик и назвал себя живописцем. Старик стал приглашать домой, ему хотелось показать понимающему человеку свое искусство.
– Вначале я испугался его нищего вида, но, как говорят, любопытство победило. Пошли. Поднялись на третий этаж. Войдя в комнату, мысленно выругал себя за мягкость, чего-то серьезного в окружившей меня грязи ждать было глупо.
Мы шли к Русскому музею, и Сурис густым голосом продолжал рассказывать о том неведомом, наверняка давно умершем, странном человеке.
– Грязь совершенно не беспокоила хозяина, он подозвал меня к окну. Боком я прошел к мольберту... – Борис Давыдович помолчал, как бы подыскивая точные слова для пережитого, и, не найдя, воскликнул; – Передо мной был огромный талант!
К сожалению, Сурис запомнил только фамилию, а вот улица, дом и квартира – все стерлось. Единственно, что сохранилось, – это ощущение восторга от встречи с живописью, чувство незабываемого потрясения.
Позднее я нашел архив забытого мастера. И все же, несмотря на несколько выставок в Ленинграде, мой герой, как и его замечательное искусство опять начали забываться.
Итак, я писал совершенно другую книгу, когда раздался телефонный звонок. Я почти сразу узнал голос моего одноклассника Виктора Кригера. Друзьями мы не были, но расположенность сохранялась долгие годы. Следует напомнить, что одноклассниками остаются и в шестьдесят и в восемьдесят. По возрасту мы незаметно переходили в категорию пожилых, но ощущения старости так и не появлялось. Встречаясь раз в несколько лет на случайных перекрестках, мы били друг друга по плечам, молодо хохотали, вспоминали школьные байки. Время мчалось назад, чтобы тут же вернуться к реальности, стоило сделать пару шагов друг от друга.
Виктор, а для меня Витька, всегда считался умником и эрудитом. Не могу забыть, как однажды на спор он выучил страницу учебника химии, чего я не только не мог бы сделать, но и понять до конца был не в состоянии. Знал он действительно много. Его мать – высокая, худая, желтолицая дама – была искусствоведом в Эрмитаже. Именно в их доме мы и собирались большой компанией, когда в девятом классе стали издавать школьный рукописный журнал «Восход». Скорее всего, журнал был Витькиной идеей, вряд ли мы, одноклассники, могли что-то подобное придумать сами. Что касается Кригера, то хотя он и жил, как и все мы, в привычной в ту пору бедности, уровень его культуры ни в какое сравнение с нашей не шел. Мама его занималась английским искусством, конечно, знала язык.
В послевоенной школе все, как правило, учили немецкий, совершенно не понимая, для чего это нужно. Германия была побеждена, ехать туда никто не собирался. Слово «туризм» мы если и произносили, то связывали с походом в ближайший лес. И вдруг Витька предложил в наш журнал перевод Лонгфелло, не только неслыханного нами автора, но и сделанный с почти экзотического английского языка.
Перевод был переписан девчонками соседней женской школы, приходившими в дом Кригеров на литературные журфиксы и, пожалуй, боготворившими его. Остальные выступали в журнале в более понятных жанрах. Я – с баснями, а Витькин двоюродный брат Федька и еще один прекрасный парень Генка Калуцкий с рассказом «Клопы». По уверениям переписчиц-девчонок, Виктор был склонен к классическому романтизму, я – к сатире, конкурируя с устаревшим баснописцем Иваном Крыловым.
Кригер стал солидным ученым. Теперь мы изредка пересекались на городских вернисажах, он любил живопись.
В этот раз разговор по телефону начался его взволнованным восклицанием.
– Старик! – кричал Виктор, и я подумал, что отыскать в старых бумагах мой телефон его заставила какая-то не совсем пустяковая причина. – Не можешь ли ты ответить, кто такая художница Ермолаева?
Странно! Именно в эти дни я и принес от Керова копию Сезанна и пытался найти все, что известно о Вере Михайловне. Если бы его звонок был за неделю до этого, то и моя реакция оказалась бы совершенно другой. Выходило, что Ермолаева в эти дни волновала не только меня!
– Зачем тебе? – удивился я.
– Любопытствую, – сказал Виктор. – Люди посоветовали обратиться к тебе, говорят, вдруг знает.
– Это великая русская художница, трагической судьбы человек, – сказал я. И в течение минуты говорил ему в том же духе.
Он, видимо, раздумывал о чем-то своем. Становилось неловко. Виктору явно хотелось более основательного ответа. Тогда я решил предложить ему телефоны моих друзей, искусствоведов, которые занимались группой Малевича, тем ГИНХУКом, где работала Вера Михайловна в середине двадцатых.
Поговорили о постороннем. Дела его, как и мои, шли «нормально».
На следующий день мне позвонил искусствовед Русского музея, к которому я адресовал Виктора, и сказал, что вчера к нему обратился мужчина со странной просьбой: «Человек интересовался художником, о котором никто лучше вас в городе знать не может».
– Вы о Ермолаевой? – удивился я.
– Нет, о Калужнине.
Я был поражен. Конечно, о Василии Петровиче Калужнине я мог бы рассказать Виктору и сам, по крайней мере, я подарил бы ему давно вышедшую книгу.
– Я вынужден был адресовать вашего знакомого обратно. Он позвонит. Я так и сказал: «О Калужнине знает Семен Борисович». Правда, я не сразу его понял, он называл художника «Вася Калугин».
Кригер действительно позвонил.
– Семен, – сказал он, – я изучаю твой роман. Оказывается, книга была у нас, ее читал сын, но я об этом даже не слышал, – он замялся. – Дело в том, что Вася...
– Калужнин, – помог я.
– Так вот, твой Вася Калужнин дружил с моим отцом.
Теперь пришла моя очередь удивляться: у Виктора, как я писал, были мать, бабушка и тетка – я очень хорошо их помнил, – но отцов в нашем послевоенном классе было немного, и мы никогда про них даже не спрашивали. Если и были, это нормально, а не были, как тогда говорили, тоже «законно». У многих мужчины не вернулись с фронта. Я и теперь не знаю, скажем, погиб ли отец у Генки Калуцкого, или был разведен с матерью, тогда мы редко слыхали про разведенных.
– Отцом?! – переспросил я.
– Да, – вздохнул он. – Кригер – фамилия мамы. Отец – Гальперин, художник, его арестовали в 1934 году вместе с Ермолаевой. Я получил разрешение в Комитете госбезопасности ознакомиться с его «делом». Старик, это ужасно! Твоя «великая» Ермолаева просто гадина!
Бог мой, за полвека знакомства он впервые назвал собственную фамилию! Дом Виктора, как теперь выясняется, явно отличался от моего, где самой большой бедой оказалось увольнение отца с работы. Помню, как отец, от которого в райкоме партии требовали снять восемь главных врачей-евреев, но этим сохранить себя как заведующего районным отделом, пришел домой совершенно счастливый. Его уволили первым, и он проспал около суток, к большому нашему с мамой удивлению.
Дом Виктора, выходит, представлял совершенно иное: его отец был изъят из жизни, и вот теперь, спустя более полувека, сын может без страха кому-то сказать и об этом.
Наверное, в ту минуту я не должен был спрашивать о других, но я растерялся, разговор был так неожиданен.
– А «дело» Ермолаевой ты видел?
Голос Виктора стал пронзительным, казалось, еще немного, и он перейдет на крик.
– Они выдали только «дело» отца! Но там есть их очная ставка. Ты бы прочитал, как она его топчет!..
Губастый интеллигент, вполне вроде бы добродушный, он теперь напоминал разъяренного африканца. Ненависть к Ермолаевой поражала – в конце-то концов, кто знает, как бы в той ситуации вел себя каждый из нас.
– А Калужнин? Он-то какое отношение имеет к отцу?
Голос Виктора сразу смягчился.
– Калужнин лет тридцать назад передал несколько десятков рисунков отца моей тетке, с той поры я и мечтал познакомиться с его «делом».
– А мама разве не интересовалась?
Он отвечал неохотно, но теперь хранить прежнюю тайну стало труднее.
– Они были в разводе, поэтому мы и сохранились. Отец жил с нами в одной квартире, его арестовали, когда мне исполнилось три года. Знаешь, его комнатой была та, в которой мы выпускали «Восход», может, помнишь пейзаж на стене – это его работа.
Да, конечно, я помнил и комнату, и квартиру. Что касается пейзажа, то вряд ли тогда это могло быть для меня интересным.
Дома Виктора уже давно не существует, он снесен. После женитьбы я перебрался с Охты в центр города, в коммуналку, а в конце шестидесятых мы с женой и сыном снова переехали на Большую Охту, в новостройку. И удивительно, дом, в котором я живу почти тридцать лет, находится на том месте, где раньше стоял их дом, где когда-то жил возникший из небытия отец Виктора. Видимо, там бывал и герой моей прошлой книги – Калужнин.
Неожиданно я подумал, что вот уже более четверти века нахожусь в духовном поле Гальперина. Впрочем, мысль о «духовном поле» пришла чуть позднее. Тогда я посчитал все это забавным совпадением.
На следующий день Виктор пришел ко мне – грузноватый, благополучный профессор, не очень-то много оставалось в нем от послевоенного худенького девятиклассника, – и мы обсудили всех стариков-художников, с которыми ему было бы полезно встретиться: вдруг кто-то помнил отца?
Кроме тех, кого я знал в Ленинграде, в Мурманске жили Юрий Исаакович и Светлана Александровна Анкудиновы, владельцы архива Калужнина, – очень милые люди. Несколько лет назад, когда мы были еще незнакомы, а я почти без предупреждения свалился на них в поисках картин Василия Павловича, они показали лишь часть архива, и только в случайных разговорах я вдруг начинал понимать, что некоторых работ, и тем более документов, так и не видел. Я дал Кригеру адрес.
– Думаю, находка маловероятна, но пока Калужнин – единственный известный человек, кто хранил рисунки отца.
Мне, как ни странно, выдали все «дела», которые я выписал из архива: Ермолаевой, Гальперина, Стерлигова, Казанской, Коган – один конволют.
Я полностью переписал несколько старых папок. По сути о жизни художников знаний не прибавлялось. Пожелтевшие бумаги хранили иное, в них было то, что скорее всего стоило назвать жизнью после жизни: арестованные отвечали на вопросы, подписывали протоколы, иногда умопомрачительные по глупости, в каждой фразе можно было увидеть не того, кого допрашивали некие Федоров и Тарновский, а самих следователей, их безнадежно низкую культуру.
Доброжелательность нынешних сотрудников управления госбезопасности показалась мне удивительной, совсем другое рассказывал Кригер. Правда, «дело» отца ему дали, но рядом уселся неведомый младший чин, который не только не разрешал ничего переписывать, но и зорко следил, чтобы Виктор не смел даже заглянуть в соседние документы.
Интеллигентного вида начальник пресс-центра подписал пропуск на выход из их страшноватого учреждения. Мавр сделал свое дело, мавр уходил. Честно сказать, уходил разочарованный. К полному незнанию о Ермолаевой и, тем более, о Гальперине знаний не прибавлялось.
Молодой человек подмахнул пропуск.
– Ну, Семен Борисович, можно ждать новой книги?
Легко допускаю, что в его вопросе скрывалась ирония, он-то понимал, что такие материалы мало пригодны для литературы. Я вздохнул:
– Разве по вашим документам что-то человеческое напишешь?
Начальник неожиданно согласился:
– Ну, какие романы по нашим документам!..
Я вышел на улицу. Удача, которой я так радовался, получив «дела», творческой удачей стать не могла. Ушли в небытие люди, которые близко знали Ермолаеву, не было никого, кто бы хоть немногое помнил о Гальперине. Чта я мог рассказать о них?
Дома я перепечатал списанное и положил в стол. К работе меня могло подтолкнуть только чудо. Не скажу, что я ждал чего-то иррационального. Я звонил старикам-художникам, нашел даму, которая девочкой путешествовала в лодке с Верой Михайловной по Днепру, ее мама была ближайшей подругой «Вемишки», так эта семья называла Веру Михаиловну.
Кончились весенние и летние месяцы, наступила осень, а я так и не двинулся ни на шаг. Я почти отчаивался, что-то все же писал, но страницы не то что книгой, но и рассказом не становились. Пора было признать попытку неудачей и заняться чем-то другим...
И вдруг – это оказалось действительно «вдруг»! – обычным осенним вечером дома раздался телефонный звонок. Женский голос был незнакомым, но интонации звучали мягко. Бесспорно, со мной говорил интеллигентный человек. Выяснилось, что мы когда-то встречались; жила эта женщина под Петербургом, в райцентре В. – несколько раз я выступал там по приглашению книголюбов. Случай, о котором она вспоминала, произошел довольно давно. В городке, куда я приехал на встречу с читателями, отключили свет, и я говорил в кромешной тьме, однако и в темноте чувствовал расположенность зала. Потом какая-то женщина предложила проводить меня на автобус. Я поблагодарил. Это и оказалась звонившая Наталья Федоровна.
Книга, о которой я рассказывал ей на автобусной остановке, была посвящена пушкинской дуэли, этим я занимался много лет, был в Париже, встречался с правнуком Дантеса, привез из семейного архива интереснейшие письма.
Какое-то время я не понимал, что объясняет мне Наталья Федоровна, пока не сообразил, что она рассказывает об открывшихся у них с подругой странных способностях к... медитации. Как и положено советскому материалисту, я считал подобные вещи шарлатанством. Обычная вежливость как бы заставляла меня ее слушать. Оказалось, несколько дней назад и Наталья Федоровна и ее подруга не только сами вызывали «дух» Пушкина, но и спрашивали у него об одном драматическом для меня эпизоде. И Пушкин, да, да, Александр Сергеевич Пушкин, ответил, что он о моей неприятности не только знает, но и считает, что я легко отделался: «Могло быть и хуже...» – уверил он их.
Звонок я расценил как забавный, вероятнее всего, про себя посмеялся, но телефон моих доброжелателей все-таки записал.
Теперь-то я и вспомнил, что на улице городка В. в кромешной темноте рассказывал Наталье Федоровне об одном своем выступлении в Пушкинском Доме перед раздраженными, не принимающими моего взгляда на дуэль пушкинистами.
Конечно, та давняя история к нынешним моим занятиям никакого отношения не имела, однако звонок раздался именно благодаря ей.
В 1982 году я опубликовал в журнале «Нева» главу будущей книги: «Вокруг дуэли». Ее героем был молодой кавалергард, друг Дантеса, князь Александр Васильевич Трубецкой, «ультрафешенебль», как тогда называли небольшую группку особо богатой светской молодежи. Трубецкой и по типу характера, и по многим фактам биографии давал повод заподозрить его в авторстве анонимного письма Пушкину.
Ранней осенью я услыхал, что Пушкинский Дом готовится к обсуждению опубликованной работы, и даже нервничал, что разговор скорее всего пройдет без меня.
Именно в те самые числа, в какие я теперь разговаривал с Натальей Федоровной, раздался звонок милого светского юноши (впоследствии он стал одной из «звезд» петербургского телевидения). Тогда С. нравился мне, и я радовался, когда он бывал у нас дома.
Оказалось, в Ленинград приехала гречанка, племянница крупнейшего коллекционера русского авангарда Костаки, искусствовед, и ей – так сказал С. – было бы интересно познакомиться со мной, не только как с человеком, хорошо знающим петербургских живописцев, но и как с автором «сенсационного эссе» о пушкинском окружении.
В назначенный час в дверь позвонили, я бросился открывать и... застыл. Передо мной стояла бледнолицая, черноволосая дама в ядовито-зеленом балахоне, у нее были острые, пронзительные глаза, прямой нос, ярко– красные губы. Наверное, оттого, что я занимался пушкинской темой, реакция на ее вызывающую внешность была однозначной: «Старуха!»
Моментальная ассоциация вскоре забылась. Мы говорили об искусстве, потом как-то естественно перешли к моей версии убийства великого поэта, и внезапно С. весело произнес, что вчера, в Астории, они с Хрисулой, так звали гостью, вызывали «дух Трубецкого». Я рассмеялся.
– О чем же вы спрашивали у князя?
– Ну, естественно, как он относится к вашей публикации!
– И что Трубецкой ответил?
– Одно слово: «Дуэль!»
Я и вовсе развеселился. Александр Васильевич Трубецкой, как нужно было понимать милого С., собирался стреляться со мной. Умри, Денис, лучше не скажешь! Теперь я всех повеселю этой шуткой...
Через несколько дней и гречанка, и ее мистический прогноз позабылись настолько, что я даже не вспомнил о них, когда мне все же позвонили из Пушкинского Дома. Ученый секретарь приглашал прийти на обсуждение публикации. Конечно, хотелось не осрамиться. У меня хранились неизвестные Пушкинскому Дому письма князя Вяземского к графине Мусиной-Пушкиной, именно в них и было «закодировано» имя виновника произошедшей беды. «На этом Красном, – как называл Вяземский Трубецкого, – столько же черных пятен, сколько и крови».
Я стал собираться на обсуждение. Какое же из писем взять с собой? Тащить весь архив было глупо, и я отобрал, как образец, всего лишь страницу, одно письмо на французском. И, конечно, взял его перевод. Этого, подумал, мне хватит...
Докладчик с хладнокровием математика отмечал сомнительные, по его мнению, положения, а я терпеливо ждал минуты, когда придет мое время. Рядом сидел правнук Трубецкого профессор Бибиков, это я пригласил его, вероятно, основательно надеясь на победу.
И вдруг – о удача! – критик процитировал именно ту страницу, которую я захватил с собой. Фраз, только что зачитанных им, в письме не было. Вероятно, оппонент сам не видел архива. По каталогу я знал, что тексты Вяземского до меня двадцать четыре года назад читала только одна ученая дама. Она-то, судя по выступлению оппонента, и передала ему когда-то переписанные и уже, вероятно, перепутанные страницы. Стало ясно: их ошибка – мой шанс!
Я едва дождался права на выступление и с достоинством положил на стол председателя только что процитированный лист. Пусть убедятся, какую вольность позволил себе мой критик.