Текст книги "Роман со странностями"
Автор книги: Семен Ласкин
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 11 (всего у книги 11 страниц)
Любопытно, что за границей Гальперин занимался главным образом скульптурой, дома – живописью. Возможно, определенность пластической формы и пространственная четкость картины и выдает руку скульптора, но это отнюдь не мешает живописной целостности работ. В них – сдержанная мощь, напряженный покой колорита, резкая характерность.
«Портрет сидящей женщины» – многие считают (скорее всего, справедливо), что это портрет Веры Михаиловны Ермолаевой. Художница была тяжело больна, с трудом передвигалась, и эта скованность тела и свобода души угадывалась в портрете. Но главное – то державное достоинство искусства, которое в портрете – на первом плане и позволяет создавать, быть может, миф, ничуть не менее реальный, чем „тьма низких истин».
Я был счастлив! На вернисаже я стоял рядом с Анастасией Всеволодовной Егорьевой, дочерью ближайших друзей Ермолаевой и, по сути, ее другом, и смотрел, смотрел, не отрываясь, на портрет Веры Михайловны, вновь, как и тогда в Мурманске, поражавший меня.
– Знаете, – сказала Анастасия Всеволодовна после долгого тревожного молчания, – я сомневалась. Но теперь убеждена – это Вемишка, вы правы.
В этот же вечер я читал в Публичной библиотеке изданный в 1913 году в Париже молодым художником Львом Гальпериным первый номер журнала «Гелиос».
Журнал открывался романтической декларацией: «С тех пор, как Художник сказал, что он тоскует, с тех пор как он нашел в Мире – миры, с тех пор, как он в сладостном предчувствии идет к мировому началу – в каждом часе, в каждом мгновении рождаются новые ценности. И пока будут рождаться эти ценности, пока будет светить Солнце – из жизненных пучин одних людей будет рождаться Песня и пламенным потоком выливаться на головы других...»
Декларация авторской подписи не имела, но романтическая приподнятость, возвышенность и открытая художническая духовность редактора словно бы утверждала для меня подлинное имя ее создателя: Лев Гальперин.
Я отклонился на спинку стула, вокруг тихо листали журналы и книги молодые ученые, что-то записывали – у каждого были совершенно различные заботы и интересы.
И «Гелиос» – российский журнал в Париже, и вновь увиденное искусство Гальперина – его так поразившие меня уже не в первый раз холсты, портреты Веры Михайловны Ермолаевой, да и она сама, мое понимание этой давно ушедшей жизни, осознание удивительного таланта, о котором с восторгом не раз говорили и старые художники, и искусствоведы, – все это усиливалось заново пережитым в эти вернисажные дни.
В мой мир возвращался Гальперин – и все же считать в те дни, что я когда-нибудь напишу о нем книгу, было еще трудно. Однако каким острым и сильным в тот вечер показалось переживаемое мной счастье!
Из разговора с Львом Соломоновичем Гальпериным через петербургских трансмедиумов 18 марта 1994 года
Семен Ласкин: Лев Соломонович, в эти дни произошло серьезное событие: в музее Ахматовой состоялась ваша выставка. Удалось показать ту живопись, которую сохранил после вашего ареста Калужнин. И сама выставка, и ваши работы словно бы подтвердили факт, что настоящее искусство умертвить нельзя, оно вне времени...
Лев Гальперин: Милые мои, пожалуй, я еще буду вам нужен! Чувствую, что мы не обойдемся этой беседой.
Наталья Федоровна: Вы явно стали сильнее.
Лев Гальперин: Шверное, не сильнее. Я признателен за интерес ко мне как к художнику. Но даже и в это время душе больше всего обидно, что заботы ваши сейчас не о том, чтобы поддержать молодых, смешных, начинающих, никому не известных, а о том, чтобы вытрясти сохраненные людьми остатки в их памяти об ушедших в небытие и по сути уже забытых людях, не дать даже этим остаткам сгинуть. Очень жаль, что вы тратите силы не на то, на что можно бы было тратить.
Семен Ласкин: Лев Соломонович, и все же, на что бы вы особенно хотели обратить живое человеческое внимание в своем творчестве?
Лев Гальперин: Пожалуй, особенно ценно мое узнавание... Я испытываю жалость и недовольство тем, что не смог познакомиться с большим искусством. Вы думаете, моя живопись и графика – это настоящее? Мне радости больше нет. Может, если бы я понимал, насколько интереснее мир, чем все, что я пытался изобразить, я бы не мог даже браться за кисть. Когда я осознавал работу, то начинал ощущать, как чувство переходит в цвет, в форму, это и было счастьем. Очень интимным счастьем и радостью. Иногда какой-то штрих давал гораздо больше, чем общение с любимыми людьми. И даже, мне кажется, это чувство имело общее с самыми дорогими чувствами. Правда, если бы от моего отказа от творчества могла зависеть жизнь любимого человека, мне было бы нетрудно отказаться от всего.
Семен Ласкин: И это вы доказали своей жизнью и, по сути, смертью. Я уже спрашивал о той очной ставке, где вы взяли на себя все, что вынуждена была говорить обессиленная и распятая палачами Вера Михайловна.
Лев Гальперин: Я благодарен вам и за это доброе понимание...
Семен Ласкин: А как же Ермолаева относилась к вашему творчеству?
Лев Гальперин: Но разве иначе она могла бы обратить внимание на меня? Если бы я использовал краски не по назначению?
Семен Ласкин: Вы были равноценны в общении? Или же она лидерствовала?
Лев Гальперин: Яи был бы рад, если бы она говорила о моих работах. Но, видимо, что-то не давало ей возможности говорить о них мне. Правда, иногда ей было важно понять, что из того, уже увиденного ею, могло получиться дальше. Она понимала, что в искусстве есть много ходов, и ей было любопытно, какой ход я выберу. А когда возникал результат, удивлялась, как будто бы она и не могла предположить именно этого хода. И получалось как игра. Случалось, что она сочиняла картины другого художника, но в его отсутствие. Впрочем, мне об этом она сама почти никогда не говорила.
Семен Ласкин: А какая часть в творческом процессе вам самому казалась наиболее серьезной?
Лев Гальперин: Для меня было очень важным то время, тот момент, когда появлялась возможность говорить с другими, не обязательно даже с ценителями, о своих работах. Начнешь говорить и как бы заставляешь себя поглядеть на собственное дело, на самого себя их глазами.
Семен Ласкин: Огромное спасибо, Лев Соломонович.
Лев Гальперин: Я рад вам помогать. Вероятно, я еще буду вам нужен...
...Гальперин лежал на больничной койке рядом с таким же, как он, молчаливым доходягой и смотрел, не отрываясь, в потолок. Прошедшие летние дожди давно промочили штукатурку, коричневые разводы образовали странные силуэты на потолке, один из них так напоминал огрузшее лицо очередного следователя, который несколько дней назад давал ему подписать бумагу неведомой «тройки», прибавившей к заканчивающемуся тюремному сроку еще годы... Значит, новые пять лет. Кто знает, суждено ли ему и всем этим умирающим дожить до освобождения.
Нет, не суждено. В конце-то концов, какие же основания надеяться на счастливый финал? И лесоповал, и железная дорога в пустом снежном пространстве, и голод, и обморожение – все было. Не возникало только покоя, хотя бы одного благополучного часа, ничего не было путного за эти длинные годы, кроме унижения и рабского труда. «Господи! – подумал он. – Помоги уйти в небытие, дай забыться, исчезнуть из невыносимой жизни!»
Он невольно представил Веру и отсюда, из рабства, словно бы увидел дорогого человека и почувствовал приступ сердечной тоски. Ты жива? Мог ли Бог оставить тебя на земле? Да и земля ли те места, где мы находимся все эти страшные годы? Нет! – мысленно крикнул он. – Нет! Я уверен, ты меня ждешь, Вера!
Он закрыл глаза, чуть повернул голову от окна к стене и тут же почувствовал рваную боль под подбородком. Петля была надета правильно, но в решающий момент, когда он вышиб ногой табуретку и повис вдоль стены, невозможно было допустить, что жизнь все еще не закончена и кто-то из своих, сердобольных, случайно зайдет в барак, разрежет веревку, даст ему, не умершему, возможность вздохнуть. Зачем?! Кому это нужно?! Выход в одном: уйти, порвать с невероятной, необъяснимой жизнью...
К счастью, никто в палате не подходил к нему, не заставлял подниматься, отвечать на вопросы. На все он уже давным-давно ответил самому себе: «Жизнь прожита, Лев, другого пути нет, еще неделя-другая, и ты повторишь попытку, жить бессмысленно...»
Волна тоски буквально перебрасывала его во времени. То он смотрел на Париж с Эйфелевой башни, полукруг Сены лежал перед ним, плоский речной буксир-ресторанчик плыл в сторону Нотр-Дам, и с высоты ему были видны танцующие пары на освещенной застекленной палубе.
Мелькнул Бурдель, великий учитель, вот он, окруженный молодыми, – лысый, с завитками волос по бокам черепа, кричит на непослушного русского, а потом так же громко хвалит его за прекрасно сделанную работу. «Вы далеко пойдете», – предупреждает он с такой трагической интонацией, будто бы уже там, в Париже, в Академии Гранд Шумьер, знает, куда и когда уйдет его ученик Лев Гальперин.
В журнале «Гелиос», который с другом-поэтом Оскаром Лещинским издавали на собственные деньги, они напечатали высказывания Бурделя, этого любителя афоризмов.
«Я люблю гордость отдельных личностей, – провозглашал учитель. – Искусство, которое кажется безличным при широком взгляде на него, способно рождаться только из свободной культуры индивидуальности...»
Увы! Разве можно предположить, что это окажется всего лишь насмешкой над будущей жизнью.
...В Карлаге ему повезло. Гражданин начальник, как оказалось, хотел не только пропагандировать народную любовь к Великому Вождю, но чем– то порадовать семью и друзей и хоть чуточку скрасить быт дочери.
Карлаг был черной дырой для сотрудников НКВД, как правило, ленинградцев, вынужденных нести наказание перед партией за проявленное ротозейство. Что и говорить, из-за убийства Кирова наказание казалось заслуженным.
Гальперина он позвал в кабинет и предложил крепкого чаю. Кто-кто, а начальник хорошо знал, что этот измученный контрик уже четвертый год не мог даже представить, какой чай могли пить на воле.
Круглолицый и кривоногий, о# складывал губы трубочкой и ахал от рассказов Гальперина. Где только не побывал этот тип, какую жизнь, негодяй, успел увидеть! Когда они, российские бедняки – и отец и дед – гнули спины, надрывались, работая из последних сил на зажравшуюся буржуазию, маменькины детки учились, как этот, за границей, не раздумывали, где достать копейку на хлеб, а получали от батюшки-фабриканта награбленные от бедняков деньги. Ну что ж, каждому свое! Теперь – его время. И он может заставить этого человека делать все, что ему, комиссару НКВД, угодно.
Уже на следующий день Гальперин получил краски, усадил девушку– подростка в кресло напротив и стал писать заказанный отцом портрет. Он не спешил с работой, искал свое, никем не замеченное раньше в милом молодом существе, вынужденном жить в такой дыре...
Он писал так, как, наверное, хотела бы видеть портрет Вера. Он писал для нее, думал о ней, и в какие-то секунды этого короткого покоя ему начинало казаться, что Вера издалека кивает ему. «Ты молодец, Лева», – слышал он ее доброжелательный голос. И эти интонации наполняли его счастьем. «Я пишу для тебя, Верочка, – думал он. – Мне хочется, чтобы ты почувствовала, я не забыл того, о чем ты говорила, да, и в этом аду я, как видишь, еще на что-то способен».
Такое давно не возвращалось к нему за все тюремные годы, и вот секунда, когда он вдруг заново увидел, что существует нечто иное, чем лесоповал, то, на что абсолютно достаточно сил.
Он работал увлеченно. Может, это был первый серьезный портрет с того давнего-давнего тридцать четвертого. Бывали часы, когда он даже не помнил, что пишет в тюремном пространстве, что он всего-навсего раб, пустая игрушка в руках хозяина дома. Кисть будто бы сама делала то, что по сути уму не принадлежало. Он не искал сходства с натурой. Разве прямого сходства требовал от них Бурдель? Разве могла бы принять копирование его Вера?
Несколько недель он искал форму, переписывал найденное и, когда, казалось бы, кончал работу, внезапно открывал для себя новый, совсем неожиданный путь.
Утром он начинал создавать иное, чувствуя, что так более ярко прозвучит образ. Рука все дальше и дальше уносила его от действительности, он сочинял, он хотел рассказать много больше об этом милом, веселом, легко и громко хохочущем человечке. И натура – высокая, с матовым кругловатым лицом, похожая чем-то на Веру, девушка – черными, огромными удивленными глазами смотрела с полотна в непонятный ей мир. О внешнем сходстве он даже не думал, он искал духовное сходство.
Он рассказывал ей о живописи, и даже это делало жизнь Гальперина немножечко легче. И хотя девочка знала поразительно мало, но, видимо, какой-то учитель в ленинградской или московской, еще не совсем забытой школе успел ее чуточку подготовить.
Гальперин поставил цветы и теперь с восторгом писал большие мертвенно-сизые бутоны. Хотелось прибавить в портрет и частичку своей жизни. Темные листья устало морщились, будто озябшая кожа, чувство печали тенью ложилось на лицо подростка.
...Ее отец пришел в середине одного из последних сеансов. Он стоял за спиной Гальперина и неприятно скрипел кожаными ремнями.
– Но она не похожа!
Его голос был таким жестким, что Гальперин опустил кисть.
– Я художник, – сказал он. – Фотографию можно сделать и аппаратом. Я пытался создать образ. Это иное...
– «Иное» тебе лучше делать на лесоповале, – отрезал начальник.
...И опять товарняк вез куда-то большую группу зеков. Гальперин думал об одном, о смерти. Пора было уходить, новые годы ничего доброго не возвещали...
Их сгрузили у леса, выстроили вдоль небольшого барака, трудно было понять, как все смогут здесь разместиться. «Ничего, – успокоил очередной начальник. – Метраж быстро прибудет. Слабые крепких из вас не задержат. А в остальном тут не хуже Дмитлага».
Двуручных пил не хватало. Заключенные связывали деревья и раскачивали стволы, чтобы свалить их руками.
Нужно было найти любую возможность, чтобы покончить с жизнью.
Гальперин наконец дождался, когда останется дневальным в бараке, и тогда извлек из загашника припрятанную бечеву, кусок того самого каната, которым валили деревья. Дело простое, главное, чтобы не помешали...
Как легко и просто он исполнил то, что задумал. Огромный гвоздь был забит не до шляпки строителем-заключенным. И, конечно же, тот филон облегчил задачу.
Потолки в бараках высокими не бывали. Все казалось простым и желанным. Он верил: ТАМ он один не будет, ТАМ его ждет Вера.
Гальперин оттолкнул табуретку ногами, больше он ничего не видел. Душа стала набирать высоту, она легко взлетала.
Он даже не понял, что же его вернуло на землю. Над ним нависали люди, глаза незнакомого оказались рядом с его глазами, дальше, словно в тумане, он различил нары.
– Жив! Жив! – кто-то крикнул. Голос показался таким далеким и незнакомым, будто бы кричали с того света. – Куда ты спешишь, дядька? – его ударили по щекам, стараясь привести в чувство. – У тебя кончается срок, еще год, и ты дома.
Он-то знал, домой из лагеря не выходят. Зачем они это сделали? Как жаль, что не дали уйти...
Потом он лежал в тюремной больнице и опять думал о прошлом, – нужно выждать немного, а затем повторить то, что хорошо задумал, да так худо исполнил.
...Он не ел эти дни. И хлеб и баланда так и оставались у койки, пока кто-то не съедал за него. В голове повторялись одни и те же мысли, он видел друзей и родных, разговаривал с каждым, а потом отпускал их в неведомое, даже не подумав проститься.
Из небытия появилась родная сестра Ида, совершенно седая. Он подумал, что из их семьи именно Ида больше всех любила его. После матери и отца он был ей особенно дорог. Жаль, что Ида так никогда и не будет знать, куда делся шальной, непослушный скиталец Лева.
И о детях он вспомнил. Старшую дочь, оставшуюся в Москве, Лев по сути не знал, а вот сын... Это был прелестный мальчишка. Иногда Гальперину удавалось уговорить мать отпустить с ним ребенка. Он сажал Витьку на шею и скакал вдоль Невы, поглядывая с разрытого каменистого охтинского пространства на другой берег. Там стоял, нет, парил прекрасный и стройный Смольный собор. Будет ли знать мальчик, – пока мальчик! – какая судьба у отца, вспомнит ли в далекие годы?..
На третий больничный день Гальперину кинули ватник и приказали одеться. Он не спрашивал, куда повели, кому он еще нужен.
Маленький закуточек, в котором он оказался, считался кабинетом. Напротив дверей у стены за столом сидел и что-то писал большеголовый военный.
– Гальперин? – спросил большеголовый, не поднимая глаз.
– Да.
– Попытка самоубийства?
– Не удалось ц это...
– Ничего, исправим, – успокоил военный.
– Спасибо, очень надеюсь.
Арестованный стоял неподвижно, стараясь не упасть. Болел позвоночник и шея, голову повернуть он не мог, да и не касаться стены было почти невозможно.
– Подпиши...
Гальперин так и не сумел согнуться, он тянулся к бумаге, не понимая, как удержать ручку, – тело страшно болело.
– Решение ОСО, – зачитал военный. – Возиться с таким дураком йикто здесь не станет...
– Спасибо, – повторил Гальперин. – Только, если не трудно, за меня распишитесь. Мне не согнуться.
– Ну что ж, тут с тобой никто торговаться не станет. Согласен ты или не согласен, но дело окончательно закрываем...
Он и действительно расписался – «Гальперин», поднял голову и впервые внимательно поглядел на зека, только что приговоренного им к расстрелу. Видимо, военный и был знаменитой «тройкой», как божество, один в трех лицах.
...Про себя художник отметил его маленькие мышиные холодные глазки. И подбородок у «судьи» был длинным, и тонкий «востренький» носик, как говорила в далекой прошлой жизни смешная и преданная Верочкина Дуся.
Если бы мог, Гальперин обязательно бы улыбнулся. В конце концов, то, что они сделают с ним, ему и самому казалось лучшим...
С когда-то написанного портрета шагнула Вера. Развела крылья и стала быстро подниматься в синее небо.
Она парила в облаках, летала кругами, покачивалась в пространстве, иногда словно бы задерживаясь на короткие секунды в лучах высокого и холодного солнца. Она явно ждала все еще остающегося на земле усталого друга...
Последнее, о чем Гальперин подумал, когда двое с ружьями вывели его на опушку леса: «Вот и наступает миг, когда мы будем вместе...»
Из двух разговоров с Львом Соломоновичем Гальпериным через петербургских трансмедиумов
Семен Ласкин: Лев Соломонович, расскажите, как и когда вы ушли из жизни?
Лев Гальперин: Я был далек от тех мест, где возможно понимание... Но я знал, жена моя страдает больше, ее мучили и недуг, и дела, которые ей были омерзительны, и любопытство к ней, и насмешки над ее болезнью.
Мне было проще. Я работал, оставался вместе с людьми. И поэтому, наверное, был как-то заторможен в тех условиях. Это меня какое-то время и спасало.
Но физическая работа – не моя работа. Я ушел потому, что мое тело было истощено, и это, я понимал, уже нельзя поправить. Я оказался измучен непосильным изнурительным трудом. И, может быть, бессмысленность той работы и ускорила мой уход. Я успел проработать всего лишь четыре года...
Семен Ласкин: Лев Соломонович, на выставке ваших работ, которая в эти дни была в Доме Ахматовой, меня удивили странные и необъяснимые даты. В вашем «деле», полученном мной в КГБ, есть точная дата ареста: 25 декабря 1934 года.
И вдруг в витрине неожиданный документ, в котором названы совершенно другие цифры: арестован в январе 1938 года, расстрелян 2 февраля 1938 года по решению «тройки». Можно ли письмо нынешнего прокурора объяснить канцелярской ошибкой?
Лев Гальперин: Нет. По-видимому, были документы. Но нужно ли мне искать причины? Да, я арестован в 1934 году, было следствие, затем меня отправили на работы в лагерь. Вначале, правда, они хотели приспособить меня к жизни художника, заставляли писать портреты начальства, этим как бы мне была гарантирована жизнь.
Но портреты, которые им требовались, я писать не умел. И пошел в лес. Но и деревья валить хорошо я не умел. Я болел и страдал. Я был в отчаянии. Казалось – выход один: покончить жизнь самоубийством.
Потом оказалось, что я не оправдал доверия граждан-судей, да я и не увидел никаких судей. Объявили пересуд. И похоронили за то, что выпили все мои силы. Не кормили. Не одевали. Содержали хуже скота. И, наконец, уничтожили физически.
...Меня убили... за симуляцию. Расстреляли. Но это было неважно. Было даже хорошо.
Семен Ласкин: Спасибо...
Лев Гальперин: Я не хотел подробностей. Мне трудно и сложно объяснять это. Желаю вам не страдать. Я уже пережил все. Душа видит издали. И печалится лишь оттого, что нельзя изменить землю, не изменив человеческой сущности...
Трамвай пересек Крещатик. Ида Соломоновна перешла на солнечную сторону. Тополя шелестели от ветерка, листья были нежно-зелеными, остренькими, не совсем еще развернувшимися, такими вроде бы слабенькими, как и ее, и Левина жизнь. Они трепетали, как и сама Ида, от волнующего предчувствия удачи, шелестели о чем-то своем, и когда она поднимала голову, кроны деревьев напоминали огромные шапки, и так красиво было вокруг, что вспыхнувшая надежда только крепла...
Ида Соломоновна не без труда отворила тяжелую дверь, предъявила охраннику паспорт и приглашение к кому-то, занимающемуся жертвами культа личности, – так это теперь называлось – и прошла по длинному казенному, как говорили в ее молодости, коридору.
Народа у кабинета было немного, она заняла очередь, села на дальний стул; ей ни с кем не хотелось разговаривать, открывать собственную надежду. Как говорила еще мама, главное – это не сглазить.
Зашел мужчина, стоявший перед ней, а уже через минуту вылетел красный. «Бедный», – пожалела она.
Сердце забилось. Ида Соломоновна переждала секунду-другую, вздохнула и постучала в дверь.
Молодой офицер рылся в бумагах. Ида прошла к столу мимо такого неуместного здесь шкафа с большим зеркалом и вдруг поразилась своему зеленовато-белому лицу, опавшим щекам и вытянутому длинному носу. «Господи, – подумала она. – Ну отчего я так нервничаю, может, все будет хорошо и счастливо...» Она не спеша достала из сумочки приглашение. Офицер зачитал фамилию:
– Гальперин Лев Соломонович, 1886 год рождения?
Ида торопливо кивнула. Офицер принялся сразу же искать в картотеке. В первой коробке ничего не было, тогда капитан пошел к шкафу и там опять стал перебирать какие-то папки.
Голова офицера была в мелких рыжих кудряшках, да и лицо маленькое, с остреньким носиком, что-то доброе, детское и очень хорошее было в нем.
– Распишитесь, – неожиданным басом сказал он и протянул Иде Соломоновне небольшую бумажку.– Вам повезло. Поздравляю. Ответы из Ленинграда идут обычно значительно дольше. Наши люди стали лучше работать...
Он был доволен.
– А что с моим братом? Он жив? – сдавленным голосом спросила Ида Соломоновна, так и не решаясь развернуть бумагу.
– Написано все. Читайте.
Он аккуратно занес какие-то сведения в тетрадку, дал Иде Соломоновне расписаться и вежливо поторопил застывшую старушку.
– Не задерживайте очередь, бабуля. – И, взглянув в домумент, уважительно прибавил: – Это я вам говорю, товарищ Фридман. В коридоре такие же, как и вы...
Ида Соломоновна добрела до кресла. Окна с обеих сторон были забелены, и утром и днем здесь стояла вечерняя мрачность. Она надела очки и, шевеля губами, стала читать полученную бумагу:
«Гальперин Лев Соломонович... умер в ИТЛ 25 марта 1941 года от кровоизлияния в мозг с поражением дыхательных путей».
Мир качнулся. Ида Соломоновна прильнула к подлокотнику кресла и, наверное, пролежала в бесчувствии несколько минут.
Иногда в голову лезли несуразные мысли: «Может, и хорошо, что заболел и умер, а ведь кого-то, говорят, и расстреливали. Это, наверное, хуже...»
Люди толпились у дверей, у каждого были не меньшие дела и заботы.
Рыжеволосый офицер смазал клеем обратную сторону страницы, прилепил к «делу». На всякий случай он еще раз пробежал глазами заключение прокуратуры, все было грамотно. Сверху стояло: «Секретно», затем – «Ленинград» и число: «16 февраля 1959 года».
А уже дальше шло заключение, вот его-то родственникам показывать и не полагалось.
«Помощник прокурора г. Ленинграда по надзору за следствием в органах госбезопасности мл. совет, юстиции Голубев, рассмотрев дело Гальперина Льва Соломоновича и заявление его сестры Фридман Иды Соломоновны, НАШЕЛ:
По постановлению Особого Совещания при НКВД СССР от 29 марта 1935 года Гальперин Лев Соломонович, урож. г. Проскурова, еврей, гражданин СССР, б/п, с высшим образованием, как социально-опасный элемент заключен в исправительно– трудовой лагерь сроком на пять лет.
Как видно из материалов дела, эта мера наказания Гальперину Льву Соломоновичу применена потому, что он среди своего окружения проводил активную агитацию. На допросе Гальперин Лев Соломонович показал: «Я подтверждаю показания Ермолаевой, Рождественского и Юдина как о моих политических убеждениях, так и о моей антисоветской деятельности. Исходя из политических убеждений, я вел антисоветскую агитацию. Мои антисоветские настроения вылились также в изображения тт. Ленина и Сталина в голом виде. Я создавал натуралистические шаржи, которые по своему содержанию являются контрреволюционными... Я считаю, что методы строительства социализма, проводимые большевиками, основаны на насилии и бесправии личности».
Свидетель Юдин показал: «Гальперин в своих разговорах со мной проявил себя как личность, отрицательно относящаяся к советской действительности. Он часто говорил, что в Советском Союзе искусства нет, что все искусство идет по неправильному пути». Об антисоветских высказываниях Гальперина показали Ермолаева и Фикс.
Принимая во внимание, что судимость с Гальперина в настоящее время снята, а также отсутствие достаточных оснований для постановки вопроса о его реабилитации
полагал бы:
Просьбу о реабилитации Гальперина Льва Соломоновича оставить без удовлетворения, о чем и сообщить Фридман И.С.
Пом. прокурора по надзору за следствием в Органах.
Голубев».
Офицер вложил полученное секретное заключение в картотеку, покачал с осуждением головой, сказал сам себе: «Рисовать великого Ленина в голом виде! Как таким было не стыдно! И главное, каждому хочется, чтоб признали их родственника невиновным!» И уж тогда он крикнул:
– Следующий!
В кабинет вошел молодой мужчина. С молодыми говорить было значительно проще, чем с занудами-стариками...
За Веру Михайловну Ермолаеву никто не просил, не писал заявлений, не пытался в меняющихся обстоятельствах хотя бы чуточку заступиться. Да и просить-то за нее было некому, ни родственников, ни заинтересованных лиц.
На последней странице следственного дела № 1955 была вклеена бумажка без заголовка, помеченная 31 августа 1989 года. Некто из КГБ, как показывала дата, вложил в «дело» художницы неподписанные четыре строчки:
«Ермолаева В. М. подпадает под действие Указа Председателя Верховного Совета от 16 января 1989 года «О дополнительных мерах по восстановлению справедливости по отношению к жертвам репрессий, имевших место в период 30—40 и в начале 50-х гг.».
Таким образом, Вере Михайловне Ермолаевой не успело бы исполниться и ста лет, как государство все же вспомнило свою жертву и... реабилитировало из чистой гуманности.
Из последнего разговора с Верой Михайловной Ермолаевой через петербургских трансмедиумов
Семен Ласкин: Вера Михайловна, вероятно, это последний вопрос, не знаю. Много существует легенд о вашей гибели, неподтвержденных слухов: это и смерть на необитаемом острове, куда будто бы на барже сотрудники НКВД отвозили заключенных. Они, как теперь пишут, и оставили там людей для голодной смерти. И потопленный вдалеке от берега катер с инвалидами-зеками. Как же было?
Вера Ермолаева: Просто было. Болела. Отказалась работать. Меня увели за проволоку. Убили.
Семен Ласкин: Простите, но все это время я думаю и о вас и о Гальперине, о большой любви между вами. Так ли это, Вера Михайловна?
Вера Ермолаева: Так... Он здесь. Он рядом. С ним я и остаюсь. И я благодарна душе его за то, что она приняла и поняла все мое, даже то, что могло быть ему не близко...
Семен Ласкин: Спасибо, Вера Михайловна.
Вера Ермолаева: Вам спасибо. Я рада, что на земле есть единомышленники...
Фраза, которую хотелось поставить в эпиграф задолго до того, как я начал писать эту книгу, потребовала иного места. Была она взята из набросков к статье Осипа Мандельштама «Пушкин и Скрябин». Кажется, что Мандельштам уже в 1916 году предопределил не только исход своей жизни, но и многие судьбы трагического для России века.
«Смерть художника, – писал он, – не следует выключать из цепи его творческих достижений, а рассматривать как последнее заключительное звено».
Жизнь Веры Михайловны Ермолаевой и Льва Соломоновича Гальперина это печальное предсказание, к великому сожалению, подтверждает