355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Семен Ласкин » Роман со странностями » Текст книги (страница 7)
Роман со странностями
  • Текст добавлен: 29 мая 2017, 16:01

Текст книги "Роман со странностями"


Автор книги: Семен Ласкин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 7 (всего у книги 11 страниц)

Федоров дочитал отчет и внимательно поглядел на агента: этому многое можно простить, сын священнослужителя – отказался и от родного отца, и от своего меньшевистского окружения, верой и правдой помогает он новой жизни. А чего же хотят эти арестованные?

Федоров красным карандашом подчеркнул несколько фраз в отчете агента:

«Наиболее резко и часто Ермолаева говорила о коллективизации деревни, указывая, что насильственные методы довели страну до обнищания. В одной из бесед Ермолаева, в подтверждение своих антисоветских оценок, рассказывала мне о вымирании дальних деревень на Украине. По остальным вопросам советской действительности Ермолаева высказывала аналогичное мнение».

Федоров перечитал редкое для него слово «аналогичное», но уточнять его значение у агента не стал.

«В частности, она выступала против судебных процессов над вредителями и контрреволюционерами, указывая, что в этих процессах много раздутого».

Он прошелся по кабинету, чтобы чуточку успокоить себя, бросил взгляд на агента.

– Ты прав, – сказал Федоров. – Эти негодяи считают, что в нашей борьбе с контрреволюцией многое преувеличено, но теперь, когда убит Сергей Мироныч, им такое сказать сложнее. Одна банда, ты верно пишешь.

Он вернулся к столу и чуть передвинул лампу в сторону парня. При свете искренности прибавлялось. И внешне 2577 был красив, Высокий, с хорошим цветом лица, черными большими глазами. Как он отличается от тех, кого все эти дни водили сюда на допрос. Бесспорно, такой заслуживает одобрения. А раз заслуживает, то и будет его иметь.

Федоров отодвинул стул. По сути органам вполне достаточно написанного, чтобы надолго посадить всю эту антисоветскую дрянь.

Он стал дочитывать текст.

«Ермолаева считала, что всякая попытка включить советскую действительность в искусство приводит к его гибели, так как при этом будет выпячиваться предметно-сюжетная сторона и утеряется культура живописи. Свои антисоветские настроения Ермолаева выразила в серии контрреволюционных рисунков-иллюстраций к «Рейнеке-Лису», где она дала обобщенную отрицательную оценку окружающему».

Он отодвинул лист от себя и спросил:

– Кто такой Рей-не-ке-лис?

Агент поднялся. Федоров ценил уважение, хотя никогда не требовал, чтобы единомышленники говорили с ним стоя.

– Да не вскакивай, – добродушно сказал он. – Объясни, что Ермолаева навыдумывала, кто этот Рей-не-ке, белогвардеец?

Агент так и не сел. Разговаривать, когда на тебя светит лампа, не так-то просто. А отворачиваться – значит выказать неуважение к следователю.

– Рейнеке-Лис – главный герой поэмы Гете.

– Но Гете жил давно, как же она могла через Гете?

– Могла, хорошо могла, – заволновался агент. – Я хочу сказать, что поэма Гете дает возможность... намекнуть на современность, на сегодняшний день. И то, что давно происходило, выглядит как сейчас, это сильнее и даже больнее для строя.

Этот парень был почти на голову выше, и теперь, когда Федоров опять расхаживал по кабинету, думая над только что сообщенным, ему не хотелось выглядеть маленьким. Именно он, Федоров, должен восприниматься как власть и как сила.

– Садись, садись, – мягко повторил Федоров. – Что стоять? Ты же не стоишь у себя дома, когда разговариваешь с друзьями. Мы для тебя друзья, запомни.

На часах было два. Пожалуй, раньше трех ночи машину не дадут, значит, спешить не стоит, в конце-то концов при их адской занятости книги писателя Гете могут читать и агенты, задача у следователя другая.

Он достал из стола шашки, выбрал черную и белую и протянул вперед руки.

Агент несколько секунд с удивлением смотрел на кулаки, потом торопливо указал на правый. Федоров улыбался. У него было широкое, толстое лицо, пухлый нос, и 2577-й внезапно подумал, что в других обстоятельствах он просто сжал бы его нос как клизму. Впрочем, других обстоятельств уже и не предполагалось, о них оставалось только мечтать.

– У тебя черные, – сказал Федоров и перевернул коробку. – Расставляй. И рассказывай об этой лисе, как там ее по отчеству.

– Рейнеке, – напомнил агент.

Федоров сделал первый ход.

– Ну, что эта сука собиралась изобразить, прикрываясь Гете?

– Видите ли, – сказал агент, – подставляя одну шашку за другой и совершенно безразлично поглядывая, как Федоров убирает с доски то две, а то и три его фигуры, – Рейнеке-Лис живет в царстве дураков, лжецов, развратников, хищников. Да и сам он главный развратник...

– Это на кого же из наших, как думаешь, намекает мадама?

Вообще-то истории про разврат были Федорову даже приятны, но теперь... появлялось совсем другое.

– С кем же путался Лис?

– Ну, скажем, с волчихой Гермундой. Разозлил, заставил за собой погнаться, а сам пролетел сквозь дыру в заборе, только она оказалась потолще задом. Вот и получилось, что голова у волчихи по одну сторону, а зад – по другую. Он обежал и с удовольствием ее ухайдакал.

Федоров рассмеялся и тут же «съел» шашку, противнику пора было сдаваться.

– Кто же из наших Гермунда?

Агент думал.

– Жена волка.

– Жена? Тогда это жена наркома, не меньше...

– Вполне возможно.

2577-й развел руками, мол, тут ничего не прибавишь. И сам смахнул шашки, показывая, что побежден.

– Нет, еще поиграем, – Федоров поглядел на часы: было всего половина третьего. – Давай-ка, братец, подробнее мне про Лиса. – Он покачал головой. – Надо же! И почти не баба, а все равно за любовь берется. Конечно, враг во всем враг, эти могут любое... лишь бы нагадить Советской власти.

– Но я говорю о поэме Гете, – напомнил агент. – Такого рисунка у Ермолаевой я не видел.

– Не сбивай, братец, – пожурил Федоров парня. – мы и без тебя сообразим, кто и что настрочил против рабоче-крестьянского государства. Давай дальше...

Он отклонился на спинку кресла. Агент читал этого «ЛиСа», значит, тратить на пустяки драгоценные сутки – глупо.

– В поэме все просто. Нобель – король – решает созвать верных вассалов.

– Чем же он нобель?

– Нобель, имя такое, а вообще-то он лев.

– Лев Троцкий?!

Агент покачал головой.

– Вряд ли. Этот Лев в конце книги берет Рейнеке к себе в свиту.

– Понятно, – Федоров что-то пометил в блокноте. – Ишь негодяи! Пишут «Нобель», а думать нужно иначе. – Он и здесь не решился назвать дорогое для партии имя. – Заслуженных людей обзывать «Нобель»!

– ...На приглашения являются все, кроме Рейнеке-Лиса. Родовая знать, Лютке-Журавль, Маркет – птичка, волк Изергим, песик Вакерлос, кот Гинце – знать всего царства. И каждый жалуется на Рейнеке, Лис всех умудрился обидеть.

– Как же?

– Колбасу отобрал у Гинце, сожрал детей у курицы Скребоножки, хотя перед этим клялся никогда не питаться мясом. Еще раз обманул Гермунду, волчиху, уговорил ее сунуть свой хвост в прорубь, а когда хвост примерз, снова ее ухайдакал.

– Понятно, – кивнул Федоров. – Книжка не самая умная, если ее герои вруны, развратники и негодяи.

– Но главное – Рейнеке-Лис выдающийся провокатор. Подставляет друзей короля, а затем наслаждается их крахом. В конце концов автор пишет: «Рейнеке – вор, предатель, убийца... Лжив он до мозга костей».

Федоров записал нужную фразу.

– И чем кончается книга?

– Победой Лиса. Я только что говорил, Нобель вводит его в госсовет...

– В горсовет? – Федоров и это пометил.

– В государственный совет, это больше.

– В наркомат, понимать надо?

Дверь распахнулась, вошел Тарновский.

– Ну, как работа? – Прошел мимо агента, протянул руку Федорову, а к 2577-му встал спиной.

– Могу сказать, что безногая сволочь кое-чего стоит. Завтра я постараюсь, чтобы она написала все, о чем думала, когда рисовала антисоветские штучки.

Тарновский хмыкнул.

– Медведь на летучке сегодня говорил о тебе с похвалой, был тобой очень доволен.

Агент 2577 вздрогнул: о медведе Брауне он просто забыл рассказать, а ведь Медведь – это начальник ленинградского НКВД, может, и о нем помнила Ермолаева, когда взялась за иллюстрации к этой странной для нынешней жизни книге. Впрочем, в рисунках к «Лису» он вроде Медведя не видел.

– Иди, – Федоров протянул агенту подписанный пропуск. – Я вызову, если будешь нужен. – И повернулся к Тарновскому. – А книжка, которую эта бабища рисовала, – страшное дело. Контра, другого не скажешь. Берут, понимаешь, историю у писателя Гете и делают так, чтобы каждый подумал о нашей жизни. Намеки, одни намеки. Ну ничего, я заставлю ее поплакать.

ПРОТОКОЛ ДОПРОСА ОТ 27 ЯНВАРЯ 1935 ГОДА, ПРОВЕДЕННОГО СОТРУДНИКОМ 4-го ОТДЕЛА СПО ФЕДОРОВЫМ А.

Гражданки Ермолаевой В. М., русской, подданной СССР, художницы, на учете горкома ИЗО, дворянки, холостая, б/п.

Вопрос: Вами был сделан ряд рисунков в антисоветском духе в виде иллюстраций к поэме Гете «Рейнеке-Лис». Расскажите подробно о содержании данных иллюстраций, а также когда они были сделаны.

Ответ: В 1933 году мною были выполнены в антисоветском духе пять иллюстраций к поэме Гете «Рейнеке-Лис». Действующие лица в поэме Гете мною были представлены в современных нам образах, а содержание в них следующее:

ПЕРВЫЙ РИСУНОК: Сам Рейнеке-Лис, персона мелкого калибра, устроившись на службу в ГПУ, носит шинель в талию с отворотами на рукавах, шинель красного цвета.

ВТОРОЙ РИСУНОК: Рейнеке-Лис и Гринберг-Барсук. Тот же Рейнеке-Лис в красной шинели разговаривает со своим соседом, начетчиком диалектического материализма и составителем марксистской энциклопедии.

ТРЕТИЙ РИСУНОК: Тот же Рейнеке-Лис утром, в туфлях и галифе, без подтяжек, у примуса кипятит молоко своей супруге, презрительно встречает угодливо подлетающего к нему Гинце-Кота, в образе спекулянта, имеющего юридическое образование и любящего хорошо пожить.

ЧЕТВЕРТЫЙ РИСУНОК: Суд над Зайцем. Заяц-обыватель перед тройкой по паспортизации, где сидят три волка за красным столом, наводят смертный ужас на Зайца, при этом шепчутся и курят.

ПЯТЫЙ РИСУНОК: Рейнеке-Лис и Волчиха. Роман под тремя громкоговорителями. Рейнеке-Лис в штатском проводит служебные досуги в радостях жизни.

Вопрос: Какую основную мысль вы проводите в упоминаемых иллюстрациях?

Ответ: В упоминаемых иллюстрациях в образе Рейнеке-Лиса выражено мое отношение к органам ГПУ, которое, в силу моих антисоветских настроений, естественно, было отрицательным, как к органу, борящемуся за укрепление Советской власти. Добавлю, что иллюстрации сделаны мною в период паспортизации под влиянием того, что мне долго не давали паспорт.

Вопрос: Кому вы подавали сделанные вами иллюстрации к «Рейнеке-Лису»?

Ответ: Эти иллюстрации я подавала ряду лиц, смотревших мои работы.

Федоров перечитал написанный им текст. Вполне убедительно! И достаточно складно. Правда, одно под вопросом: 2577 называл племянника Гринбарт-Барсук, но что это за фамилия такая Гринбарт, скорее Гринберг, директор издательства в Ленинграде, арестованный совсем недавно, в таком варианте все становится четким.

Охранники подтащили стул с Ермолаевой, и Федоров протянул ей листок протокола. Она читала и читала одно и то же. Было ощущение, что эта баба уже ничего просто не понимает. Два раза она тыркалась носом, будто бы падала в обморок, но охранник держал ее за воротник, как за ошейник, и она снова тыркалась в текст, делая вид, что теряет сознание.

– Чем быстрее подпишешь, тем раньше отпущу в камеру, – посоветовал Федоров.

Она посмотрела на следователя. Впрочем, на следователя ли она смотрела? Блуждала пустым взглядом по кабинету.

– Подписывай, – напомнил Федоров. – Теряем время.

Федоров обмакнул перо в чернильницу и вставил в сжатые пальцы Ермолаевой. Она снова ткнулась в стол носом, потом долго и удивленно рассматривала себя в толстом стекле. Федоров приподнялся: что это ее заинтересовало? И улыбнулся: не узнает себя.

– Ну, – он прикрикнул. – Скорее.

Она выводила фамилию.

Федоров вздохнул. Ох, как надоели эти интеллигенты, каждый хочет какую-то свою правду, а правда одна, та, что может быть только на пользу Советской власти.

Федоров помазал страницу клеем и вложил в «дело». Оставался пустяк: передать материалы «тройке». Впрочем, «тройка» не станет тратить на таких время. Поглядит кто-то один и подпишет. А дальше, как говорится, лети, птичка! Товарняк довезет, маршрут известен...

– В камеру! – приказал он.

Ермолаеву потащили. Она висела в руках охранников, и Федорову было забавно смотреть на вогнутую ее спину «Уродка, – подумал он. – А все равно мечтает кого-то свергнуть. Только власть-то их посильнее, власть сама кого хошь сломает».

В Русском музее сохранилась маленькая, размером 15x19, цветная литография из цикла «Рейнеке-Лис». Трудно понять, отчего же ее-то, пятую картинку, по записям Федорова, как, вероятно, и четыре первых – вещественное доказательство совершенного преступления арестованной Ермолаевой – не пришили к «делу»? Может, оттого, что следователю Федорову трудно было бы отыскать в ней и «начетчика диалектического материализма», и «составителя марксистской энциклопедии», и даже «специалистов, имеющих юридическое образование», не говоря уж о «работниках ГПУ». Был просто Лис, а рядом волчиха Гермунда, в длинном, как у самой Ермолаевой, платье до пола. Три репродуктора висели над ними, вот они– то и говорили, что время наше, а не то, в котором жил «этот писатель Гете».

На лестнице охранник слева отпустил руку, и Ермолаева ударилась головой о каменные ступени, а когда открыла глаза, охранников уже не было. Да и лестницы не было. В камере вокруг нее стояли девицы.

– Что же такая больная против них может?

– Значит, может. Только не то, что мы с тобой, муха.

Девицы расхохотались.

– Ну-ка закинем ее на нары. – Они схватили Веру Михайловну за ноги и за руки и потащили к стенке. – Лежи! И запомни: мы здесь тебе больше нужны, чем ты нам, так что не зазнавайся.

Из статьи Е. Ф. Ковтуна в альбоме «Авангард, остановленный ка бегу»:

«Александр Батурин сидел в одной камере с арестованным тогда же художником Павлом Басмановым. Их вызывали на очную ставку со Стерлиговым.

Владимир Васильевич рассказывал:

– Сидим за столом на очной ставке: я и Басманов. Напротив следователь Федоров, все время пистолет и тяжелые предметы к себе подтягивает.

«А вот Басманов говорил, что вы не советский человек».

«Я этого не говорил».

«А Стерлигов говорил, что вы кулак».

«Я этого не говорил».

Тут начинают, нагнетая нервозность, через кабинет бегать какие-то люди и кричать, что нас будет судить народ. Басманов встал и что было силы ударил кулаком по столу, так что все предметы подскочили. И снова сел. Федоров крикнул: «Увести их!»

Из разговора с Верой Михайловной Ермолаевой через петербургских трансмедиумов 14 декабря 1994 года

Семен Ласкин: Вера Михайловна, я хотел бы спросить, что считаете вы особенно важным в своей судьбе?

Вера Ермолаева: Это сложно. Потому что дело не в том, какие моменты прожиты человеком, а как он строил жизнь. Как он развивал свою жизнь.

Бывает, что яркие и запомнившиеся многим эпизоды не имеют большого значения для развития, потому что не дают толчка ничему. А вот иногда незаметная мысль или прогулка, которую невозможно выделить из потока жизненных эпизодов, дает такой толчок, от которого содрогнется судьба.

Можно вспомнить, как на вечеринке с молодыми, – я ведь тоже была молодой, – говорили о том, что цвет имеет значение, и мистическое, давали даже какие-то определения цвета, связанные с чем-то вне зрения и ощущений. Я не могла поддержать разговор, это было для меня неправдой. И разговор не продолжился, усох постепенно. Ведь со мной нелегко было спорить. Я бывала безжалостна, когда начинала кого-то высмеивать.

Но вкус этого разговора остался во мне. И я начала прислушиваться к цвету и даже к линии по-другому. Наверное, после этого я перестала бояться несочетаемых, невозможных сочетаний цветов. Я начала прислушиваться к тому, что будет за цветом. Иногда получалась нелепость, но потом оказывался какой-то смысл, сила и неожиданное настроение.

Иногда мне казалось, что линия не держит цвет. Это было для меня неожиданным. Но ничего здесь логического не возникало, и я опасалась говорить на эту тему.

А еще я могу сказать, что в детстве очень хотела понять, какого цвета вода. Может, она и заставляла вглядеться в краски.

Не нашла я цвета воды. И найти не сумеет никто. Потому что вода имеет цвет всего мира.

А о каких-то эпизодах, встречах, книгах, по-моему, говорить банально, потому что все имеет начало развития и его конец. Конца не имеет то, что не обозначено его началом.

Семен Ласкин: Вера Михайловна, кого все-таки вы могли бы назвать своим учителем?

Вера Ермолаева: Я боюсь назвать одного кого-то или даже просто определенного художника. По-настоящему жадный к творчеству человек обучается у всех, даже у маленьких неразумных деток, которые, может быть, в первый раз взяли кисть. Потому что обучаться – это заметить неожиданное и невиданное раньше, это что-то понять или заметить хотя бы. Не отбрасывая только потому, что это не мастером сделано.

Сейчас вижу, что была зависима от всех, с кем общалась. Иногда они не видели, что сделали, а я уже прибирала себе.

Семен Ласкин: Как хорошо сказано!.. Вера Михайловна, вы уже говорили о своих сложных отношениях с Малевичем, но все-таки, что вас сближало с ним как с художником? Вы же очень разные.

Вера Ермолаева: Бесстрашие его. И любовь к непонятному. Он часто не знал, что конструирует. Он сочинял на ходу. И надеялся, что эти дурацкие его конструкции изобразят непонятное в нем. И только запутывал и себя и других бестолковостью этой, особой своей.

...Иногда, правда, в каких-то чистых линиях возникал он – Малевич. Но, наверное, он не знал, не сознавал себя, потому что опять начинал строить бесполезные глыбы. Мне жаль его было. Он оказывался слишком независимым, чтобы оставаться разумным. Разум в творчестве обязан быть. Нет, не тот разум, который может позволить не отблагодарить натуру или воспользоваться чужим сюжетом, не тот разум, который использует своего друга для того, чтобы обеспечить себе выход в зал, но разум, который объединяет художника и остальной мир. Объединяет, а не делает его уж очень отвлеченным от мира...

Семен Ласкин: Вера Михайловна, мне очень интересен и ваш витебский период. Какая атмосфера царила там?

Вера Ермолаева: Это было время, когда молодые люди не только заботились о творчестве, они учились видеть свое участие в нем. Было радостно наблюдать увлеченных, но я не могу сказать, что это была самоотверженная работа людей. Нет, пожалуй. Был интерес. Было желание получить настоящие навыки. Было желание отдать себя искусству, но не беспредельное желание. Все– таки это была обстановка, в которой можно было заняться и собственными проблемами. Может, поэтому я не могу назвать это время большим счастьем. Не-ет. Не бывало такого, чтобы художники собирались только чтобы поговорить о творчестве. Они сплетничали, болтали, развивали сюжеты, иногда непристойные. Они думали и о том, как карман йабить. Они жили совсем по-разному.

И все-таки отличие есть. Когда оставался художник один, у него оставался один сюжет – это его душа. В Витебске, все же, у художников, кроме души, бывали и другие сюжеты.

Семен Ласкин: Простите, Вера Михайловна, я не могу не спросить и еще об, одном «витебчанине», о Шагале. Или вы совершенно с ним не были связаны?

Вера Ермолаева: Он знал обо мне. Я видела его работы. Это было любопытно. Но меня, пожалуй, он пугал. Казалось, он не желает жить На земле.

Наталья Федоровна: Жил в четвертом измерении?

Вера Ермолаева: Он, вероятно, жил именно там. А люди строили себя по меркам земным. Но мне кажется, он, не видя моих работ, понимал меня лучше, чем многие мои друзья. Он чем-то иным видел. Он будто был вне земли. Душа его вырвалась из него и руководила человеком, а человек в счастье большом отдал себя ей. Не сопротивлялся. Поэтому и не находил человеческого покоя. Поэтому и не понял моих отношений с людьми. Поэтому и остался для многих и теперь чужим. Сейчас все, кто говорит о своей любви к Шагалу, не любят его. Они, конечно, знают, что его любить положено. И боятся быть вне правил. Любить этого художника могут только те бескорыстные живые души, которые мало понимают отношения земные и готовы выложить себя для других. Это то, чем проверять можно людей.

Семен Ласкин: Вера Михайловна, а что для вас особенно важно в ленинградском периоде после возвращения из Витебска, последние десять лет?

Вера Ермолаева: Это была взрослая жизнь, в которой нужно было устроить и себя, и свои отношения с окружающими. И здесь была не только творческая задача. А творчество, когда мы вернулись, – за него становилось уже тревожно. Жизнь потекла странная, плоская немного. Но мне любопытно было в этой плоскости все же построить свою плоскость. Не было еще понимания, что к плоскости требуется и объем строить. А непонимание этого и погубило всех нас.

Нам хотелось попробовать новой жизни. Надежда была, что это только начало, какой-то фундамент, у которого небольшой срок. Сначала чертежи делают, потом закладывают фундамент, а потом уже возводят большое здание... Здание пока так и не начали строить. Ну, ничего. Мне кажется, что и наши чертежи не пропадут.

Всеволод Евгеньевич ждал своего ученика Володю Краминского, как и договорились, на углу Шпалерной и Литейного. Несколько лет назад Володя считался любимчиком профессора, вся кафедра не сомневалась, что для этого парня место в науке давно обеспечено. Егорьев и не скрывал, что Краминский – единственная желанная кандидатура в аспирантуру. И вдруг все надежды профессора оказались перечеркнутыми. Володю куда– то вызывали, он стал исчезать с кафедры. Всеволод Евгеньевич, которому очень хотелось, чтобы исследовательская тема, взятая еще студентом Краминским, была доведена до конца, был крайне расстроен. Товар следовало показать лицом, но Володя явно скис, о науке говорил с тоской в глазах, и наконец сознался, что никакие прогнозы по его кандидатуре сбыться не могут; он был вызван сначала в партком, затем в ГПУ, где ему не дали выбора: он вынужден был или положить партбилет, или идти туда. Егорьев по своей натуре считался медлительным скептиком, но тут только развел руками: кто-кто, а уж он-то, бывший царский адмирал и ученый, не мог не знать, что с такими инстанциями лучше не спорить, пострадает и Володя, и он, его наставник.

На какое-то время Краминский исчез, о нем забыли почти все на кафедре, однако теперь, когда случилась эта страшная история с Ермолаевой, Егорьев решил ученика отыскать.

Важным казалось и еще одно: Краминский видел Ермолаеву у них на даче в Васкелово. Она постоянно уходила на озеро, писала пейзажи, а вечером они все смотрели работы, восхищались и много говорили не только о живописи, но и о музыке, о литературе...

Володя не молчал. Ему хотелось спорить с художницей. А Верочка глядела на него снисходительно, мальчик нравился ей своей независимостью.

Было темно. Всеволод Евгеньевич перешел к фонарю: второй час ночи. Володя крепко опаздывал, а ведь договаривались встретиться на Литейном не позже полуночи.

Мороз стоял жуткий. Егорьев подпрыгивал, пальцы ног свело холодом, когда-то обмороженные, они и теперь сразу реагировали на стужу. Невольно тревожила мысль, нет, Краминский не придет. НКВД это не армия, это строже, Володю могут не отпустить.

Теперь Всеволод Евгеньевич расхаживал по тротуару, народу на улице не было, город будто бы вымерз. «Нет, – уговаривал он себя, – ждать и ждать, случай может не повториться».

Невдалеке виднелась Нева, в слабом свете, падающем с моста, лед казался неровным, черным. Вероятно, его взрыхлили проходившие ледоколы, а затем льдины опять смерзлись, образовав взгорья.

Всеволод Евгеньевич резко повернулся на шум подъехавшей «Эмки». Открылась дверца, и некто низким, неузнаваемым голосом позвал:

– Товарищ Егорьев! Опаздываем!..

Он все же понял: Володя! И это непривычное обращение по фамилии, и даже слово «товарищ» подчеркнуло особые, «тайные» обстоятельства, в которых теперь оказывались они оба.

Всеволод Евгеньевич бухнулся на заднее сиденье, осторожно пощупал карман. Сверток выпирал. Шофер даже не кивнул на интеллигентское «здравствуйте», да и Краминский застыл, смотрел на дорогу, казалось, его совершенно не волнует человек, только что севший в машину.

Будто бы греясь, Егорьев осторожно перенес пакет за пазуху, видно, теперь все же можно было надеяться на какое-то развитие их «незаконного», но такого важного дела. В нынешней странной ситуации правильнее молчать.

Три дня назад, когда Всеволоду Евгеньевичу удалось дозвониться до Краминского, а затем рано утром встретиться на такой же морозной улице и рассказать о происшедшем, Володя долго и мрачно молчал. Просьба профессора, видимо, была ему не по силам.

– Не знаю, не уверен, что все это нужно, – сказал наконец он, обрывая нервный рассказ Егорьева. – Сейчас начальство не доверяет даже своим, каждый под наблюдением, мы можем пострадать оба.

– Но какой же враг наша Верочка? Вы же видели ее, знаете, это беспомощное существо! – едва сдерживаясь, говорил Егорьев.

Ему было неприятно, что человек, которого он воспитал, трусит, оглядывается по сторонам, испуганно просит уменьшить пыл.

Мимо молча прошли мужик в полушубке и женщина, повязанная шерстяным платком. Егорьев чувствовал: никого на морозной улице они не интересовали. И все же Володя замолк, а когда двое прошли, заговорил о чем-то случайном, а потом еще долгим взглядом провожал неведомых людей.

– Хорошо, – сказал наконец Краминский, но Всеволоду Евгеньевичу ничего нового это «хорошо» не прибавило. Скорее в слове послышалось «хватит», «достаточно», «я не имею права».

Он протянул Егорьеву руку, но профессор застыл в нерешительности.

– Я постараюсь. Я возникну. Только если разговор будет по телефону, Всеволод Евгеньевич, ни одного вопроса. Да и при встрече ни вопроса до того времени, пока мы не одни.

Вот теперь они и оказались в той ситуации, когда любое слово, фраза или реплика становились опасными. Молоденький водитель в солдатской ушанке наверняка был таким же сотрудником ГПУ, опасаться следовало любого.

Куда ехали, Егорьев не мог даже предположить. Город заканчивался, привычные улицы сменились незнакомыми, низкорослыми постройками.

Ночь делала эти неведомые места совсем страшными. Переехали мост, несколько секунд машина нависала над железнодорожными путями. Товарные составы ждали рассвета.

Раза два им пришлось останавливаться перед патрулем. Володя выскакивал, доставал бумаги, и они снова катили по узким проездным путям, пока вдруг водитель не притормозил.

– Товарищ Егорьев, – сухо сказал Краминский, – отыщем начальника, затем договоримся о проверке охраны. Я пойду от первого вагона к концу, вы от конца к первому. Выполняйте.

Он выскочил из машины, хлопнула дверь, и теперь Егорьеву ничего не оставалось, как идти вдоль непонятного и вроде бы совершенно случайного товарняка.

Несколько шагов они шли молча, один за другим. Светло-серая луна в черном небе казалась единственной световой точкой, благодаря ей можно было чуть яснее ориентироваться на путях. Слава богу, метели не было. Но пухлый мартовский снег осел, походил на лед.

Всеволод Евгеньевич всматривался в темное пространство, не понимая, что за широкая преграда оказывается перед ним, пока вдруг не сообразил, что впереди не лес, а товарные составы, возможно, именно те, которые они видели несколько минут назад с высоты моста. Неожиданный фонарь вырвал фигуру Краминского, затем свет упал на Егорьева.

– Документы!

– Проверка, – сказал Краминский, и опять его голос, теперь начальственный и твердый, поразил Егорьева. – Товарищ со мной, вот распоряжение.

Стало слышно, как охранник шелестит бумагой.

– Идите.

Составы стояли и справа и слева, и Всеволод Евгеньевич понял: в них и должна скорее всего находиться Верочка.

– Это 442? – Краминский назвал номер состава. И хотя Егорьев не расслышал ответа, но понял: говорится ему.

Он пошел быстрее, оказался рядом с Краминским.

– ...женщины в двух последних?

– Как всегда.

– Политические отдельно?

– Ну кто же станет говно делить по частям? И ворюги, и проститутки, и кЪнтрики все вместе. Пусть контрики учатся у блядей... – охранник захохотал.

И Егорьев с ужасом услышал такой же веселый смех лучшего ученика.

– Точно! – с радостью воскликнул Краминский. – Лишь бы бляди не научились у них пакостям пострашнее...

Они прошли вперед, пока наконец Краминский не крикнул:

– Оставайся, – он неожиданно перешел на «ты», и Всеволод Евгеньевич понял, что здесь другое обращение к «товарищу по борьбе» невозможно. – Мне придется проверить документы на арестованных, а ты жди у женского.

– Слушаюсь, – твердо и привычно для себя сказал бывший адмирал.

– Впрочем, если я чуть задержусь, можешь вернуться в машину. Грейся.

Теперь Всеволод Евгеньевич остался один в тревожной темноте, между глухими стенами тюремных вагонов.

Он дошел до конца состава, нащупал, вероятно, закрытую на замок дверь и валявшимся кирпичом громко постучал по задвижке.

– Спать не даешь, падла, – выругался женский сипловатый голос. В небольшом зарешеченном квадрате окна возникло оплывшее сонное лицо.

– Скажите, уважаемая, – обратился Егорьев, явно удивляя не очень– то привыкшую к такому обращению арестованную. – В вашей теплушке нет художницы Ермолаевой? Полная дама. На костылях.

Он поразился хохоту.

– Хромая, может, и есть, а вот дам, да еще и толстых, тут не осталось.

Тянуть со временем было нельзя. Егорьев лихорадочно думал.

– А вы не могли бы попросить подойти к окну ту хромую? – сказал он, озираясь по сторонам и явно боясь нанести вред Краминскому.

– Это как же зовут твою бабу? – спросил сиплый голос.

– Ермолаеву попросите...

– Ермолаева! – крикнула в вагон сиплая. И сама же ответила: – Здесь, здесь твоя муся. Давай ползи к форточке. Мы ее повернем к тебе жопой.

Вагон будто взорвался весельем.

Всеволод Евгеньевич съежился – он еще ни разу не слыхал такого.

– Скажите ей... попросите подойти...

– Эй, на костылях! – Кто-то снова ответил матом, и вагон в какой уже раз колыхнулся от дикого гогота. – Нет, она повернуться не может. Мы все тут друг на друге лежим. Залезай к нам, пригодишься.

Она что-то еще говорила, но Всеволод Евгеньевич не понимал.

– Скажите, мы помним, мы ее очень любим...

– И всё? – поразилась сиплая. – А передача?

– Принес, принес! – крикнул Всеволод Евгеньевич. – Вот, отдайте. Здесь деньги. Хотя я мало надеялся, что увижу, но мы собрали побольше... – Он кинул в окно пачку. Не попал. Деньги шлепнулись у ног.

– Погоди ты скакать, падла, – сказала сиплая. – Сейчас спустим веревку, а ты к ней вяжи.

Он и действительно увидел конец шпагата. Это было радостью, говорили, что в тюрьмах есть ларьки, и человек, у которого имеются деньги, может чуточку подкормиться, а значит – выжить.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю