Текст книги "Роман со странностями"
Автор книги: Семен Ласкин
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 11 страниц)
– Вот, – скажет Вера Михайловна. – Пришел только что Лева, дайка чайку, пора нам работать.
И пока Дуняша вертится в кухне, Лев Соломонович уже будет стоять у мольберта, писать портрет Верочки, а Верочка окажется в кресле, делая что-то свое, рисунок или картину, да еще при этом напевать...
Несколько недель после встречи с медиумами я буквально приходил в себя. Вряд ли стоило рассказывать об этом. Кроме иронического скепсиса и насмешки, ничего, даже от друзей, в случае моей простодушной откровенности, ждать было нельзя.
Книга не продвигалась ни на страницу, да и не было новых фактов, кроме тех, что я смог переписать в Комитете госбезопасности. А может, это судьба, тот странный звонок, да и та первая, поразившая меня беседа. Нет, говорил я себе: нужно идти к этим милым женщинам, я должен побеседовать и с Ермолаевой, и с ее друзьями, каким бы непонятным и необъяснимым это ни казалось. И я позвонил на Васильевский.
Готовность помочь, их расположенность поражали. По сути я сам выбрал удобный мне час.
– Возьмите магнитофон, – в конце разговора посоветовала Наталья Федоровна. – Скорее всего, это вам еще пригодится.
Днем двадцать первого ноября 1993 года я вторично пришел в известный уже дом. Все дальнейшие встречи через трансмедиумов были записаны на пленку.
Вторая беседа с Верой Михайловной Ермолаевой через петербургских трансмедиумов
Семен Ласкин: Вера Михайловна, мне бы хотелось написать о вас книгу, как о выдающейся русской художнице. Что, как вам кажется, я не должен был бы упустить в ней?
Вера Ермолаева: Ну и вопрос! Мне сейчас не так интересна земная моя судьба. Что всеттаки было главным? Да, пожалуй, беседы, встречи, споры, которые помогали увидеть и понять, что мир многомерен, многоцветен и многозвучен. Эти беседы, споры, обиды, которые часто нужно было пережить после слишком многочисленных нападок моих друзей, заставляли увидеть то, что видно быть не могло, если бы не было этих обид. И я благодарю свою судьбу больше всего за то, что она дала мне возможность оказаться в окружении незащищенных художников, которые жили искусством, жизнь и творчество которых оказались синонимами. И хотя некоторые из них не состоялись, были забыты или и тогда не во всем дотягивали до настоящего искусства, они все давали ту атмосферу, которую может породить только истинное искусство. Просто не могу представить себе, что бы стало со мной без этого окружения. И очень хочу, чтобы знали: нет художника без его почитателей и без его критиков. Да, без врага можно обойтись, а без критиков невозможно, так как художник должен уметь посмотреть на себя со стороны.
А ведь не хочется. Знаешь, что делаешь, любишь свое детище, обихаживаешь его, ночи не спишь, лелеешь, а разве на такое со стороны сам посмотришь?! И вот приходят друзья, которые лучше тебя понимают, как ты работаешь, что должен показать, на что обратить внимание, и знают лучше тебя средства, которыми ты все это покажешь, даже знают мысли твои, чувства, и подсказывают тебе все время. Ты злишься, споришь, не допускаешь возможного и даже иногда плачешь от злости, а потом, когда нет никого, ты о них вспомнишь и, не желая того, вдруг увидишь, что они заметили то, что тебе заметить не удалось. Злишься. Но душа уже стала работать. И куда денешься? Вот и заставляешь себя исправлять, усложнять, но... все-таки иначе, чем они тебе подсказывали. И значит, обретаешь новый ход, лишь бы не согласиться. Вредность эта заставляла душу искать иные пути и приемы, к которым раньше не была готова, те, что, как могло показаться, даже рушили образ твой.
...Ребята шли по Десятой линии Васильевского, свернули на Большой проспект. Уличная темнота чуть-чуть освещалась редкими фонарями, народу и на проспекте уже не было, приближалась полночь. Впрочем, даже этот небольшой свет, несколько охристых точек, вырывал из черного марева кусочки пространства, желтоватые полукружья висели в воздухе, и в паузах между порывами ветра было видно, как они медленно насыщались белыми точками снега.
Стоял крепкий мороз. Защищаясь от ветра, поворачивались спиной, так легче было переносить обжигающий холод. Стерлигов мерз больше других, правда, чуточку спасала ушанка, но мороз жег не только лицо, стыли и ноги в дешевеньких башмаках, и руки в тонких перчатках, и, разговаривая, Володька периодически дышал в них, пританцовывал, постукивал каблуками.
Позади белела Александровская церковь, которая давно уже не действовала, однажды Вера Михайловна сказала, что там теперь овощной склад. Володя перекрестился и вздохнул: вся страна превращалась в склад да в помойки, а не только эта прекрасная церковь.
На Тучковом мосту стало еще холоднее. Здесь уже не защищали от ветра ни дома, ни деревья – их не было, зато внизу лежал серый отполированный невский лед. Вот перейдут по Тучкову, а там еще минут десять до Шамшиной. Комнатка у Костика крохотная, но переночевать можно.
– К нам, к нам, Володька! – стал уговаривать Лева. – Ну что ты будешь ночью до дома плестись, утром мы все объясним Лиде...
– Не знаю, – пожал плечами Володя, – я же ее не предупредил...
– Что значит «не предупредил», – возмутился Лева. – Я Машу тоже не предупреждал. Сказал, вечером мы все у Веры Михайловны, она и не думает, что я пойду пешком на Удельную.
– На Удельную – это конечно, но Каменноостровский-то рядом.
– Ладно, – согласился Костя. – Попьешь чаю, а дальше – решай сам.
Наконец добрались до маленького двухэтажного дома, вошли в заснеженный двор, в квартире были еще жильцы, пройти в комнату надо было тихонько.
Костик вытащил керосинку, запалил фитили, поставил чайник. И хлеб у него оказался, и масло, нынче – роскошь, и денег у него, случалось, можно одолжить. Мужик – что надо! Не зря он как-то рассказывал: идет по проспекту, а навстречу Матюшин: «Как работаете, молодой человек?» – «Зарабатываем», – ответил мастеру Костик.
Теперь они уселись за столик, спешить не было смысла. Стерлигов пару раз подходил к окну, вглядывался в темноту, раньше двух ночи домой уже не попасть.
– Засиделись у Веры Михайловны, – сказал он печально. – Ушли бы часа на полтора раньше – и проблем никаких...
– Зато не увидели бы и «Рейнеке-Лиса», и Лукреция, и Дон-Кихота. Какой удивительный талант! – Левкина детская восторженность обычно смешила всех. – А какая раскованность!
– Раскованность не по нынешним временам, – буркнул Костик, разливая по кружкам закипевшую воду. – Гете вроде советскую власть и предположить не успел, а персонажи Веры Михайловны в современных костюмах. Зачем государство дразнить, ничего наша девушка не боится...
– Что же ты считаешь, дураки только при Гете жили? – разозлился Володя.
Он крепко сжимал в ладонях горячую кружку.
– Дураки всегда есть, главное, чтобы новые дураки не подумали, что именно их, а не тех дураков, Ермолаева написала. А в «Рейнеке» и глава государства Нобель – ничтожество, да и Лис великая скотина – это совсем не пустяк, обидеться у нас есть кому.
– Печально, что Вера Михайловна показывает работы всем, люди разные к ней захаживают, кто их знает...
Костя согласно поглядел на Леву:
– И Гальперин, и какой-то Фикс из Парижа... О чем они думают, кто сказать может?.. Колхозы им не подходят, социализм не так, видите ли, строят...
– А кому подходят? – возмутился Стерлигов. – Разве можно было представить, что люди так жить будут, как мы живем! И с искусством творится невероятное. То, что мы делаем, – уже вызов, некоторые и нас за несогласие быть сю-сю-реалистами готовы на сковородах жарить. Запад вперед идет, ищет в искусстве новое, а мы пятимся в девятнадцатый век и делаем вид, что только так и возможно.
– Вот-вот, – возмутился Костя. – И ты, и Ермолаева, и Гальперин, черт его знает, какой он художник, ругаете советскую власть, а нам следует быть снисходительней.
– Да иди ты! – огрызнулся Стерлигов и стал накручивать шерстяной шарф на свою тонкую шею. – Лучше домой, чем с тобой ссориться. Меня там никто не станет учить любви к человеческой дурости. – Он зло поглядел на Костю, кивнул Леве. – А как говорил Казимир, любовь к пирожкам и галошам – это дело неизбывное, но мы ведь клялись совсем другим ценностям, братцы.
– Останься, Володька, – попросил Юдин. – Костик так думает, чего же его за это карать? А предметно-сюжетная сторона в живописи не обязательно помеха искусству, были и в девятнадцатом веке шедевры...
Стерлигов поглядел с раздражением на приятеля, покачал головой:
– Эх вы, ученики Казимира! Грош нам цена, коли так! – поднял руку и помахал обоим. – За чаи спасибо.
...Стерлигов шел быстро, не с кем было ни спорить, ни разговаривать, он не только не замерз по дороге, а наоборот, даже слегка распарился. Расстегнул воротник, приспустил шарф. Как говорила забавная и остроязыкая матушка Казимира Севериновича, незабвенная Людвига Александровна, «сынков твоих молодость греет». Много лет они действительно были для него сынками, и каждый считал, что именно он главный и любимый «сынок». Бывало, Людвига Александровна слушает, как Казимир что-то свое объясняет, а потом и скажет: «Когда же ты хоть этого усыновишь?»
Володя поглядел вверх, отыскивая свое окно в доме, и обрадовался, что не послушался приятелей: в их комнате горел свет. Лида так и не легла, и теперь, как он только войдет, накинется с попреками. Конечно, нехорошо, что не предупредил. Впрочем, это только для нее загул, а для него – урок живописи, Вера Михайловна Ермолаева с ее талантом и опытом многое значит...
Под аркой стояла машина, закрытый полуфургон, никогда тут не оставляли транспорта.
Стерлигов прошел боком к парадному, между стеной и бортом оставался узкий проход, и стал быстро подниматься на третий этаж. Хотел позвонить, но дверь оказалась не заперта. «За это ей следует дать выволочку», – подумал он и вошел в коридор.
Из комнаты долетел басовитый голос. Странно! Какие-такие люди, ночью? Кто же мог зайти, ни плача, ни крика, значит, мирный гость. Пока вешал пальто в коридоре, слегка покашлял. Думал, Лида выскочит, растолкует странную неожиданность, но там приутихли, явно ждали его.
За столом сидела жена, а по две стороны дворник и какой-то военный. Стерлигов остановился в проходе, прижался спиной к косяку, спросил с удивлением:
– Чем могу быть полезен?
Теперь он увидел еще одного военного, у окна. В комнате было неприбрано, книги лежали горой на полу, с кровати содраны простыни, старенький с дырками матрас словно бы вещал об их бедности – да ведь и действительно давно собирались купить другой, только где нынче возьмешь денег.
И вдруг понял Володя, что до его прихода шел в комнате обыск. Впрочем, кого обыскивали? Что хотели найти у них с Лидой?
Здоровый мужик поднялся со стула – волосы зализаны, скулы тяжелые, возможно, из-за этого и глаза казались пустыми и угрожающими. Ничего доброго этакий взгляд не сулил.
– Чем могу быть полезен? – повторил Володя, чувствуя неприятную пустоту.
Незнакомый протянул бумагу.
– Читать умеешь? Вот и читай. Ордер на арест...
– Я художник, товарищ, – глупо сказал Володя. – Вы ошиблись, товарищ. – Он что-то говорил еще, но уже чувствовал: чем больше слов он теперь скажет и чем чаще произнесет «товарищ», тем глупее все прозвучит.
– Наши не ошибаются, – сказал военный и повернулся к Лиде. – Собирай своего.
Она заметалась по комнатке, торопливо хватая то полотенце, то кусок булки, то какую-то еду; невозможно вообразить, что же худого мог сделать ее муж? Ничего, кроме искусства, никогда не волновало Володьку...
Стерлигов, наоборот, так столбом и стоял у дверей, и вдруг неожиданно шагнул к табуретке и как-то тяжело, будто в полуобмороке, привалился спиной к стене. В голове была пустота. В чем эти люди могли его обвинить, в чем политическое несоответствие? «А в чем соответствие?» – внезапно будто бы возразил ему собственный голос.
Стерлигов перекрестился, но, уловив взгляд того огромного военного, торопливо опустил руку. «Для них и Бог – враг. Господи, – мысленно взмолился он, – кто донес? За что, Господи?!»
– А проводить можно? – спросила Лида и вдруг расплакалась.
– Считай, уже проводила, – пошутил военный. – Думаешь, в городе нет других контриков, мы только и ехали за твоим?
Он захохотал басовито, ужас в глазах Лиды его окончательно развеселил.
– Успокойся, Лидок, – сказал Володя. – Ошибка какая-то. Ни в чем я не мог быть виноват. Были у Веры Михайловны, говорили, как всегда, об искусстве, смотрели ее работы, думаю, меня с кем-то перепутали. Разберутся. – Он увидел, как она вытерла рукавом лицо, с трудом улыбнулся. – До завтра, Лидок.
Она так и не решилась подбежать. Военный сказал снисходительно:
– Белье ему можешь.
– Нет, нет, – возразил Стерлигов. – Плохая примета – белье, я утром – домой, уверен – отпустят...
– Отпустят, – весело сказал военный. – Лет через десять, бывает, и отпускаем...
Из разговора с Владимиром Васильевичем Стерлиговым через петербургских трансмедиумов 22 января 1994 года
Семен Ласкин: Владимир Васильевич, меня интересует ваше отношение к Ермолаевой.
Владимир Стерлигов: Да, она, конечно, большой художник. Таких художников больше нет... Было ощущение, что она сильна и независима не только в живописи, но и в жизни. Мы иногда были с ней жестче, чем можно быть с художником и просто с женщиной. Мы не считались с ней, ощущая ее силу, ее независимость, ее энергию. И мне сейчас трудно понять, как мы всей своей могучей, крикливой, несуразной компанией не убили ее. Ведь для нас было радостью, когда можно было почувствовать себя победившим в споре, хотя победа и не была дана нам. Мы морального удовлетворения не испытывали никогда. Мы просто перекрикивали ее, обижали ее, не умели увидеть хрупкой нежности, мягкости красоты и теплой энергии, мы просто пользовались ею.
Работать с Верой Михайловной было интересно. Она никогда зря не делала замечаний, если вначале не могла сказать о тебе и твоих работах что-то доброе. Она умела беречь. Но мы вели себя так независимо, что не понимали даже, как бережно она к нам относится, ко всем без исключения, если сумел показать, что искусство в тебе, не на холсте, что душой работаешь, а не головой. Иногда наши художники обижались на нее. Многие, кстати, считали, что она просто не умеет увидеть в картине ничего и поэтому говорит неопределенно. Забота их была сделать так, как не делалось раньше, забота ее – делать так, чтобы картина осталась для земли навсегда...
Из стенограммы выступления Владимира Васильевича Стерлигова на вечере памяти Веры Михайловны Ермолаевой 22 мая 1972 года в Ленинградском Союзе художников
...Вера Михайловна, преподавая живопись, прежде всего обращала внимание на контраст, но на контраст кубистический, как на согласие противоречий. У самой Веры Михайловны чувство контраста было природным, органическим. В живописи она сталкивала такие противоречия, которые, казалось, не могли существовать рядом, но у нее они все же и на плоскости, и в цвете, и в форме соглашались жить вместе. Я приведу семь примеров такого контраста:
Первое. Талант и бездарность. Они вечно во вражде, а посередке ни то и ни се, посередке – посредственность, которая примыкает, смотря по обстоятельствам, или туда, или сюда.
Второе. Когда-то я говорил о веревочках. Напомню о них.
Веревочки, на которые вешают картины, прекрасны, когда на них не висит ни бездарность, ни посредственность. Но их и не видно, когда на них висит прекрасное.
Так и сейчас: видно только прекрасное искусство Веры Михайловны.
Третье. Как-то раз в двадцатые годы мы спускались по лестнице из квартиры Эндеров, где бывали поэты, писатели, художники: Заболоцкий, Матюшин, Хармс и многие другие. Вера Михайловна, опираясь на костыли, выходит последней. Я – перед нею. Вдруг она мне говорит: «Посмотрите, посмотрите, как она шевелит усиками, чуф-чуф!» Оглядываюсь. И наконец вижу, что в маленькой нише у двери лежит щеточка для чистки матовых стекол, только и всего. Все прошли мимо и ничего не заметили, а Вера Михайловна увидела, что щеточка совсем живая.
Прошло несколько месяцев, и я увидел эту щеточку в образе добрейшего старичка из книжки Хармса «Иван Иваныч Самовар». И я сразу узнал ее...
Вот так Вера Михайловна выносила из жизни в образы искусства незаметное для других.
Четвертое. Контрасты из области иллюстраций, ее работа над книгой. Посмотрите несколько вещей к Дон Кихоту на выставке. И попробуйте сами проиллюстрировать его. Ничего не выйдет! Доре запер все дороги наглухо, трудно обойти его образ Дон Кихота. Но Вера Михайловна не испугалась Доре и обошла его. Она решила: Дон Кихот и Санчо Панса существуют вместе в тебе самом. Дон Кихот – одаренность, талант. И если в тебе есть талант, ты обязательно будешь Дон Кихотом. А если в тебе осилит Санчо Панса, ты обязательно будешь лопать лук и набивать им свое брюхо...
Пятое. Экспрессия, динамика – неподвижность.
Вера Михайловна не могла двигаться, физический недуг не позволял ей этого. Может быть, отсутствие действующих ног как-то сказалось на необычайной энергии ее живописи.
Динамика, экспрессивность ее искусства, живописно-пластические решения принимались мгновенно, превращались в ни на кого не похожие образы. И в иллюстрациях она тоже была ни на кого не похожа.
Шестое. Собрано дело рук Ермолаевой, собрано, несмотря ни на что, ее искусство. И вот оно, настоящее искусство перед нами. А по ту сторону лестничной площадки другая выставка. Я могу это не комментировать.
Седьмое. О традиции.
Традиция – это осознание непригодности всех прежних форм выражения. И не потому, что они плохи. А потому, что вчерашним днем что скажешь о сегодняшнем... И если продолжать вчерашний день, то получится длинная, ничего не выражающая кишка... (курсив мой. – С. Л.)
Я перечитываю выступление Владимира Васильевича Стерлигова и вспоминаю его в тот вечер – нервного, резко шагнувшего вперед, выбросившего руки кому-то навстречу, будто бы и теперь он ждет Ермолаеву, ее прихода сюда, почти через полстолетия, на удивительную выставку. Седьмое положение было особенным, я помнил его смысл, но теперь все же разыскал стенограмму – ах, как было просто! Экий пустяк, творческий вечер потерянного во времени человека! Кто станет теперь, в наши дни вроде бы новой жизни, вызывать стенографистку, и платить за раздумья каких-то людей, за измышления и, возможно, неверные воспоминания о давно прошедшем. «Плюсквамперфект» – так бы иронично отозвались нынешние держатели прав и начальственных обязанностей едва сохраняющихся, а по сути умирающих творческих Союзов.
О чем же тогда уже старый художник, прошедший тюрьмы и лагеря, хотел рассказать благополучному интеллектуальному кругу? Да, пожалуй, о том, в чем так пока и не признавались наши молчащие искусствоведы: Ермолаева, ее живопись не имеет словесного выражения, это чистое искусство, со своим неповторимым языком. К творчеству Веры Михайловны трудно провести линию и от Малевича, и от традиционного реализма, который она не могла принять. Да, Ермолаева поняла, что традиция – это и осознание того, чего повторять не следует, что задача художника идти туда, где еще никто никогда не был, и открывать то, чего никто никогда открыть не мог. Из бывшего и хорошо известного ей по сути ничто не могло подойти. Даже Малевич с его художественными упрощениями, великий художник, прошедший нелегкий путь к супрематизму, а затем вернувшийся к реальности, ненадолго смог захватить ее своей властью, натура требовала цвета, интуиция не была способна удержаться на чертеже, на прямой линии, и она, и близкий ей по духу Лев Юдин, невольно устремились туда, где цвет становился главным, где пространство, игра объемов и делали их живопись живописью.
Кстати, они все, и Стерлигов, и Юдин, погибший в войну, и Рождественский, ушли от супрематизма, это были художники, и их натура тосковала не по сверхновому, утверждаемому Великим Казимиром, их натура жаждала двигаться в дебрях цветовых традиций, чтобы выйти на собственный путь и там сказать свое слово. Как это точно у Стерлигова: «Если продолжать вчерашний день, то получается длинная, ничего не выражающая кишка». Нет, они шли в день завтрашний, хотя каждому предстояло многое испытать, томиться в лагерях и тюрьмах, а возвратившись (кому удалось!), встретиться с победившим, уже господствующим, великим невежеством.
Я много раз приходил на ту выставку Веры Михайловны Ермолаевой и, покидая ее, взволнованный, ловил себя на мысли, что не могу ничего сформулировать, объяснить ее силу. Я думал, это происходит только со мной: нет систематических знаний, нет искусствоведческого образования, а вот они, сидевшие и стоящие рядом, поняли больше, они-то о ней знают всё. Нет! Уже теперь, читая стенограмму того давнего обсуждения, я увидел, что, кроме Стерлигова, – да и он, теоретик, только приоткрывал принцип ермолаевской живописи, – все прочие, даже те, кто хорошо помнил Веру Михайловну, ничего о чуде ее таланта сформулировать не могли.
«Я эту выставку смотрел и смотрел, и все-таки, когда шел сюда и думал, что мне сказать не вокруг искусства Веры Михайловны Ермолаевой, а по существу ее искусства, у меня, признаться, не хватило слов, – так говорил крупный искусствовед Русского музея. – Действительно, все это здорово, очень впечатляет, а найти слова, эквивалентные творчеству Веры Михайловны, тем не менее очень трудно. Это противоречие меня огорчило, заставило все передумать, переосмыслить, и я понял, что настоящее искусство непереводимо на литературный язык. Может быть, когда пишешь и ставишь слово к слову, то слова сочетаются, между собой, а может быть, тоже находишь какой-нибудь эквивалент. Поэтому те, кто присутствует здесь сегодня, достаточно хорошо разбираются в живописи, в специфике ее языка и цвета, они бесспорно внутренне оценят это искусство... Посмотрите работы Ермолаевой, разве можно сказать, что в них есть что-то от Малевича, от супрематизма? Все это находится в глубинном состоянии картины, возникает диалектика: каждый должен обладать своими клеточками, но ведь он должен обладать и своей пластикой... Пейзажи Веры Михайловны несут влагу воздуха, запахи земли, какое-то душевное проникновение в мир.
Вера Михайловна прошла высокую школу культуры и воспитала свое зрение в условиях благоприятных, в условиях, когда были открыты источники информации, и она смогла впитать в себя те ценности, которые были достигнуты мировым искусством того времени. Это прежде всего сам принцип перевода природы на язык живописи. Здесь подразумевается особое отношение картинных плоскостей, здесь нет нарочитых построений, здесь пространство понимается как пластическая категория, переведенная на язык цветовых эквивалентов.
Особое качество Веры Михайловны в том, что она умеет связать весь мотив в какой-то узел впечатлений.
Что получается? Мотив переходит на лист не в сыром виде, а включив внутренний мир художника. Это практически представление художника, а не вырезки из действительности. Это важный момент, который многими художниками так и не освоен!
...Выставка работ Веры Михайловны подтверждает тезис о том, что побеждает в искусстве не доктрина, а творческая индивидуальность таланта. Доктрины можно передать и сравнительно легко, а вот талант передать невозможно».
Вот оно! Почти четверть века назад были сказаны эти слова, но с тех пор, хотя и изменилось отношение к искусству, никто ничего не произнес нового о Ермолаевой, думаю, просто не смогли сказать. Существует о ней всего одна статья 1989 года, вариант нескольких устных выступлений другого искусствоведа, знатока времени, где, пожалуй, наиболее важной фразой является восторженное восклицание: «Русский авангард выдвинул блестящую плеяду женщин-художниц. Всемирно известна Наталья Гончарова, только специалисты знают Ольгу Розанову, и почти неведома Вера Михайловна Ермолаева, звезда первой величины на небосклоне искусств».
А что же я сам в том далеком семьдесят втором? Помню себя подолгу стоящим против удивительных листов на тему Лукреция, его «Природы вещей». Вижу спины двух философов – один, застывший в восторженном удивлении, другой с рукой, поднятой к небу, и солнце помню, цветовые круги от него, словно объединяющие пространство. Нечто мистическое чудится мне в этих работах. Я не могу двигаться дальше, меня сдерживает поразительная тайна в цветовых кругах, на горизонте высвечивается пространство неведомого града, серебристо-серые линии будто бы превращаются в бурю...
И синие пейзажи я хорошо помню.
Синий всегда кажется мне полным тайн, кто-то сказал, что у синих тонов «религиозный оттенок». У Веры Михайловны синий напряжен, динамичен, особенно он таков в сопоставлениях с зеленым. Скромный домик, будто бы шутя сделанный синим, и теперь стоит перед моими глазами. Я и его несу всюду с собой, ничего не стоит мне увидеть его и сегодня, достаточно взглянуть внутрь себя, и домик рождается в пространстве памяти. И у ее «синих» есть свои пристрастия и особенности. Ее синие почти не переходят в голубые, они тянутся к холодным, динамичным серым. Фантазии ее мазка поражают, —прием художника открыт зрителю, – он видит движение кисти, брызги, мощь темперамента, серебристое вдруг превращается в фиолетовое, идет диалог земли и неба. Пожалуй, светло-фиолетовый, как и синий, – мистические цвета, ими полна икона, возможно, живопись Ермолаевой взглянула на собственный мир и через это окно.
А ее «Дон Кихот», серия гуашей. Легко представляю пару несовместимо-разных, но одновременно и духовных братьев, рассуждающих о трудностях жизни, то в лодке, то на коне и осле, то готовых к битве, где один вот-вот бросится в атаку за справедливость, а второй будет терпеливо ждать *в кустах. Я смотрю на ермолаевское действо и думаю о себе: «Кого во мне больше? Рыцаря или Санчо? Наверное – второго. Его больше во многих из нас, куда проще быть свидетелем жизни, чем пытаться ее переделать. Куда легче жить около благородного и полусумасшедшего, чем забывать собственные интересы и бросаться невесть за чем в бой. Зло неизбывно, стоит ли с ним бороться, вот логика внутри каждого Санчо Пансы...»
А вокруг бескрайние просторы Испании, великие пейзажи, все будто бы внове, и Доре, однажды захвативший тему, – прав Стерлигов! – все же не сумел перекрыть дороги русской художнице Ермолаевой, Она и* здесь смогла сказать свое слово.
А крестьянский цикл! И «Мужик с гармонью», и «Баба с ребенком», и еще «Мужик с корзиной» – все по-своему. И опять мистический синий то на фоне контрастирующей охры, то на темно-коричневом фоне – всё цвет, игра бурных эмоций, победа художника над натурой.
А трое распятых? Отчего же у них как бы общий крест? А синее бескрайнее мировое пространство? И красный «рефлекс» у левого – не стекающая ли кровь? – и черное шггно у правого; интуиция, а не разум ведет кистью творца.
Я вспомнил этих троих, застыв на Голгофе в Иерусалиме. Я много ездил по миру, но есть ли место, равное Священной Земле? Как же художница решилась объединить крестом и разбойников и Сына Божьего? А может, и правда, в преддверии смерти все едино? Нет, придумать такое нельзя. Это нужно почувствовать, ощутить, как живую жизнь.
Иногда мне кажется, что Ермолаева о себе знала все. Разве не об этом говорят ее черные натюрморты, написанные одним цветом? Только в нескольких она решалась добавить чуточку белил, а в большинстве ее «позднее» искусство рождалось одной краской, несколькими мазками. Натюрморты писались в последнем 1934-м, вблизи смерти; неужели она ожидала того, что вот-вот беда все же случится? Тревога, беспокойство, страх охватывают меня, когда я гляжу на ее кувшины и рюмки. Почему черное? Что понимала художница, выбирая натуру, отчего цвет сделался локальным, неужели ожидала беду, знала, что сегодня-завтра должно произойти нечто непоправимое? Может, и Голгофа, и кувшины, и рюмки, и фрукты – результат одного: тревоги, ее тревоги?!.
Ах, как хочется выкрикнуть: в Ермолаевой не было Санчо Пансы, в ней жил и побеждал Дон Кихот.
Вот как писал о Ермолаевой единственный ею занимавшийся в России, недавно трагически ушедший из жизни замечательный искусствовед Евгений Ковтун: «В 1934 году возникает серия натюрмортов, неизменными героями которых становятся кувшин, яблоки, рюмки. Постепенно исчезают все краски, кроме черной, иногда с применением белил. Но ощущение живописного остается. Неотразимой экспрессией обладают наиболее аскетичные в цвете черно-белые натюрморты художницы. По ним легко представить, какую взрывную силу может нести их молчаливая красноречивость. Листы Ермолаевой скорбны и трагичны без суетности. Строгоскорбны и возвышенно-трагичны. Это последние работы, помеченные декабрем тридцать четвертого года».
...Двадцать пятого декабря Вера Михайловна была арестована.
Так все же, могла ли Ермолаева быть вне того пути, с которого начинала? Без Малевича – ему-то она долго и преданно служила, пытаясь осуществлять его основные идеи? Нет, не могла. Она многое знала и многое оставляла себе. И крестьяне, и дети, где вместо лица овал, где едва– едва намечается контур бровей. Разве не вспоминаются тут слова Малевича, записанные в дневниках его ученика? «Самое важное значение для времени имеют сейчас вещи беспредметные и полуобразы, вроде моих крестьян. Они действуют острее всего».
В разговоре с учениками он делил художников по их отношению к цвету на собственно художников – и тут образцами были Рембрандт и Сезанн, и на цветописцев – таким он считал Гольбейна. У «собственно художников» цвет дробился на множество вариантов, цветописцы писали локальными пятнами. Позволю сказать, что творчеству Ермолаевой и Сезанн, и Рембрандт были ближе. И опять я иду к той работе, что висит в моем кабинете над дверью, – в ней начало пути Ермолаевой к истине.
Отношения – творческие и личные – Ермолаевой и Малевича непросты. Малевич был тот человек, который, по словам Ковтуна, «дал ее стихийно-живописному дарованию твердый фундамент, культуру формы. Но его влияние не превратило Ермолаеву в спутник, живущий отраженным светом: то, что делалось ею, носит яркий отпечаток личности, сильного темперамента, все перестраивающего на свой лад».
Осенью девятнадцатого года Ермолаева принимает предложение отдела ИЗО, едет в Витебск, где ей предстоит руководить художественным училищем, во главе которого только что стоял Шагал. Сюда она почти сразу приглашает Малевича, но это далеко не начало их знакомства. За несколько лет до Витебска она вместе с Малевичем пишет театральные декорации к опере А. Крученых и М. Матюшина «Победа над солнцем».
В двадцатом году Ермолаева участвует в создании УОВИСА – «Утвердители нового искусства» – и опять же всё это дела Малевича.