Текст книги " А.П.Чехов в воспоминаниях современников "
Автор книги: Сборник Сборник
Жанры:
Биографии и мемуары
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 53 страниц)
Антон Павлович подарил мне первый литографированный экземпляр своей пьесы «Иванов», которая была поставлена в бенефис Н.В.Светлова в театре Корша{113}. Вот что об «Иванове» рассказывал мне брат Антоши, Иван Павлович:
– Я носил пьесу в театр Корша. Понравилась. Потом как-то зашел я на репетицию и застал в буфете бенефицианта Светлова и Градова-Соколова Светлов ругательски ругал пьесу: "Какая это пьеса для бенефиса? Одно название чего стоит – "Иванов". Кому интересен какой-то Иванов? Никто и не придет". – "Нет, брат, ошибаешься, – возразил Градов-Соколов. – Во-первых, автор – талантливый писатель, а во-вторых, название самое бенефисное: "Иванов" или "Иванов". Каждому "Иванову" и "Иванову" будет интересно узнать, что такое про него Чехов написал. И если только одни Ивановы придут – у тебя уж полный сбор обеспечен..."
И действительно, Градов-Соколов предсказал верно. /114/
Когда начался разъезд после спектакля, только и слышалось у подъезда:
– Карету Иванова!
– Одиночку Иванова!
– Лихач от Большой Московской с Ивановым!
– Кучер полковника Иванова!..
В 1886 году от Антона Павловича я получил его книжку "Пестрые рассказы", изданные "Осколками". Самую первую свою книжечку, "Сказки Мельпомены", он дал мне еще в 1884 году. Вслед за "Пестрыми рассказами" он напечатал в том же году в типографии братьев Вернер, на Арбате, вторую книгу – "Невинные речи"{114}. У Вернеров мы оба работали в издаваемом ими журнале "Сверчок".
Чехов посоветовал и мне собрать и издать свои очерки и рассказы, которых за последние два года, благодаря моему увлечению беллетристикой, накопилось порядочно.
– Кто же мне издаст?
– А Собачий Воротник.
Так Чехов называл младшего Вернера, щеголя, носившего пальто с воротником из какого-то серого меха.
Но Собачий Воротник отказался издать мою книгу, а предложил напечатать ее в кредит. И я напечатал "Трущобные люди".
Ее сожгли. Уцелел лишь один экземпляр, переплетенный из листов, тайком данных мне фактором*. Единственный экземпляр моей книги я подарил жене{114}. Близкие знакомые, желавшие прочитать книгу, приходили к нам. Пришел и Чехов.
______________
* Фактор – в дореволюционной России управляющий технической частью типографии.
– Ну, конечно нецензурно. Хоть ты мне бы показал, что печатать хочешь... Можно было бы что-нибудь сделать. А то уж одно название – «Трущобные люди» – напугало цензуру. Это допустимо было в шестидесятых годах, когда цензоры либеральничали в угоду времени. Ну и дальше заглавия: «Человек и собака», «Обреченные», «Каторга», «Последний удар»... Да разве это теперь возможно?
– Вы подумайте, Антон Павлович, – у жены это любимое слово было, – вы подумайте, как же не /115/ напечатать книгу, когда все помещенные в ней очерки были раньше напечатаны?
– В отдельности могли проскочить и заглавия и очерки, а когда все вместе собрано, действительно получается впечатление беспросветное... Все гибнет, и как гибнет! Мрачно все...
И тут же Чехов утешил нас:
– Ну, да скоро доживем мы до того времени, когда эту книгу Гиляя напечатают, и увидим ее большой успех... А это будет... будет... Идет к тому...
Сожгли мою книгу, и как будто руки отшибло писать беллетристику. Я весь отдался репортерству, изредка, впрочем, писал стихи и рассказы, но далеко уже не с тем жаром, как прежде.
Я увлекся конским спортом – вспомнил юность, степи, табуны. Я отдыхал на скачках, главным образом не на самых скачках, а на утренних работах скаковых лошадей.
Потом начал писать в казенном журнале "Коннозаводство" и московском "Русском спорте", а впоследствии редактировал "Журнал спорта". Я интересовался только верховыми лошадьми, купеческого рысака я не любил, – и метался по степям, по табунам, увлекаясь давно знакомым мне делом.
С Чеховым я встречался все реже и реже... Уже давно кончились наши субботы у меня и воскресенья у Чеховых. Антон Павлович стал идти в гору. "Русские ведомости", которые я почти оставил, стали за ним ухаживать, "Русская мысль" – тоже... А потом – Художественный театр. Но хотя наши встречи и стали реже, они всегда были самые теплые, дружеские и по-прежнему веселые. Вспоминается, например, такой случай.
Как-то в часу седьмом вечера, великим постом, мы ехали с Антоном Павловичем с Миусской площади из городского училища, где брат его Иван был учителем, ко мне чай пить. Извозчик попался отчаянный: кто казался старше, он ли, или его кляча, – определить было трудно, но обоим вместе сто лет насчитывалось наверное; сани убогие, без полости. На Тверской снег наполовину стаял, и полозья саней то и дело скрежетали по камням мостовой, а иногда, если каменный оазис /116/ оказывался довольно большим, кляча останавливалась и долго собиралась с силами, потом опять тащила еле-еле, до новой передышки. Наших убеждений извозчик, по-видимому, не слышал и в ответ только улыбался беззубым ртом и шамкал что-то невнятное. На углу Тверской и Страстной площади каменный оазис оказался очень длинным, и мы остановились как раз против освещенной овощной лавки Авдеева, славившейся на всю Москву огурцами в тыквах и солеными арбузами. Пока лошадь отдыхала, мы купили арбуз, завязанный в толстую серую бумагу, которая сейчас же стала промокать, как только Чехов взял арбуз в руки. Мы поползли по Страстной площади, визжа полозьями по рельсам конки и скрежеща по камням. Чехов ругался – мокрые руки замерзли. Я взял у него арбуз.
Действительно, держать его в руках было невозможно, а положить некуда.
Наконец я не выдержал и сказал, что брошу арбуз.
– Зачем бросать? Вот городовой стоит, отдай ему, он съест.
– Пусть ест. Городовой! – поманил я его к себе.
Он, увидав мою форменную фуражку, вытянулся во фронт.
– На, держи, только остор...
Я не успел договорить: "осторожнее, он течет", как Чехов перебил меня на полуслове и трагически зашептал городовому, продолжая мою речь:
– Осторожнее, это бомба... неси ее в участок...
Я сообразил и приказываю:
– Мы там тебя подождем. Да не урони, гляди.
– Понимаю, вашевскродие.
А у самого зубы стучат.
Оставив на углу Тверской и площади городового с "бомбой", мы поехали ко мне в Столешников чай пить.
На другой день я узнал подробности всего вслед за тем происшедшего. Городовой с "бомбой" в руках боязливо добрался до ближайшего дома, вызвал дворника и, рассказав о случае, оставил его вместо себя на посту, а сам осторожно, чуть ступая, двинулся по Тверской к участку, сопровождаемый кучкой любопытных, узнавших от дворника о "бомбе".
Вскоре около участка стояла на почтительном расстоянии толпа, боясь подходить близко и создавая целые /117/ легенды на тему о бомбах, весьма животрепещущую в то время благодаря частым покушениям и арестам. Городовой вошел в дежурку, доложил околодочному, что два агента охранного отделения, из которых один был в форме, приказали ему отнести "бомбу" и положить ее на стол. Околодочный притворил дверь и бросился в канцелярию, где так перепугал чиновников, что они разбежались, а пристав сообщил о случае в охранное отделение. Явились агенты, но в дежурку не вошли, ждали офицера, заведовавшего взрывчатыми снарядами, без него в дежурку войти не осмеливались.
В это время во двор въехали пожарные, возвращавшиеся с пожара, увидали толпу, узнали, в чем дело, и старик-брандмейстер, донской казак Беспалов, соскочив с линейки, прямо как был, весь мокрый, в медной каске, бросился в участок и, несмотря на предупреждения об опасности, направился в дежурку.
Через минуту он обрывал остатки мокрой бумаги с соленого арбуза, а затем, не обращая внимания на протесты пристава и заявления его о неприкосновенности вещественных доказательств, понес арбуз к себе на квартиру.
– Наш, донской, полосатый. Давно такого не едал.
Немало квартир переменили Чеховы, во всех приходилось мне у них бывать. Припоминаю один курьез из тех времен, когда они жили на Большой Якиманке{117}. Пришел я к Чеховым как-то под вечер и нашел Антона ходящим из угла в угол по кабинету: лицо – бледное, осунувшееся.
– Что с тобой?
– Живот болит. Завязал шарфом – не помогает, надо радикально лечиться, – и позвал служившего у него мальчика: – Бабакин, сходи в аптеку и купи касторки в капсюлях.
Аптека была рядом, и мальчик живо принес касторку. Чехов развернул коробку и со смехом показал мне две огромные капсюли.
– Каковы? За кого они меня приняли? – Он взял перо и крупными буквами написал на коробке: "Я не лошадь". /118/
Бабакин снова отправился в аптеку и на этот раз принес шесть капсюлей в коробочке. Аптека получила желанный автограф.
В 80-х годах Антон Павлович купил себе небольшое имение Мелихово{118} в Серпуховском уезде, в двенадцати верстах от станции Лопасня, Курской железной дороги.
Антон Павлович очень любил свой тихий мелиховский уголок, свой "вишневый сад".
Особенно хорошо там бывало ранней весной. Иногда я ездил туда на пасху, когда съезжались в Мелихово гости и вся патриархальная семья Чеховых была в сборе.
Налево от передней помещался кабинет Антона Павловича, с полками книг и письменным столом, на котором всегда лежала папка с начатым рассказом или повестью. Он обыкновенно при гостях работал урывками, но все-таки писал каждый день; напишет немного, потом оторвется от работы, выйдет к гостям поговорить, затем опять садится писать. Иногда во время обеда он внезапно вставал из-за стола, уходил в кабинет, набрасывал несколько строк и, вернувшись в столовую, продолжал застольную беседу. Удивительно легко у него гостилось. Всякий делал, что хотел, никто никому не мешал. И в то время, когда он писал, к нему можно было входить в кабинет, не боясь помешать. Так по крайней мере на моей памяти это всегда бывало в Мелихове.
Столовая была рядом с кабинетом. У Антона Павловича имелось свое излюбленное место у конца стола, вблизи от двери в кабинет.
В те времена он не отказывался от рюмки водки и стакана вина и всегда сажал меня рядом с собой и любил сам наливать мне. По правую руку от меня всегда занимал место его отец, Павел Егорович, тоже разделявший нашу компанию. А дальше мать, Евгения Яковлевна, сестра, Мария Павловна, и братья.
Уроженцы Таганрога, они любили южные кушанья, и Евгения Яковлевна мастерски их готовила и любила угощать – по-донскому. И настоечка, и наливочка, и пироги – всего бывало всегда вволю. А уезжающим в Москву обязательно завертывали чего-нибудь вкусного на дорогу. /119/
С восторгом я вспоминаю о Мелихове. Это, кажется, лучшее время из жизни Чехова. Здоровье его тогда находилось в сравнительно хорошем состоянии, был он жизнерадостен, любил природу. Да и задумываться было некогда: литературная работа, хозяйство, сад, в котором Антон Павлович всегда копался, занимаясь посадками, а потом вечная толпа баб и мужиков, приходивших к своему "дохтуру" с разными болезнями. И всегда – гости и гости.
Когда последних съезжалось слишком много, а особенно "дамского сословия", мы, своя компания, с Антонам Павловичем во главе, переселялись в баню. Впрочем, ее только называли баней. В действительности там при бане было несколько комнат, прекрасно обставленных, с кроватями и диванами. Славно время проводили мы там – и наливочка, и чаек, и разговоры да чтения с вечера до утра.
Кто-то из братьев Чеховых имел фотографический аппарат, снимал виды и группы. И вот однажды ранней весной, только что снег сошел, мы гуляли в саду, Антон Павлович обратился ко мне:
– Гиляй, я устал, покатай меня на тачке! – и сел в тачку. Туда же поместился его брат Миша, бывший тогда еще гимназистом{119}, а когда я привез их к дому, то пожелали снять фотографию. Кроме нас трех, на группе – Иван Павлович Чехов и двоюродный брат Антона Павловича – Алеша Чехов{119}.
Я частенько наезжал в Мелихово. Иногда Антона вызывал меня письмами. Вот одно из них, случайно уцелевшая открытка:{119}
"Москва. Столешников, дом Корзинкина. Вл. Ал. Гиляровскому. Хочешь, чтобы тебя забыли друзья? Купи имение и поселись в нем. Потяни, Гиляй, за хвостик свою память и вспомни о поздравляющем тебя литераторе Чехове. Христос воскресе! Твой А.Чехов. Мелихово.
P.S. Лошади теперь хорошие. Приезжай".
Помню, раз, должно быть в 900-м году, напечатал я фельетон о выступлении декадентов в Художественном кружке и их жестоко вышутил. Заглавие фельетона было: "Люди четвертого измерения"{119}. В ответ я получил от Чехова такую открытку: /120/
"Милый дядя Гиляй, твои "Люди четвертого измерения" великолепны, я читал и все время смеялся. Молодец, дядя! После 20 апреля буду в Москве. Крепко жму твою ручищу. Твой А.Чехов. 23 марта 190[3]г.".
Помню, что я ответил ему тогда открыткой с такими стихами:
Каламбуром не избитым
Удружу – не будь уж в гневе:
Ты в Крыму страдал плевритом,
Мы на севере – от Плеве
Когда приехал Чехов в Москву, я спросил его, получил ли он открытку. Оказалось – нет. Я ему повторил стихи.
– Ну вот, ты напиши-ка мне их, а открытка твоя, наверное, пригвождена к делу приставом Гвоздевичем...
Как-то мы завтракали вдвоем с Антоном Павловичем в «Славянском базаре». Он зимой приехал в Москву из Ялты.
– Ты помнишь Епифанова? – спросил Чехов меня. – Сценки писал...
– Ну да, Сережу... Алкоголик, бедняга...
– Наткнулся я на него в Ялте в больнице за несколько дней до смерти. Носил ему гостинцев... Всему он радовался... Вспоминали старых товарищей, Москву, трактиры... Когда заговорил я о тебе, он только два слова сказал: "Было попито!"
Я тут же рассказал один случай с Епифановым, который очень понравился Чехову, и он взял с меня слово, что я его обязательно напечатаю. Это был уже блеск его славы, и мелочей он не писал. Я дал ему слово – и забыл.
Мы сидели как-то в редакции "Московского листка", где Н.И.Пастухов, по обыкновению в расстегнутом халате и в туфлях, рассматривал за письменным столом принесенный репортерами материал. Сережа Епифанов, небесталанный поэт и автор сценок, принес уличную картинку о том, как толпа в самый Новый год собралась на Цветном бульваре около лежавшего на снегу замерзшего попугая, прекрасного белого какаду. Епифанов рассказывал, что в Москве появились попугаи, живут они на бульварах, все это в смешной форме. /121/ Пастухов прочел сценку и сказал: "Не пойдет! – ты вот найди, откуда это попугай взялся и как он на бульвар попал, тогда пойдет!" – "Это невозможно, Николай Иванович". – "Какой же ты после этого репортер выходишь? Может, сам нашел на помойке дохлую птицу и подкинул ее, чтобы сценку написать? Вон Гиляй с Вашковым купили на две копейки грешников у разносчика, бросили их в Патриарший пруд, народ собрали и написали сценку "Грешники в Патриаршем пруде". Там хоть смешно было... А это что? Сдох попугай, а ты сценку в сто строк. Вот найди теперь, откуда птица на бульвар попала. Эх ты, строчило-мученик!"
Пастухов встал и ушел.
На углу Петровки и Рахмановского переулка, в доме Левенсона, над трактиром Зверева, помещались тогда меблирашки "Надежда", которые были населены главным образом проститутками из средних, мелкими служащими и актерами. В те времена, когда Пастухов послал Епифанова разыскивать попугая, в самом лучшем из номеров "Надежды" жил некто Кондратьев, красивый высокий блондин с огромными выхоленными усами. Он рекомендовался всем как отставной офицер, но, судя по его языку, уж слишком упрощенному, этому верить было трудно. Известно только было, что он жил картежной игрой и бильярдом и был завсегдатаем бильярдного трактира Саврасенкова близ памятника Пушкину. Эта бильярдная, занимавшая два зала, с лучшими фрейберговскими бильярдами, служила в Москве самым крупным притоном для шулеров. Игра происходила на деньги, причем публика, теснившаяся по длинным диванам вдоль стен, держала иногда крупные суммы за игроков-шулеров, и спуск шел вовсю. Играли здесь знаменитости того времени: Пискун, Соломон, Шулькевич, Голиаф, Малинин и, не последний среди них, Кондратьев. Играл еще маляр Кирюша, умевший показывать такую игру, что у шулеров выигрывал партии.
Из редакции "Листка" после отповеди Пастухова мы с Епифановым вышли очень огорченные, и я повел его к Саврасенкову утешать графинчиком водки с приличной закуской. Мы сели на большой диван, как раз против бильярда, где велась игра. К нам подсел великан, игрок Голиаф, которого я давно знал, и, указывая на игравших, сказал: /122/
– Вот Малинин, что он вчера с Кондратьевым сделал – смехота!
– А что?
– Уж и не говорите. У Кондратьева на празднике деньжонки завелись, ну, Васька к нему и подмазался и прямо отсюда, это третьего дня было, к нему в гости навязался. Выпили в номере чайку, водочки вдвоем, а потом ему Малинин банчишко заложил один на один. Игра шла начистоту. Играли долго. Под утро Малинин все деньги у него выиграл, часы, портсигар, а тот зарвался, из себя вон лезет. А Васька ему: "Хочешь на попугая?" А в комнате у него белый попугай любимый жил. "Да на что он мне? Ну, изволь, согласен". Долго ли, коротко играли, Кондратьев к попугая проиграл. "Получай, твой попугай! Хочешь на собаку? У меня пойнтер есть ланских кровей, цены нет". – "Где же он?" – "Да внизу, в швейцарской, в номере держать нельзя, хочешь за триста рублей?" – "Ладно, давай и кобеля!" Кондратьев вышел из номера за собакой, а Малинин взял попугая из клетки да и выкинул его через форточку на улицу, а сам надел шубу и наутек. "Куда же ты?" – "Не могу, домой пора". И ушел. Сейчас вот Малинин все это нам и рассказывал. Кондратьев за ним бегает, плачет: "Отдай попугая, я без него жить не могу", а он уже сдох давно, на Цветном бульваре ребята его таскали замерзлого.
Это была удача! Епифанов подробно описал всю рассказанную нам историю, принес Пастухову и получил за это 25 рублей и теплое пальто в подарок.
В пятом томе писем А.Чехова есть письмо от 25 ноября 1899 года Горькому из Ялты:
"Здесь в приюте для хроников, в одиночестве, в забросе умер поэт "Развлечения" Епифанов, который за два дня до смерти попросил яблочной пастилы и, когда я принес ему, то он вдруг оживился и зашипел своим больным горлом, радостно: "Вот эта самая! Она!" Точно землячку увидел".
Я прочел это письмо в собрании писем, изданных Марией Павловной{122}, вспомнил данное слово и написал то, что рассказывал когда-то Антону Павловичу об Епифанове. /123/
"Над дорогой с веселым криком носились старички, в траве перекликались суслики, где-то далеко влево плакали чибисы. Стадо куропаток, испуганное бричкой, вспорхнуло и со своим мягким "тррр" полетело к холмам. Кузнечики, сверчки, скрипачи и медведки затянули в траве свою скрипучую, монотонную музыку..."
С такой любовью описывает Антон Павлович утро в степи.
А дальше день, знойный июльский день:
"Как душно и уныло! Бричка бежит, а Егорушка видит все одно и то же – небо, равнины, холмы... Музыка в траве приутихла. Старички улетели, куропаток не видно. Над поблекшей травой, от нечего делать, носятся грачи, все они похожи друг на друга и делают степь еще более однообразной... Для разнообразия мелькнет в бурьяне белый череп или булыжник, вырастет на мгновение серая каменная баба или высохшая ветла..."
Славно удалось его первое большое произведение "Степь"!
Не та буйная, казацкая, гоголевская степь с ее налетами запорожцев, а тихая, спокойная степь времени его детства и юности.
Антон Павлович – степняк прирожденный, от прадедов. Когда вышла его "Степь", я много беседовал с ним о степях, которые сам страстно люблю. В этих беседах принимал участие и его отец.
Из рассказов Павла Егоровича и его детей я узнал и родословную Чеховых.
Дед Антона Павловича, Егор Михайлович Чех, принадлежал к крепостным знаменитого донца графа Платова. Почему прозвание его было Чех, так и осталось неизвестным. Он жил и работал в степных слободах Крепкой и Княжой, заработал достаточно денег, чтобы выкупиться на волю, что и сделал. Дети у него были уже свободны, три сына, – Михаил, Павел и Митрофан.
Михаил, старший, был отцом отдан в ученье в переплетчики в Калугу, где скоро получил известность как лучший мастер. Он назывался не Чехов, а Чохов. Своему отцу он прислал подарок – весьма сложно сделанную шкатулку со следующей надписью: "Примите, дражайший родитель, плод усердного труда моего". Шкатулкой этой очень дорожил Антон Павлович.
Митрофан Егорович открыл бакалейную торговлю в /124/ Таганроге. После него остались два сына: Владимир, учительствовавший в Таганроге, и Егор, служивший в Русском обществе пароходства и торговли. Это был любимец Антона Павловича, который звал его "Жоржик". Я бывал в Ялте у Антона Павловича, встречал у него Егора Митрофановича.
Павел Егорович, отец Антона Павловича, начал свою молодость трудной работой прасола. Он гонял скот – и красный калмыцкий, и серый украинский – в Москву, в Харьков и другие большие города. Во время путешествия с гуртами, где верхом, где пешком, он попал в Шую и там высмотрел себе невесту. Это и была Евгения Яковлевна. Она урожденная Морозова, дочь купца.
Женившись, Павел Егорович задумал переменить полную приключений кочевую жизнь прасола на оседлую и открыл в Таганроге, по примеру брата, колониальную лавочку.
Дети Михаила Чохова все были коммерсанты.
Дети Павла Егоровича: покойный Николай был весьма талантливый художник, Антон, Александр и Михаил – писатели, Иван – учитель, Мария – художница-пейзажистка. Павел Егорович, став коммерческим человеком, все-таки не утратил той поэтической жилки, которую заставила забиться в груди его степная прасольская жизнь.
Много раз я беседовал с Павлом Егоровичем. Холодный, расчетливый практик исчезал, и предо мной вставал совершенно другой человек, полный поэзии, когда разговор переходил на степь, на привольную жизнь, на табуны, на казачество. Молодел и изменялся Павел Егорович.
В том же Мелихове, бывало, когда я возвращался на север из моих частых поездок по южнорусским степям, – разговоримся мы, заслушается, оживится старик и предложит:
– Пойдемте-ка, я вам наших лошадок покажу.
– Вот садитесь-ка на эту, проезжайте, – как идет! Только что с Дона привели! – и начнет расписывать достоинства лошадки, заглянет в старину и скажет: – Эх, бывало, и я когда-то ездоком был!
А то еще у него увлечение было – скрипка.
Вспоминал он иногда и некоторые строки Кольцова. /125/
Видно, что поэзия степной жизни, глубоко вкоренившаяся в юности, и любовь к степи, переданная сыну, таились в душе его и, хотя изредка, все-таки пробивались сквозь толстую, наносную, многолетнюю кору практической жизни и борьбы с нуждой.
А нуждаться ему приходилось в прежние годы. Торговля в Таганроге шла неважно. Надо было подыскивать еще заработки. И тут-то вот скрипка, знание музыки и хороший голос создали новую профессию Павлу Егоровичу...
На родной сестре Евгении Яковлевны, Федосье Яковлевне, был женат друг и товарищ Павла Егоровича А.Б.Долженко, начавший свою деятельность такими же степными путешествиями по России за скупкой холста и разных крестьянских изделий. Бывали оба они в Шуе и женились на родных сестрах. А.Б.Долженко потом завел мануфактурную торговлю в Таганроге, был большой любитель духовного пения и на этом сошелся с Павлом Егоровичем. Сначала они пели в греческом монастыре, потом во Дворце, в походной церкви и в соборе. Павел Егорович обучал хор под скрипку и был регентом.
Это давало почетное положение в городе, а хор его приезжали слушать даже из Ростова и других городов.
В хоре пели все дети Чеховы и сын А.Б.Долженко, Алексей, до настоящего времени один из друзей семьи Чехова, сверстник младших. Александр Павлович, старший, пел сначала дискантом, потом басом, Николай, хороший скрипач, помогал отцу и особенно много пел, что отразилось на его здоровье и, возможно, послужило причиной его болезни; Антон пел альтом.
Семья жила очень дружно. Антон Павлович был смирнее всех. У него была очень большая голова, и его звали Бомбой, за что он сердился. Любимым занятием Антона было составление коллекций насекомых и игра в торговлю, причем он еще ребенком мастерски считал на счетах. Все думали, что из него выйдет коммерсант.
В том, что Антон Павлович сделался писателем, мы многим обязаны его матери, Евгении Яковлевне, а также и тому, что коммерческие дела отца его в Таганроге шли плохо. Старшие дети учились, Александр был уже в четвертом классе гимназии, когда приспело время отдавать учиться Антона... /126/
В "Степи" Чехова отец Христофор разговаривает с купцом Кузьмичевым. Первый стоит за учение и приводит в пример Ломоносова:
– Умственность, принимаемая с верой, дает плоды, богу угодные.
А Кузьмичев отвечает:
– Кому наука в пользу, а у кого ум путается. Сестра – женщина непонимающая, норовит все по-благородному и хочет, чтоб из Егорки ученый вышел, а того не понимает, что я при своих занятиях мог бы Егорку навек осчастливить. Я это к тому вам объясняю, что ежели все пойдут в ученые да в благородные, тогда некому будет торговать и хлеб сеять. Все с голоду поумирают.
– А ежели все будут торговать и хлеб сеять, тогда некому будет учение постигать!
Вероятно, подобные разговоры происходили когда-то среди окружавших Антона Павловича в детстве.
Когда Антон был в четвертом классе, а Александр в восьмом, отец открыл новую лавку около вокзала, надеясь на наплыв публики.
И время каникул у обоих прошло в лавке. Единственным отдыхом было посидеть вечером на крылечке и послушать отдаленную музыку, доносившуюся из городского сада.
Покупатели были большей частью беднота, а торговцы-гимназисты обладали добрым сердцем, и в результате вместо барыша оказался убыток. Лавка была закрыта.
Антон снова очутился в гимназии. Николай и Александр были отправлены в столицу, первый – в Московское училище живописи и ваяния, второй – в университет.
Торговые дела Павла Егоровича шли все хуже. А тут еще домовладелец Моисеев плату за квартиру и лавку с четырехсот рублей в год возвысил до восьмисот{126}. Это была последняя капля – и Чеховы, закрыв торговлю, переселились в Москву.
Здесь начали учиться младшие дети, Мария и Михаил, а вскоре приехал из Таганрога доучившийся там в гимназии Антон и поступил в университет, а затем стал сотрудничать в юмористических журналах.
Любил я чеховскую компанию, когда они жили в "комоде". Удивительно был похож на комод этот /127/ двухэтажный флигелек – он и сейчас такой же – на Кудринской-Садовой; он принадлежал тогда земляку Чехова, доктору Корнееву, донскому казаку. Вверху помещались столовая и комнаты для семьи, внизу – большой кабинет Антона Павловича, в который сверху была устроена внутренняя лестница прямо из столовой. Тогда я очень много разъезжал в разных командировках, то на холеру, то на чуму в астраханские пустыни, то на разные катастрофы, а то в задонские степи по делам табунного коневодства, в казачьи зимовки и калмыцкие улусы. И только налетом, возвращаясь в Москву, мог видеть я моего друга, и каждая встреча наша была взаимно радостна.
В один из таких приездов влетел я к Антону в кабинет. Он, по обыкновению, за письменным столом сидит.
– Откуда? – улыбнулся он, и глаза его засияли.
– Да отовсюду: с Волги, с Дона, с кубанских плавней, с терских гребней.
– Как ты загорел! Совсем чугунный. Ну, садись! Рассказывай!
– Вот тебе гостинец из родных краев – копченый гусь, сало, две бутылки цимлянского с Дона да шемайка вяленая с Терека.
Весь стол у Антона был обложен аккуратно связанными пачками конвертов с сохранившимися еще на них пятью сургучными печатями – денежных, со стола он перекладывал их на полку.
– Архив перебираю, – пояснил он мне. – Все редакционные дела. Вот "Осколки", вот "Стрекоза", вот "Петербургская газета"... Память о прожитых богатствах.
И он начал развертывать мой кулек.
– А, с Дону, родное, степь-матушка!
Я тихо, бережно пожал ему руку, он улыбнулся.
– Эх, ты!.. Ну, рассказывай...
Не успел я рта разинуть, как сверху сбежал юноша в студенческом мундире – H.E.Эфрос... А из прихожей появились Семашко с виолончелью и певец Тютюник. Поздоровались, начали любоваться гостинцами. Эфрос почти тотчас же простился и убежал. Сверху послышался крик Марии Павловны:
– Антоша, завтрак готов!
– Несите все на стол! – обратился Антон Павлович /128/ к нам. – Вы, Семашко, рыбу, гуся и сало, а вы, певец, вино. Мы сейчас придем есть.
Они ушли наверх. Вдруг раздался звонок, вошла горничная.
– Антон Павлович, вас портной спрашивает.
– Глебов? Белоусов?
– Нет, не Федор Глебыч и не Иван Алексеич, а другой какой-то, с бородой и с узлом.
– Гиляй, милый, посмотри и, если чужой кто, скажи, что меня дома нет.
Я вышел в переднюю. У двери смиренно стоял в скромном драповом пальто бородатый мужчина, под мышкой у него был узел в черном коленкоре, в каком портные заказы приносят.
– Владимир Галактионыч! Вот не узнал... Из Нижнего? Ну, раздевайтесь!
– Да, вчера приехал.
– Антоша, Короленко пришел! – закричал я.
Только что мы уселись в кабинете, как раздался голос Евгении Яковлевны сверху:
– Антоша, кабачки остынут!
Пришлось прервать беседу и идти наверх, в столовую.
И почти всегда так бывало: когда ни придешь, постоянно народу у Чеховых труба нетолченая. Он уже начал входить в моду. Начался тот период, о котором так много писали, а я здесь описываю только мои личные впечатления, вспоминаю то время, когда мы – Гиляй и Антоша Чехонте – были близки. И хотя до конца жизни он остался для меня Антошей, а я для него Гиляем, прежней близости, когда Чехов "вошел в моду", уже не стало – слишком редки были встречи вдвоем.
Здоровье Антона Павловича становилось все хуже и хуже. Я изредка навещал его в Ялте. Приехал как-то раз я очень усталый от довольно бурно проведенного времени и норд-оста, потрепавшего нас между Новороссийском и Ялтой. Тогда у меня, чего никогда еще не бывало, появился тик, нервное подергивание лица и шеи.
– Это что тебя дергает? Это что еще за глупости? Как не стыдно, – ты, витязь, премированный за атлетику! – начал упрекать меня Чехов.
Меня опять дернуло. /129/
– Оставь, будь умным! Ты думаешь, что лучше будет, если ты так головой мотнешь? – И он точь-в-точь повторил мое движение с сердитым взглядом. Первый раз в жизни я увидел у него такие глаза.
– Ничего от твоего дерганья на свете лучше не будет, все как было, так и останется... Брось, не смей!
И, погрозив сердито пальцем, он сразу изменил тон и показал мне в окно на невзрачного человека, копошившегося около клумбы.
– Это наш Бабакай. Пойдем в сад, и ты мне скажи экспромт о Бабакае.
Я сочинил какие-то четыре строчки, из которых помню теперь только последнюю: "И какой-то Бабакай"{129}.
– Ну вот, теперь напиши это на косяке, – мы спускались в это время вниз по лестнице.
Я написал. Антон Павлович прочел.
– Это я с тебя стихами докторский гонорар взял за то, что от глупой привычки вылечил. Понял ты, что дергаться не надо, от этого никому ни лучше, ни хуже не будет, и перестань.