Текст книги " А.П.Чехов в воспоминаниях современников "
Автор книги: Сборник Сборник
Жанры:
Биографии и мемуары
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 19 (всего у книги 53 страниц)
– Скучно, дедушка! – проговорил наконец я.
– Что за скука. Кака така скука! – отвечал он, несколько помолчав. – Кончилось, наше времечко, на полати пора на всю зиму – вот что. Только бедно больно везде, ах как бедно! Бедность, ну и, известно, грязь, вонь и все такое. Бедно, а ты говоришь – скука!
Мы еще посидели немного, и я побрел в свой пустой, одинокий дом, торопясь к уютному свету рабочей лампы. Но не спорилась у меня в этот вечер работа, и не мог я к ней приковать своих мыслей...
С фотографической карточки на письменном столе глядит на меня твое лицо, милый, дорогой, ушедший навсегда друг. В моей памяти живы и всегда будут жить /296/ твои речи, твой короткий смешок и выражение твоих глаз – то грустных и тоскующих, то вспыхивающих искрами могучего, непобедимого юмора. Ты любил жизнь и ушел из нее, как яркий солнечный луч. Встретив сумерки жизни, ты осмыслил их и воплотил в неувядающих образах. Но как ты верил, как мы все верили в твой призыв к жизни, красивой, изящной и умной! Ведь она придет же к нам, эта жизнь! И угасая на далекой чужбине, недаром же ты сравнивал чужую жизнь с своей родной, недаром твоя умиравшая мысль билась такой горячей, страстной любовью к родной стороне. Только зачем, зачем так рано красивые цветы, лавровые венки и венки из вишневых листьев, сорванные и сплетенные для тебя твоей родиной, достались твоей могиле?.. С фотографической карточки на письменном столе глядит на меня твое лицо, милый, дорогой друг... Я по-прежнему, но теперь уже мысленно, беседую с тобой, и тихо теплится моя одинокая рабочая лампа. А за окном уже давно кончились сумерки и стоит молчаливая, холодная ночь. И мне кажется, что я разгадал ее думы: она ждет. Ей страстно хочется одного – рассвета и солнца, яркого, горячего солнца...
ИЗ ВОСПОМИНАНИИ ОБ А.П.ЧЕХОВЕ
О Чехове можно писать очень много. Следовало бы припомнить каждую его яркую мысль, останавливаться на каждом значительном выражении, чтобы облегчить этим работу его будущего биографа при восстановлении этой огромной фигуры в нашей жизни и литературе. Настоящие заметки не претендуют на это. В них мне хотелось отметить только некоторые и притом общие черты того целостного впечатления, которое всегда производил на меня почивший художник.
Познакомился я с А.П.Чеховым в Петербурге, сколько припоминаю, в самом конце восьмидесятых годов{296}. В ту пору собирался кружок молодых начинающих писателей у А.Н.Плещеева, в его небольшой квартирке на Спасской площади. А.Н.Плещеев, тогда уже старик, бившийся с материальной нуждой, – это было еще до получения им наследства, – оставался, тем не менее, идеалистом в самом хорошем значении этого слова. /297/ Работал он тогда в журнале "Северный вестник"{297} вместе с покойным Н.К.Михайловским. По вечерам на его гостеприимный огонек собирались молодые писатели и особенно поэты, которым он покровительствовал и выводил их в литературный свет, и здесь до поздней ночи раздавались бесконечные споры и лились горячие речи. Чаще других, кажется, кроме меня, бывали в эту пору у Плещеева – Мережковский, Баранцевич, проф. Фаусек, тогда еще готовившийся к кафедре, и приятель маститого хозяина – тоже маститый поэт – П.И.Вейнберг. Посещали Плещеева и артисты, и в юной компании начинающих поэтов часто можно было встретить Стрепетову, Пасхалову, Свободина и Давыдова. Хорошее это было время, время молодых, горячих споров и надежд, имеющих свойство окрылять только юность да хозяина, которому суждено было донести душевную молодость до гроба. Вот здесь-то в один из зимних вечеров привелось мне встретиться и познакомиться с А.П.Чеховым. Молодой и красивый, с прекрасными задумчивыми глазами, он на меня с первого же раза произвел неотразимое, чарующее впечатление. Он жил тогда в Москве и приезжал ненадолго в Петербург по зимам, где на сцене шли его водевили, а в "Новом времени" печатались его рассказы. Это был период его художественной деятельности, когда знакомое в литературной среде имя Антоши Чехонте уступало уже в широкой публике первым лучам славы имени Антона Чехова: помню, изданные Сувориным "Хмурые люди" и "Пестрые рассказы" как раз в это время производили сенсацию{297}. По обыкновению мы и в этот раз засиделись до поздней ночи и говорили о литературе и общественной жизни. Чехов показался мне малоразговорчивым, каким он и был на самом деле. Говорил он охотно, но больше отвечал, не произнося, так сказать, монологов. В его ответах проскальзывала иногда ирония, к которой я жадно прислушивался, и я подметил при этом одну особенность, так хорошо памятную знавшим А.П.Чехова: перед тем, как сказать что-нибудь значительно-остроумное, его глаза вспыхивали мгновенной веселостью, но только мгновенной. Эта веселость потухала так же внезапно, как и появлялась, и острое замечание произносилось серьезным тоном, тем сильнее действовавшим на слушателя. Вышли мы вместе на улицу уже после ужина. Над Петербургом стояла /298/ тихая и мягкая зимняя ночь. Нам было по дороге, и мы шли, продолжая разговор этого вечера на общественные и литературные темы. Чехов говорил о необходимости настроения в стихотворениях. Говорил он волнуясь и повторял, что желал бы быть понятен. Смысл его речи был тот, что вся жизнь целиком может давать содержание для художественной работы, которая характеризуется правдивостью настроения изображаемого.
– Я же ничего сегодня и не отрицал в нашем литературном споре, – сказал он и, остановившись, прибавил: – Только не надо нарочно сочинять стихи про дурного городового! Больше ничего.
Мы пошли дальше вдоль тихой и пустынной улицы...
Через несколько дней встретились мы на Николаевском вокзале как старые знакомые, совсем по-приятельски. С Чеховым легко было и знакомиться и дружиться: до такой степени влекла к нему его простота, искренность и впечатление (я не умею иначе выразиться) чего-то светлого, что охватывало его собеседника. Мы ехали вместе в Москву, весело разговаривая, выходили на станциях и, шутя, пытались по внешнему виду определять общественное положение и характер пассажиров. Дорогой Чехов уговаривал меня поехать с ним в далекое путешествие. Он собирался тогда на Сахалин, и с каким увлечением говорил он о возможности видеть чужие, малознакомые фантастические страны – Индию и Японию. Вернуться предполагал он через всю Сибирь, представлявшую, по тогдашнему времени, тоже неведомую землю. Особенно сильно интересовала его все-таки каторга{298}.
– Ее надо видеть, непременно видеть, изучить самому. В ней, может быть, одна из самых ужасных нелепостей, до которых мог додуматься человек со своими условными понятиями о жизни и правде – говорил он.
И уже потом, много лет спустя, в Мелихове, интересуясь громким и запутанным уголовным процессом Тальмы в Пензе{298} и расспрашивая меня о вероятности преступления обвиненного, Чехов говорил грустно:
– И вот сидит он теперь на Сахалине – скучный и унылый, и у него вечная изжога от сырого и дурно пропеченного хлеба, – кому это нужно!
Мне было жаль и досадно до боли, что я не мог согласиться на предложение Чехова. Обаятельная личность товарища по путешествию, возможность смены /299/ впечатлений и настроений, широкая задача путешествия, которую ставил себе Чехов, – все звало меня с ним... Но для меня начиналась в это время пора земской деятельности, и иные надежды и ожидания призывали меня...
Расстались мы в Москве, где я пробыл несколько дней и познакомился с милой и приветливой семьей Чехова. Мы вместе посещали редакции знакомых журналов; при посредстве Чехова я приобрел несколько новых и милых знакомств, чувствуя, как с каждым днем его обаяние как человека захватывает меня все больше и больше. Через несколько дней я уехал в глухую провинцию, унося в душе искреннюю, дружескую привязанность к одному из самых милых людей, которых я когда-либо встречал, и находясь под впечатлением его огромного таланта. И когда на другой день полупустой и холодный вагон громыхал по пустой и холодной степи, я ни о чем другом не мог думать, как об этом человеке.
Прошло много времени. Мы встретились опять в Москве, уже после путешествия Чехова на Сахалин. Месяца два провели мы, постоянно встречаясь. Мы вместе бывали в театрах и у многочисленных знакомых, сошлись и подружились окончательно, с неизбежным и традиционным брудершафтом. По-прежнему Чехов был молчаливым и необыкновенно скромным человеком, несмотря на свою известность.
– Был со мной в Петербурге смешной случай, – рассказывал он мне. – Сказали мне, что Полонский очень хотел бы со мной познакомиться, и повезли меня (кажется, Лейкин или Голике) на один из его журфиксов. Ну, приехали мы, знакомимся. При знакомствах всегда называют фамилии так, что ничего не разберешь. Так и тут: послышалось не то Чижов, не то Чехов. Полонский и остальные гости не обратили на меня никакого внимания, и просидел я молча целый вечер в уголке, недоумевая, зачем я понадобился Полонскому или зачем нужно было знакомым уверять меня, что я ему интересен. Наконец стали прощаться. Полонскому стало неловко и захотелось сказать мне что-нибудь любезное. "Вы, – говорит он мне, – все-таки меня не забывайте, захаживайте когда-нибудь, ведь мы с вами, кажется, и прежде встречались, ведь ваша фамилия Чижиков?" – "Нет, Чехов", – сказал я. "Батюшки, что же вы нам раньше-то этого не сказали!" – закричал хозяин и /300/ даже руками всплеснул. Очень смешное приключение вышло, – добродушно и конфузливо закончил свой рассказ Чехов.
И здесь, во время этой московской жизни, для меня особенно выяснилась основная черта чеховского характера – искренность, буквально не выносившая лжи, заставлявшей страдать душу художника. Лжи мелочной, подчас комичной, разумеется, было немало в обществе, особенно в отношении Чехова, тогда уже на всю Россию славного писателя и модного человека в Москве. Как тонко он отмечал неискренние заискивания людей, сравнительно беззаботных по части литературы, и как грустно говорил: "Что ему Гекуба!" Но еще больше раздражала его ложь, касавшаяся вопросов и убеждений общественной жизни.
– Они напились, – говорил он мне раз про одну компанию, – целовались и пили за конституцию! Ну, ты подумай, зачем ему (он назвал фамилию) конституция{300}, когда он может строить свое благополучие только в условиях политического рабства. Чего они лгут?
Кстати об общественных убеждениях. В журнальных статьях не раз упрекали Чехова в индифферентизме. После народнической, иногда будировавшей литературы появление Чехова производило впечатление жреца искусства для искусства. С самого начала в этом было уже крупное недоразумение: статьи проглядели в рассказах молодого писателя ту художественную правду русской действительности, а не отдельных образов, которая с такой силой появлялась в первый раз после Гоголя. А такая правда для имеющих очи, чтобы видеть, стоила, разумеется, больше поучающего тона либеральной беллетристики. "Не надо сочинять нарочно стихов о плохом городовом", – говорил мне когда-то Чехов, и теперь он повторял приблизительно то же самое о плохих беллетристических вещах. Но зато как высоко ставил он покойного Гл.Ив.Успенского, которого считал первоклассным художником, как часто цитировал его. Впрочем, недоразумение, о котором заговорил я, было временным и как-то само собой растаяло по отношению автора "Мужиков" и "В овраге"...
Писал и работал Чехов много. По этому поводу у него сложилось определенное убеждение, которое он мне не раз высказывал. /301/
– Художник, – говорил он, – должен всегда работать, всегда обдумывать, потому что иначе он не может жить. Куда же денешься от мысли, от самого себя. Посмотри хоть на Некрасова: он написал огромную массу, если сосчитать позабытые теперь романы и журнальную работу, а у нас еще упрекают в многописании.
Исходя из этого убеждения, Чехов несколько раз советовал мне, бросив общественную деятельность, отдаться исключительно литературной работе. Общественной деятельности в земстве он очень сочувствовал, но считал ее маловозможной по "независящим обстоятельствам" и полагал, что для нее должны найтись люди, не причастные литературе. Действительно, то было в этой области мрачное и тяжелое время, при одной мысли о котором я теперь содрогаюсь. И какой грустной, но прелестной и верной русской действительности шуткой кажется одно место из письма Чехова ко мне в эту пору: "Vive monsieur le membre d'hotel de zemstvo! Vive la punition corporelle pour les moujiks!* Служи беспорочно, помни присягу, не распускай мужика и если нужно, то посеки, всякого нарушителя долга прощай как человек, но наказывай как дворянин"{301}. А при свидании Чехов говорил мне:
______________
* Да здравствует член земской управы! Да здравствует телесное наказание для мужиков! (франц.)
– Все это хорошо, и дай тебе бог всякого успеха, но, по-настоящему, нужны не школки с полуголодным учителем и не аптечки, а народные университеты.
И когда я прочитал почти те же слова{301}, сказанные от имени художника в прелестном рассказе "Дом с мезонином", я не удивился, а только обрадовался...
В следующую зиму я опять часто виделся в Москве с Чеховым. Его успех как художника все возрастал. В провинции с нетерпением ждали каждой его новой повести, каждой строчки.
Интерес к его вещам был настолько велик, что разговоры о новой повести Чехова буквально занимали всю Россию. И действительно, нельзя было читать без огромного подъема духа что-либо написанное им. Гениальный художник завоевал свою родину. В эту зиму Чехов часто бывал в Москве, а жил в своем небольшом имении Мелихово, Серпуховского уезда. Не помню /302/ теперь, в эту ли именно зиму, или в другую Чехов в Москве приглашал меня ехать с собой в Петербург на первое представление "Чайки" в Александринском театре. Как сейчас помню, что это представление было назначено на 17 октября, и Чехов говорил мне:
– Поедем смотреть, как провалится моя пьеса, недаром ставится она в день крушения поезда{302}.
Когда же я доказывал, что такая интересная и поэтическая вещь не должна провалиться, Чехов заметил:
– Напротив, должна, непременно должна! Дело в том, что большинство актеров играет по шаблону. Один будет стараться представлять писателя, значит, может быть, и загримируется кем-нибудь из известных литераторов и будет его передразнивать. У них если на сцене военный, то непременно поднимает плечи и хлопает каблуками, чего не делают в жизни военные. Большой, вдохновенный талант – редкость, а об передаче настроения моей пьесы не позаботятся.
Я не мог поехать с Чеховым. Пьеса провалилась на первом представлении, принеся огромное и незаслуженное огорчение автору. Мне передавала потом сестра Чехова, Мария Павловна, что автор сбежал на другой день из Петербурга в совершенном отчаянии и проехал прямо в Мелихово, не останавливаясь в Москве. Долгое время Чехов ничего не хотел слышать о постановке пьес на сцене, а друзья и знакомые старались даже не заговаривать с ним о приключении с "Чайкой", щадя его нервы.
Все знакомые покойного Чехова навсегда, конечно, сохранят воспоминания о Мелихове. Это был уютный уголок в Серпуховском уезде с небольшим помещичьим домом и маленьким садом. Хозяйством в имении заведовала Мария Павловна. Там встречало посетителей радушие Павла Егоровича и Евгении Яковлевны, родителей Чехова, предупредительная любезность Марии Павловны и задушевная беседа самого хозяина. Чехов любил этот уголок средней России, заботливо устраивал его обстановку, а это нелегко было для него в ту пору в материальном отношении, и часто необходимый ремонт производился по частям в ожидании гонорара за написанную повесть. А в денежных делах Чехов был деликатен до щепетильности. В эту пору передавал он мне, как один издатель{302}, буквально выпросивший его рассказ и заранее его рекламировавший, вручил ему /303/ наконец за него какую-то до смешного ничтожную плату, если не ошибаюсь – 26 р.
– Ведь не могу же я торговаться, – говорил Чехов. – С большой помпой, после всяких похвал, с некоторой даже таинственностью вручили мне грош. А мне надо лечиться, нужны деньги на Мелихово, а я и говорить об этом не могу.
Хорошо было в Мелихове, и у гостей делалось на душе весело уже с того момента, когда вас на пороге встречал лай двух такс, которых звали: одну – Бром Исаевич, а другую – Хина Марковна... Все было хорошо, умно и прекрасно в жизни Чехова, кроме одного: художник был болен, болен чахоткой, и это было известно и всем его знакомым и ему самому. Это заставляло его лечиться, заботиться о гигиеническом образе жизни, отлучаться за границу, на юг, а ему не хотелось думать о самом себе, возиться с самим собой, его интересовала окружавшая жизнь, а суть его собственной жизни составляло творчество, для которого нужно было беречь здоровье... Случалось мне посещать Мелихово и летом, когда оно было еще лучше и еще уютнее, чем зимой. Маленький, хорошо ухоженный сад с массой цветов, небольшой рабочий домик, построенный в саду, где подолгу разговаривал с своими гостями и работал Чехов, разговор о том деревенском хозяйстве, которым заведовала в бесконечных хлопотах Мария Павловна, – все это заставляло гостя засиживаться лишний день в Мелихове и уезжать неохотно. Приятно было бродить в окрестностях усадьбы, разговаривая с хозяином, или сидеть на берегу маленького пруда, про который Чехов говорил, что у него там караси, но что он намерен дать им конституцию... Однажды, в августе или начале сентября, Чехов сказал мне, что я приехал как раз вовремя, чтобы присутствовать при освящении только что выстроенной школы, которой он был попечителем. Он познакомил меня с учительницей, молодой девушкой, если не ошибаюсь, кончившей курс в серпуховской гимназии, много шутил, называя меня чужим инспектором народных училищ и начальством, и был необыкновенно оживлен и весел{303}. Тут же обратил он мое внимание на местного крестьянина, послужившего прототипом для старосты в "Мужиках", и указывал на своеобразную колоритность его речи. После мы разговорились о тяжелом положении /304/ народных учителей и учительниц, и я увидел впоследствии некоторые черты этого положения в художественной правде небольшого рассказика "На подводе"... Чехов вообще необыкновенно хорошо и мягко относился к окружавшим его людям, а крестьянам Мелихова помогал чем мог и как мог.
Очень грустил Чехов, что приходится расставаться с Москвой и средней Россией, которую он так любил, и перебираться, по обыкновению, на зиму в Крым. "Ничего не поделаешь, ничего не поделаешь", – грустно повторял он и звал меня навестить его этой зимой в Крыму. Мне, однако, не удалось его видеть этой зимой, а весной, когда он приехал в Москву, он попал в больницу{304} с обострившейся болезнью. Выписавшись оттуда, он известил меня в нескольких строках, что здоровье его совсем плохо и что он продает свои сочинения Марксу за 75 тысяч{304}, что это дело решенное, и их уже окончательно устроил С[ергеенко]. Разумеется, эта продажа была не особенно выгодной для Чехова, но в ту пору, при необходимости устроить себе удобный приют в Крыму, может быть, неизбежной. Дача в Крыму, в Аутке, около Ялты, была действительно построена превосходная. И сам Чехов и Мария Павловна заботливо внесли в нее много изящества и уюта. По-прежнему там воцарилось радушие и ласка Чехова и его семейства. Только не было уже отца Антона Павловича: он скончался раньше и похоронен в Москве{304}. Но сам Чехов не мог помириться с насильственной необходимостью жить вдали от России. Привожу выдержку из письма Чехова в то время, когда он устраивал свою дачу:
«Большое тебе спасибо, что вспомнил и прислал письмо... Я в Ялте, по-видимому поселюсь здесь, и уже строю себе дачу для зимовок, и уже приглашаю к себе приятелей и друзей, и даю при этом клятву, что в своей крымской даче я не буду заниматься виноделием и поить своих друзей красным мускатом... Зимою я буду жить в Ялте, летом же, начиная с апреля, в Серпуховском уезде, в Мелихове. Итак, приезжай в Мелихово, там, обедая, я приглашу тебя в Крым. Караси мои здравствуют и уже настолько созрели, что хочу дать им конституцию. Здоровье мое довольно сносно, все еще не женат и все еще не богат, хотя Маркс и купил мои произведения /305/ за 75 тысяч. Возникает вопрос: где деньги? Их не шлют мне, и, по-видимому, мой поверенный С. пожертвовал их на какое-нибудь доброе дело или, по совету Л.Н.Толстого, бросил их в печь... Не забывай, пиши, пожалуйста, пиши, памятуя, что живу я в чужой стороне не по своей воле и сильно нуждаюсь в общении с людьми, хотя бы письменном»{305}.
В другом письме, присланном мне уже тогда, когда Чехов окончательно устроился в Ялте, звучит такая же грусть по России:
«Я все в той же Ялте. Приятели сюда не ездят, снегу нет, саней нет, нет и жизни. Cogito, ergo sum*, и, кроме этого cogito, нет других признаков жизни... Вообще напиши подробнее, дабы я имел основание считать тебя добрым человеком»{305}.
______________
* "Я мыслю, следовательно существую" (лат.) – слова французского философа Рене Декарта (1596-1650).
А когда я навестил Чехова в Крыму, он говорил мне:
– Тебе нравится моя дача и садик, ведь нравится? А между тем это моя тюрьма, самая обыкновенная тюрьма, вроде Петропавловской крепости. Разница только в том, что Петропавловская крепость сырая, а эта сухая.
Чехов долго не мог примириться с жизнью "не по своей воле" на юге, но в конце концов полюбил свою дачу, о которой много заботился. Он ценил, очевидно, результаты своих трудов. И когда, незадолго перед его кончиной, Мария Павловна призналась ему, что и она долго не могла примириться с Ялтой и неизбежной потерей Мелихова, а теперь ей здесь все дорого, Чехов грустно заметил:
– Вот так не любя замуж выходят. Сначала не нравится, а потом привыкают!
И несмотря на болезнь, которая то усиливалась, то улучшалась настолько, что усыпляла опасения окружавших, – Чехов работал, работал, работал... Поистине это был огромный художник, смысл существования которого состоял в творчестве... В последний раз мы виделись в Москве, куда он всегда стремился при первой возможности, и здоровье его еще не говорило о такой близкой опасности... /306/
Осенью прошлого, 1904 года я посетил Новодевичье кладбище. Был тихий и теплый солнечный день. У небольшого могильного холмика, под которым покоится прах Чехова, стояла толпа молодежи: студенты, курсистки. На холмике лежали увядшие цветы и венки из живых, тоже увядших цветов. Тут же лежал и совсем свежий, только что кем-то положенный букетик. Я знал, что не только этот могильный холмик, отныне дорогой для всей России, остался от Чехова.
Остались сочинения, которые бесконечно долго будут давать наслаждение людям; по этим сочинениям будут изучать современную Чехову жизнь. Осталась и та слава, которая по смерти писателя делается славой его родной страны.
Чехов умер рано, в самый разгар своего творчества, и мог бы написать еще много. Но и того, что он сделал, слишком достаточно, чтобы оправдать и исчерпать смысл жизни огромного художника. Все это я знал и в этих мыслях искал утешения. Верные сами по себе, они, однако, не могли принести утешения: передо мной вставал образ умного, доброго, бесконечно правдивого человека, осененный тем могучим и неведомым, что принято называть талантом. Было мучительно грустно и жаль, бесконечно жаль человека в лучшем смысле этого слова... /307/
И.H.ПОТАПЕНКО. НЕСКОЛЬКО ЛЕТ С А.П.ЧЕХОВЫМ
К 10-летию со дня его кончины
Десять лет прошло, а я до сих пор не мог написать о нем ни строчки. В то время как другие уже написали о нем так много...
Меня часто спрашивали: почему? – и я сам спрашиваю себя об этом и вижу только одно: потому, что это тяжело.
Легко писать об умершем, глядя со стороны; легко было писать о нем как о художнике, рассказчике, драматурге. Но всем этим он для меня был не больше, чем для других: предметом восхищения. Главное же, чем он был для меня: человеком, которого я нежно любил.
Не другом, – это я считаю нужным сказать в самом начале и думаю, что у него не было ни одного друга, – но товарищем в самом прекрасном значении этого слова. Было у нас много общей жизни, и, должно быть, в этом и ответ.
Как писать об умершем, которого любил живым? При всяком воспоминании плакать хочется. Еще недавно пошел смотреть его "Вишневый сад", и хотелось плакать, – не от пьесы, не над судьбой героев, а о нем.
Его судьба так похожа на судьбу вишневого сада: и его также срубил беспощадный топор в самом роскошном цвету.
До сих пор не могу примириться с тем, что его нет. И даже не с фактом, который нелеп, не логичен и груб, как все в жизни, а с ужасной несправедливостью...
А впрочем – бесполезный разговор. /308/
Юности я его не знаю. Моя первая встреча с ним произошла, когда у него было уже хорошее литературное имя. Он выпустил несколько книг, был написан и поставлен на сцене "Иванов". Зародилась мысль о поездке на Сахалин.
Я говорю только о встрече. Как это ни странно, но знакомство наше началось не с первой, а со второй встречи.
Первая же была что-то смутное. Я жил тогда в Одессе, писал в местных газетах, служил в городской управе. Моя прикосновенность к литературе была самая скромная: несколько повестушек, не остановивших на себе ничьего внимания.
Гостила в городе труппа московского Малого театра, и приехал он. Обо мне он не имел ни малейшего понятия, но ему напел про меня живший тогда в Одессе его товарищ по таганрогской гимназии – писатель, впоследствии известный толстовец, П.А.Сергеенко, и привез его ко мне на дачу.
По всей вероятности, он и сам был удивлен незначительностью и ненужностью этой встречи. Я смотрел на него снизу вверх и ждал от него чего-то особенного.
Но он был не из тех, что любят производить впечатление. Напротив (это уж я потом, гораздо позже, разглядел), когда он замечал, что от него ждут и, что называется, смотрят ему в рот, он как будто старался как можно меньше отличаться от всех. Он тогда прятал себя.
Поговорили о чем-то местном и случайном, и он уехал, должно быть пожалев о потраченном времени.
Когда потом, года через четыре, мы встретились в Москве, мы точно в первый раз увидели друг друга. Одесская встреча не оставила никаких следов.
Сближение наше шло очень медленно, – в этом отношении мы оба были люди трудные. У меня это происходило скорее от неуверенности в себе, у него же, как я думаю, от осторожности.
Его всегдашнее спокойствие, ровность, внешний холод какой-то, казавшейся непроницаемой, броней окружали его личность. Казалось, что этот человек тщательно бережет свою душу от постороннего глаза.
Но это не та скрытность, когда человек сознательно прячет что-то такое, что ему неудобно показать и выгоднее держать под прикрытием. Нет, это было нечто /309/ совсем другое, чего я долго не мог понять в нем, а потом – не знаю, понял ли, или только придумал для себя правдоподобное объяснение.
Мне кажется, что он весь был – творчество. Каждое мгновение, с той минуты, как он, проснувшись утром, открывал глаза, и до того момента, как ночью смыкались его веки, он творил непрестанно. Может быть, это была подсознательная творческая работа, но она была, и он это чувствовал.
Творчество стыдливо, и у него это было выражено ярче, чем у кого другого. Никогда он не писал в присутствии кого бы то ни было.
Каждому художнику слова ведомо это ощущение: работая в присутствии другого, он чувствует, как будто тот слышит его мысли, видит образы, возникающие в его голове, следит глазами за их чеканкой, отделкой, за всем интимным процессом творчества. Это – мучительное чувство, которого обыкновенно не понимают и не признают домашние, близкие.
"Я тебе не помешаю?.." – говорит жена или сестра, садится рядом и читает книгу и... мешает, потому что мысли и образы стыдятся, бледнеют, прячутся.
Но я знал писателей, которые свыкались с этим, конечно по необходимости, за отсутствием места, и работа их теряла в качестве. Я знал одного, который должен был писать, держа на коленях ребенка, потому что иначе было нельзя. И это была трагедия, которую он покорно переносил с улыбкой.
Творческая работа Чехова чужого глаза совсем не переносила, и так как он творил всегда и даже в непосредственное соприкосновение с жизнью и с людьми вступал как-то особенно, по-своему, творчески, то ему нужно было прятать эту работу, и вот почему самые близкие люди всегда чувствовали между ним и собою некоторое расстояние.
И потому я утверждаю, что у Чехова не было друзей. То обстоятельство, что после его смерти объявилось великое множество его друзей, я не склонен объяснять ни тщеславием, ни самозванством. Я уверен, что эти люди вполне искренне считали себя его друзьями и по своему настроению таковыми и были, то есть они любили его настоящей дружеской любовью и готовы были открыть перед ним всю душу. Может быть, и открывали, и /310/ наверно так, – у него было то неотразимое обаяние, которое каждую душу заставляло отдаваться ему, – потому-то он и знал так хорошо тончайшие извилины человеческой души. Но он-то свою не раскрывал ни перед кем.
Может быть, это-то знание, эта изумительная способность видеть человека насквозь и была причиной того, что он не мог никого близко подпустить к своей душе. Душа эта была какая-то необыкновенно правильная. Бывают счастливцы с изумительно симметрическим сложением тела. Все у них в идеальной пропорции. Такое тело производит впечатление чарующей красоты.
У Чехова же была такая душа. Все было в ней – и достоинства, и слабости. Если бы ей были свойственны только одни положительные качества, она была бы так же одностороння, как душа, состоящая из одних только пороков.
В действительности же в ней наряду с великодушием и скромностью жили и гордость, и тщеславие, рядом с справедливостью – пристрастие. Но он умел, как истинный мудрец, управлять своими слабостями, и оттого они у него приобретали характер достоинств.
Удивительная сдержанность, строгое отношение к высказываемым им мнениям, взвешивание каждого слова придавали какой-то особенный вес его словам, благодаря чему они приобретали характер приговора.
Читая многочисленные воспоминания о Чехове, я получаю странное впечатление: все как будто боятся, чтобы он хоть на минуту не показался человеком с горячей кровью, с живыми человеческими страстями и человеческими слабостями.
Может быть, это оттого, что наиболее искренние воспоминания относятся к последнему периоду его жизни, к тому времени, когда полную власть над его организмом взяла болезнь и он, сознательно или нет, тщательно берег свои силы. Обстоятельства так сложились, что в эти годы, прожитые им в Крыму, я его не видел.