Текст книги " А.П.Чехов в воспоминаниях современников "
Автор книги: Сборник Сборник
Жанры:
Биографии и мемуары
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 31 (всего у книги 53 страниц)
Но Художественный театр в 1898 году, в первый же год своей жизни, решил показать – по-своему – "Чайку". Он твердо верил в то новое, что давала никем не понятая чеховская пьеса, верил и в то, что хотел сказать этой пьесой сам автор. Победа была полная{487}, потрясающая, восторженная.
Весь Чехов как драматург был показан и раскрыт Художественным театром: "Чайка", "Дядя Ваня", "Иванов", "Три сестры", "Вишневый сад" и даже /488/ инсценировки некоторых рассказов, в виде миниатюр, ставились на сцене МХТ{488}.
Известно, что Л.Н.Толстой, любя и уважая А.П.Чехова как писателя и как человека, к пьесам его относился отрицательно, хотя и приходил их смотреть.
В 1900 году, 24 января, Лев Николаевич видел в Художественном театре пьесу А.П.Чехова "Дядя Ваня". По окончании спектакля он был за кулисами, где расписался в книге почетных посетителей, и, между прочим, обратясь к артисту Вишневскому, сказал ему шутя:
– Хорошо вы играете дядю Ваню. Но зачем пристаете к чужой жене, – завели бы себе свою скотницу.
Случай этот не выдуман{488}, а удостоверен театром. Очень характерно здесь то, что Л.Н. даже в шутке остался верен своим тогдашним взглядам и не зря употребил слово "скотница".
Как относился Художественный театр к творчеству Чехова, ясно видно из речи Станиславского на десятилетнем юбилее театра. Он говорил: "От Чехова из Ялты прилетела к нам Чайка; она принесла нам счастье и указала новые пути в нашем искусстве". А в речи Немировича-Данченко, обращенной к Чехову на премьере "Вишневого сада" в 1904 году, это отношение высказано еще более определенно.
Как сейчас вижу Антона Павловича, смущенно стоящего на сцене МХТ при открытом занавесе под гром и бурю аплодисментов на премьере его последней пьесы. Ему подносят цветы, венки, адреса, говорят речи, а он смущенно молчит и не знает, куда глядеть. А Немирович-Данченко говорит ему от лица всего МХТ:
– Наш театр в такой степени обязан твоему таланту, твоему нежному сердцу, твоей чистой душе, что ты по праву можешь сказать: "Это – мой театр".
Никаких сомнений нет и в том, как относился сам Чехов к Художественному театру. В одном из его писем значится: "Художественный театр – это лучшие страницы той книги, которая когда-либо будет написана о современном русском театре"{488}.
Последняя наша встреча была в Москве, накануне отъезда Чехова за границу. Случилось так, что я зашел к нему днем, когда в квартире никого не было, кроме /489/ прислуги. Перед отъездом было много всяких забот, и все его семейные хлопотали без устали.
Я уже знал, что Чехов очень болен, – вернее, очень плох, – и решил занести ему только прощальную записку, чтоб не тревожить его. Но он велел догнать меня и воротил уже с лестницы.
Хотя я и был подготовлен к тому, что увижу, но то, что я увидал, превосходило все мои ожидания, самые мрачные. На диване, обложенный подушками, не то в пальто, не то в халате, с пледом на ногах, сидел тоненький, как будто маленький, человек с узкими плечами, с узким бескровным лицом – до того был худ, изнурен и неузнаваем Антон Павлович. Никогда не поверил бы, что возможно так измениться.
А он протягивает слабую восковую руку, на которую страшно взглянуть, смотрит своими ласковыми, но уже не улыбающимися глазами и говорит:
– Завтра уезжаю. Прощайте. Еду умирать.
Он сказал другое, не это слово, более жесткое, чем "умирать", которое не хотелось бы сейчас повторить.
– Умирать еду, – настоятельно говорил он. – Поклонитесь от меня товарищам вашим по "Среде". Хороший народ у вас подобрался. Скажите им, что я их помню и некоторых очень люблю... Пожелайте им от меня счастья и успеха. Больше уже мы не встретимся.
Тихая, сознательная покорность отражалась в его глазах.
– А Бунину передайте, чтобы писал и писал. Из него большой писатель выйдет. Так и скажите ему это от меня. Не забудьте.
Сомневаться в том, что мы видимся в последний раз, не приходилось. Было это так ясно. Я боялся заговорить в эти минуты полным голосом, боялся зашуметь сапогами. Нужна была какая-то нежная тишина, нужно было с открытой душой принять те немногие слова, которые были, несомненно, для меня последними и исходили от чистого и прекрасного – чеховского сердца.
На другой день он уехал.
А через месяц, в Баденвейлере, в ночь на 2 июля, когда все средства борьбы были уже исчерпаны, доктор велел дать больному шампанского. Но ведь больной был /490/ сам доктор и понимал значение этой меры. Он сел и как-то значительно и громко сказал доктору по-немецки: "Ich sterbe"*. Потом взял бокал, повернулся лицом к жене и с улыбкой проговорил последние слова в жизни:
______________
* Я умираю (нем.).
– Давно я не пил шампанского...
По словам жены, он покойно выпил глотками все до дна, тихо лег на левый бок и вскоре умолкнул навеки. Наступившую жуткую тишину ночи нарушала только ворвавшаяся в окно большая черная ночная бабочка, которая мучительно билась о горящие электрические лампочки и металась по комнате.
Когда ушел доктор, среди полной тишины и духоты летней ночи вдруг со страшным шумом выскочила пробка из недопитой бутылки шампанского...
Начинало светать. Вскоре запели утренние птицы...
А затем – торжественные проводы иностранцев и казенное принятие на границе гроба русскими властями, незнакомыми даже с именем Чехова... Непростительное, грубое и дикое назначение "вагона для устриц"{490}, в котором с этой самой надписью, варварской для настоящего случая, и прибыло в Петербург тело писателя, почти без всякой встречи благодаря перепутанным телеграммам. И только на другой день, уже в Москве, огромные толпы народа, запрудившие всю вокзальную площадь, переполненные депутациями с венками и цветами станционные платформы внушительно подчеркнули значительность потери.
Как близкого, как любимого и родного, всей Москвой встретили мы и проводили Чехова до его могилы в Новодевичьем монастыре.
И вот начинается уже шестой десяток лет со дня его смерти, а имя Чехова становится все более и более славным, и не только на родине, среди нас, но и во всем культурном мире. Наша советская молодежь любит, уважает и много читает Чехова.
Творчество его многогранно, лирика поэтична, юмор его неисчерпаем, а вера в лучшее будущее человечества непоколебима.
"Глава о Чехове еще не кончена, – писал в свое время Станиславский. – Ее еще не прочли как следует, не вникли в ее сущность и преждевременно закрыли /491/ книгу. Пусть же ее раскроют вновь, изучат и дочтут до конца"{491}.
И пора такая настала. Вся страна чтит память своего великого писателя, а любимая им Москва готовит ему достойный памятник на одной из лучших своих площадей.
Ровно тридцать лет пролежал в могиле на кладбище Новодевичьего монастыря цинковый гроб, прибывший с германской границы. При похоронах его засыпали сначала свежей землей, а сверх земли великим множеством цветов, зелени и лавров. Потом, через некоторый срок, поставили памятник.
И вот через тридцать лет без нескольких месяцев, 16 ноября 1933 года, в час дня, собралось возле могилы несколько человек. Здесь были немногие артисты Художественного театра – Книппер-Чехова, Москвин, Вишневский, были члены президиума Чеховского общества, фотограф, несколько родственников и знакомых. День выдался очень студеный, совершенно зимний, с колючим снегом и ледяным ветром.
Почти три часа потребовалось на то, чтобы отбить застывшую землю и выбросить ее на снег. Терпеливо и безмолвно стояли собравшиеся долгое время. Какое-то жуткое настроение мешало разговаривать. А землю все копали и копали под налетами сухого, жгучего ветра. Уже зимние ранние сумерки начали нависать, когда наконец дорылись до цинковой крышки и начали подводить канаты, а затем с немалыми трудностями вытянули из ямы на поверхность, на белый снег, сильно помятый серый гроб и поставили его на дровяные салазки, кое-как сколоченные из тесовых остатков. Но Москвин возразил:
– Нет, товарищи! Давайте понесем на руках.
И первый взялся за металлическую скобку гроба.
Так со старого, упраздненного кладбища в торжественном безмолвии перенесли мы на руках на новое кладбище того же бывшего монастыря прах писателя, туда, где Художественному театру отведена большая площадь, засаженная вишневыми деревцами, цветущими весною.
В этом "вишневом саду" была уже приготовлена новая могила, вблизи аллей с могилами артистов, а также писателей, умерших за последние годы; сюда же /492/ перенесен был недавно из бывшего Данилова монастыря прах Гоголя.
Молча подошли мы к новой – второй – чеховской могиле. Гроб стоял уже на помосте, и через минуту его начали опускать. Быстро и безмолвно засыпали яму, над которой вырос небольшой земляной холмик. В торжественном молчании прошло несколько минут у этого нового холмика. Жесткой снежной крупой быстро стал покрываться он, точно белой пеленою. Затем все молча разошлись по своим делам, по своим домам. Ранние зимние сумерки нависли над городской окраиной серою дымкой.
Возвращаясь с кладбища, я вышел из трамвая у памятника Пушкину. Я остановился перед ним и невольно снял с головы на минуту шапку. Мне подумалось: «От одного великого писателя – к другому великому писателю...»
И вспомнились мне тогда слова третьего великого писателя, Льва Николаевича Толстого, который со свойственной ему серьезностью и определенностью говорил:
– Чехов – это Пушкин в прозе!
М.ГОРЬКИЙ. А.П.ЧЕХОВ
Однажды он позвал меня к себе в деревню Кучук-Кой, где у него был маленький клочок земли и белый двухэтажный домик{493}. Там, показывая мне свое «имение», он оживленно заговорил:
– Если бы у меня было много денег, я устроил бы здесь санаторий для больных сельских учителей. Знаете, я выстроил бы этакое светлое здание – очень светлое, с большими окнами и с высокими потолками. У меня была бы прекрасная библиотека, разные музыкальные инструменты, пчельник, огород, фруктовый сад; можно бы читать лекции по агрономии, метеорологии, учителю нужно все знать, батенька, все!
Он вдруг замолчал, кашлянул, посмотрел на меня сбоку и улыбнулся своей мягкой, милой улыбкой, которая всегда так неотразимо влекла к нему и возбуждала особенное, острое внимание к его словам.
– Вам скучно слушать мои фантазии? А я люблю говорить об этом. Если б вы знали, как необходим русской деревне хороший, умный, образованный учитель! У нас в России его необходимо поставить в какие-то особенные условия, и это нужно сделать скорее, если мы понимаем, что без широкого образования народа государство развалится, как дом, сложенный из плохо обожженного кирпича! Учитель должен быть артист, художник, горячо влюбленный в свое дело, а у нас – это чернорабочий, плохо образованный человек, который идет учить ребят в деревню с такой же охотой, с какой пошел бы в ссылку. Он голоден, забит, запуган /494/ возможностью потерять кусок хлеба. А нужно, чтобы он был первым человеком в деревне, чтобы он мог ответить мужику на все его вопросы, чтобы мужики признавали в нем силу, достойную внимания и уважения, чтобы никто не смел орать на него... унижать его личность, как это делают у нас все: урядник, богатый лавочник, поп, становой, попечитель школы, старшина и тот чиновник, который носит звание инспектора школ, но заботится не о лучшей постановке образования, а только о тщательном исполнении циркуляров округа. Нелепо же платить гроши человеку, который призван воспитывать народ, – вы понимаете? – воспитывать народ! Нельзя же допускать, чтоб этот человек ходил в лохмотьях, дрожал от холода в сырых, дырявых школах, угорал, простужался, наживал себе к тридцати годам лярингит, ревматизм, туберкулез... ведь это же стыдно нам! Наш учитель восемь, девять месяцев в году живет, как отшельник, ему не с кем сказать слова, он тупеет в одиночестве, без книг, без развлечений. А созовет он к себе товарищей – его обвинят в неблагонадежности, – глупое слово, которым хитрые люди пугают дураков!.. Отвратительно все это... какое-то издевательство над человеком, который делает большую, страшно важную работу. Знаете, – когда я вижу учителя, – мне делается неловко перед ним и за его робость, и за то, что он плохо одет, мне кажется, что в этом убожестве учителя и сам я чем-то виноват... серьезно!
Он замолчал, задумался и, махнув рукой, тихо сказал:
– Такая нелепая, неуклюжая страна – эта наша Россия.
Тень глубокой грусти покрыла его славные глаза, тонкие лучи морщин окружили их, углубляя его взгляд. Он посмотрел вокруг и пошутил над собой:
– Видите – целую передовую статью из либеральной газеты я вам закатил. Пойдемте – чаю дам за то, что вы такой терпеливый...
Это часто бывало у него: говорит так тепло, серьезно, искренно и вдруг усмехнется над собой и над речью своей. И в этой мягкой, грустной усмешке чувствовался тонкий скептицизм человека, знающего цену слов, цену мечтаний. И еще в этой усмешке сквозила милая скромность, чуткая деликатность... /495/
Мы тихонько и молча пошли в дом. Тогда был ясный, жаркий день; играя яркими лучами солнца, шумели волны; под горой ласково повизгивала чем-то довольная собака. Чехов взял меня под руку и, покашливая, медленно проговорил:
– Это стыдно и грустно, а верно: есть множество людей, которые завидуют собакам...
И тотчас же, засмеявшись, добавил:
– Я сегодня говорю все дряхлые слова... значит – старею!
Мне очень часто приходилось слышать от него:
– Тут, знаете, один учитель приехал... больной, женат – у вас нет возможности помочь ему?{495} Пока я его уже устроил...
Или:
– Слушайте, Горький, – тут один учитель хочет познакомиться с вами. Он не выходит, болен. Вы бы сходили к нему – хорошо?
Или:
– Вот учительницы просят прислать книг...
Иногда я заставал у него этого "учителя": обыкновенно учитель, красный от сознания своей неловкости, сидел на краешке стула и в поте лица подбирал слова, стараясь говорить глаже и "образованнее", или, с развязностью болезненно застенчивого человека, весь сосредоточивался на желании не показаться глупым в глазах писателя и осыпал Антона Павловича градом вопросов, которые едва ли приходили ему в голову до этого момента.
Антон Павлович внимательно слушал нескладную речь; в его грустных глазах поблескивала улыбка, вздрагивали морщинки на висках, и вот своим глубоким, мягким, точно матовым голосом он сам начинал говорить простые, ясные, близкие к жизни слова – слова, которые как-то сразу упрощали собеседника: он переставал стараться быть умником, от чего сразу становился и умнее, и интереснее...
Помню, один учитель – высокий, худой, с желтым, голодным лицом и длинным горбатым носом, меланхолически загнутым к подбородку, – сидел против Антона /496/ Павловича и, неподвижно глядя в лицо ему черными глазами, угрюмо басом говорил:
– Из подобных впечатлений бытия на протяжении педагогического сезона образуется такой психический конгломерат, который абсолютно подавляет всякую возможность объективного отношения к окружающему миру. Конечно, мир есть не что иное, как только наше представление о нем...
Тут он пустился в область философии и зашагал по ней, напоминая пьяного на льду.
– А скажите, – негромко и ласково спросил Чехов, – кто это в вашем уезде бьет ребят?
Учитель вскочил со стула и возмущенно замахал руками:
– Что вы! Я? Никогда! Бить?
И обиженно зафыркал.
– Вы не волнуйтесь, – продолжал Антон Павлович, успокоительно улыбаясь, – разве я говорю про вас? Но я помню – читал в газетах – кто-то бьет, именно в вашем уезде...
Учитель сел, вытер вспотевшее лицо и, облегченно вздохнув, глухим басом заговорил:
– Верно! Был один случай. Это – Макаров. Знаете – неудивительно! Дико, но – объяснимо. Женат он, четверо детей, жена – больная, сам тоже – в чахотке, жалованье – двадцать рублей... а школа – погреб, и учителю – одна комната. При таких условиях – ангела божия поколотишь безо всякой вины, а ученики – они далеко не ангелы, уж поверьте!
И этот человек, только что безжалостно поражавший Чехова своим запасом умных слов, вдруг, зловеще покачивая горбатым носом, заговорил простыми, тяжелыми, точно камни, словами, ярко освещая проклятую, грозную правду той жизни, которой живет русская деревня...
Прощаясь с хозяином, учитель взял обеими руками его небольшую сухую руку с тонкими пальцами и, потрясая ее, сказал:
– Шел я к вам, будто к начальству – с робостью и дрожью, надулся, как индейский петух, хотел показать вам, что, мол, и я не лыком шит... а ухожу вот – как от хорошего, близкого человека, который все понимает. Великое это дело – все понимать! Спасибо вам! Иду. Уношу с собой хорошую, добрую мысль: крупные-то /497/ люди проще, и понятливее, и ближе душой к нашему брату, чем все эти мизеры, среди которых мы живем. Прощайте! Никогда я не забуду вас...
Нос у него вздрогнул, губы сложились в добрую улыбку, и он неожиданно добавил:
– А собственно говоря, и подлецы – тоже несчастные люди, – черт их возьми!
Когда он ушел, Антон Павлович посмотрел вслед ему, усмехнулся и сказал:
– Хороший парень. Недолго проучит...
– Почему?
– Затравят... прогонят...
Подумав, он добавил негромко и мягко:
– В России честный человек – что-то вроде трубочиста, которым няньки пугают маленьких детей...
Мне кажется, что всякий человек при Антоне Павловиче невольно ощущал в себе желание быть проще, правдивее, быть более самим собой, и я не раз наблюдал, как люди сбрасывали с себя пестрые наряды книжных фраз, модных слов и все прочие дешевенькие штучки, которыми русский человек, желая изобразить европейца, украшает себя, как дикарь раковинами и рыбьими зубами. Антон Павлович не любил рыбьи зубы и петушиные перья; все пестрое, гремящее и чужое, надетое человеком на себя для «пущей важности», вызывало в нем смущение, и я замечал, что каждый раз, когда он видел пред собой разряженного человека, им овладевало желание освободить его от всей этой тягостной и ненужной мишуры, искажавшей настоящее лицо и живую душу собеседника. Всю жизнь А.Чехов прожил на средства своей души, всегда он был самим собой, был внутренно свободен и никогда не считался с тем, чего одни – ожидали от Антона Чехова, другие, более грубые, – требовали. Он не любил разговоров на «высокие» темы, – разговоров, которыми этот милый русский человек так усердно потешает себя, забывая, что смешно, но совсем не остроумно рассуждать о бархатных костюмах в будущем, не имея в настоящем даже приличных штанов. /498/
Красиво простой, он любил все простое, настоящее, искреннее, и у него была своеобразная манера опрощать людей.
Однажды его посетили три пышно одетые дамы; наполнив его комнату шумом шелковых юбок и запахом крепких духов, они чинно уселись против хозяина, притворились, будто бы их очень интересует политика, и – начали "ставить вопросы".
– Антон Павлович! А как вы думаете, чем кончится война?
Антон Павлович покашлял, подумал и мягко, тоном серьезным, ласковым ответил:
– Вероятно – миром...
– Ну, да, конечно! Но кто же победит? Греки или турки?
– Мне кажется – победят те, которые сильнее...
– А кто, по-вашему, сильнее? – наперебой спрашивали дамы.
– Те, которые лучше питаются и более образованны...
– Ах, как это остроумно! – воскликнула одна.
– А кого вы больше любите – греков или турок? – спросила другая.
Антон Павлович ласково посмотрел на нее и ответил с кроткой, любезной улыбкой:
– Я люблю – мармелад... а вы – любите?
– Очень! – оживленно воскликнула дама.
– Он такой ароматный! – солидно подтвердила другая.
И все три оживленно заговорили, обнаруживая по вопросу о мармеладе прекрасную эрудицию и тонкое знание предмета. Было очевидно – они очень довольны тем, что не нужно напрягать ума и притворяться серьезно заинтересованными турками и греками, о которых они до этой поры и не думали.
Уходя, они весело пообещали Антону Павловичу:
– Мы пришлем вам мармеладу!
– Вы славно беседовали! – заметил я, когда они ушли.
Антон Павлович тихо рассмеялся и сказал:
– Нужно, чтоб каждый человек говорил своим языком{498}... /499/
Другой раз я застал у него молодого, красивенького товарища прокурора. Он стоял пред Чеховым и, потряхивая кудрявой головой, бойко говорил:
– Рассказом "Злоумышленник" вы, Антон Павлович, ставите предо мной крайне сложный вопрос. Если я признаю в Денисе Григорьеве наличность злой воли, действовавшей сознательно, я должен, без оговорок, упечь Дениса в тюрьму, как этого требуют интересы общества. Но он дикарь, он не сознавал преступности деяния, мне его жалко! Если же я отнесусь к нему как к субъекту, действовавшему без разумения, и поддамся чувству сострадания, – чем я гарантирую общество, что Денис вновь не отвинтит гайки на рельсах и не устроит крушения? Вот вопрос! Как же быть?
Он замолчал, откинул корпус назад и уставился в лицо Антону Павловичу испытующим взглядом. Мундирчик на нем был новенький, и пуговицы на груди блестели так же самоуверенно и тупо, как глазки на чистеньком личике юного ревнителя правосудия.
– Если б я был судьей, – серьезно сказал Антон Павлович, – я бы оправдал Дениса...
– На каком основании?
– Я сказал бы ему: "Ты, Денис, еще не дозрел до типа сознательного преступника, ступай – и дозрей!"
Юрист засмеялся, но тотчас же вновь стал торжественно серьезен и продолжал:
– Нет, уважаемый Антон Павлович, – вопрос, поставленный вами, может быть разрешен только в интересах общества, жизнь и собственность которого я призван охранять. Денис – дикарь, да, но он – преступник, вот истина!
– Вам нравится граммофон? – вдруг ласково спросил Антон Павлович.
– О да! Очень! Изумительное изобретение! – живо отозвался юноша.
– А я терпеть не могу граммофонов! – грустно сознался Антон Павлович.
– Почему?
– Да они же говорят и поют, ничего не чувствуя. И все у них карикатурно выходит, мертво... А фотографиею вы не занимаетесь?
Оказалось, что юрист – страстный поклонник /500/ фотографии; он тотчас же с увлечением заговорил о ней, совершенно не интересуясь граммофоном, несмотря на свое сходство с этим "изумительным изобретением", тонко и верно подмеченное Чеховым. Снова я видел, как из мундира выглянул живой и довольно забавный человечек, который пока еще чувствовал себя в жизни, как щенок на охоте.
Проводив юношу, Антон Павлович угрюмо сказал:
– Вот этакие прыщи на... сиденье правосудия – распоряжаются судьбой людей.
И, помолчав, добавил:
– Прокуроры очень любят удить рыбу. Особенно – ершей!
Он обладал искусством всюду находить и оттенять пошлость – искусством, которое доступно только человеку высоких требований к жизни, которое создается лишь горячим желанием видеть людей простыми, красивыми, гармоничными. Пошлость всегда находила в нем жестокого и острого судью.
Кто-то рассказывал при нем, что издатель популярного журнала, человек, постоянно рассуждающий о необходимости любви и милосердия к людям, – совершенно неосновательно оскорбил кондуктора на железной дороге и что вообще этот человек крайне грубо обращается с людьми, зависимыми от него.
– Ну, еще бы, – сказал Антон Павлович, хмуро усмехаясь, – ведь он же аристократ, образованный... он же в семинарии учился! Отец его в лаптях ходил, а он носит лаковые ботинки...{500}
И в тоне этих слов было что-то, что сразу сделало "аристократа" ничтожным и смешным.
– Очень талантливый человек! – говорил он об одном журналисте. – Пишет всегда так благородно, гуманно... лимонадно. Жену свою ругает при людях дурой. Комната для прислуги у него сырая, и горничные постоянно наживают ревматизм...
– Вам, Антон Павлович, нравится NN?
– Да... очень. Приятный человек, – покашливая, соглашается Антон Павлович. – Все знает. Читает много. У меня три книги зачитал. Рассеянный он, сегодня /501/ скажет вам, что вы чудесный человек, а завтра кому-нибудь сообщит, что вы у мужа вашей любовницы шелковые носки украли, черные, с синими полосками...
Кто-то при нем жаловался на скуку и тяжесть "серьезных" отделов в толстых журналах.
– А вы не читайте этих статей, – убежденно посоветовал Антон Павлович. – Это же дружеская литература... литература приятелей. Ее сочиняют господа Краснов, Чернов и Белов. Один напишет статью, другой возразит, а третий примиряет противоречия первых. Похоже, как будто они в винт с болваном играют. А зачем все это нужно читателю, – никто из них себя не спрашивает.
Однажды пришла к нему какая-то полная дама, здоровая, красивая, красиво одетая, и начала говорить "под Чехова":
– Скучно жить, Антон Павлович! Все так серо: люди, небо, море, даже цветы кажутся мне серыми. И нет желаний... душа в тоске... Точно какая-то болезнь...
– Это – болезнь! – убежденно сказал Антон Павлович. – Это болезнь. По-латыни она называется morbus* pritvorialis.
______________
* болезнь (лат.).
Дама, к ее счастью, видимо, не знала по-латыни, а может быть, скрыла, что знает.
– Критики похожи на слепней, которые мешают лошади пахать землю, – говорил он, усмехаясь своей умной усмешкой. – Лошадь работает, все мускулы натянуты, как струны на контрабасе, а тут на крупе садится слепень и щекочет и жужжит. Нужно встряхивать кожей и махать хвостом. О чем он жужжит? Едва ли ему понятно это. Просто – характер у него беспокойный и заявить о себе хочется – мол, тоже на земле живу! Вот видите – могу даже жужжать, обо всем могу жужжать! Я двадцать пять лет читаю критики на мои рассказы, а ни одного ценного указания не помню, ни одного доброго совета не слышал. Только однажды Скабичевский произвел на меня впечатление, он написал, что я умру в пьяном виде под забором{501}...
В его серых, грустных глазах почти всегда мягко искрилась тонкая насмешка, но порою эти глаза /502/ становились холодны, остры и жестки; в такие минуты его гибкий, задушевный голос звучал тверже, и тогда – мне казалось, что этот скромный, мягкий человек, если он найдет нужным, может встать против враждебной ему силы крепко, твердо и не уступит ей.
Порою же казалось мне, что в его отношении к людям было чувство какой-то безнадежности, близкое к холодному, тихому отчаянию.
– Странное существо – русский человек! – сказал он однажды. – В нем, как в решете, ничего не задерживается. В юности он жадно наполняет душу всем, что под руку попало, а после тридцати лет в нем остается какой-то серый хлам{502}. Чтобы хорошо жить, по-человечески – надо же работать! Работать с любовью, с верой. А у нас не умеют этого. Архитектор, выстроив два-три приличных дома, садится играть в карты, играет всю жизнь или же торчит за кулисами театра. Доктор, если он имеет практику, перестает следить за наукой, ничего, кроме "Новостей терапии", не читает и в сорок лет серьезно убежден, что все болезни – простудного происхождения. Я не встречал ни одного чиновника, который хоть немножко понимал бы значение своей работы: обыкновенно он сидит в столице или губернском городе, сочиняет бумаги и посылает их в Змиев и Сморгонь для исполнения. А кого эти бумаги лишат свободы движения в Змиеве и Сморгони, – об этом чиновник думает так же мало, как атеист о мучениях ада. Сделав себе имя удачной защитой, адвокат уже перестает заботиться о защите правды, а защищает только право собственности, играет на скачках, ест устриц и изображает собой тонкого знатока всех искусств. Актер, сыгравши сносно две-три роли, уже не учит больше ролей, а надевает цилиндр и думает, что он гений. Вся Россия – страна каких-то жадных и ленивых людей: они ужасно много едят, пьют, любят спать днем и во сне храпят. Женятся они для порядка в доме, а любовниц заводят для престижа в обществе. Психология у них – собачья: бьют их – они тихонько повизгивают и прячутся по своим конурам, ласкают – они ложатся на спину, лапки кверху и виляют хвостиками...
Тоскливое и холодное презрение звучало в этих словах. Но, презирая, он сожалел, и когда, бывало, при /503/ нем ругнешь кого-нибудь, Антон Павлович сейчас же вступится:
– Ну, зачем вы? Он же старик, ему же семьдесят лет...
Или:
– Он же ведь еще молодой, это же по глупости...
И, когда он говорил так, – я не видел на его лице брезгливости...
В юности пошлость кажется только забавной и ничтожной, но понемногу она окружает человека, своим серым туманом пропитывает мозг и кровь его, как яд и угар, и человек становится похож на старую вывеску, изъеденную ржавчиной: как будто что-то изображено на ней, а что? – не разберешь.
Антон Чехов уже в первых рассказах своих умел открыть в тусклом море пошлости ее трагически мрачные шутки; стоит только внимательно прочитать его "юмористические" рассказы, чтобы убедиться, как много за смешными словами и положениями – жестокого и противного скорбно видел и стыдливо скрывал автор.
Он был как-то целомудренно скромен, он не позволял себе громко и открыто сказать людям: "да будьте же вы... порядочнее!" – тщетно надеясь, что они сами догадаются о настоятельной необходимости для них быть порядочнее. Ненавидя все пошлое и грязное, он описывал мерзости жизни благородным языком поэта, с мягкой усмешкой юмориста, и за прекрасной внешностью его рассказов мало заметен полный горького упрека их внутренний смысл.
Почтеннейшая публика, читая "Дочь Альбиона", смеется и едва ли видит в этом рассказе гнуснейшее издевательство сытого барина над человеком одиноким, всему и всем чужим. И в каждом из юмористических рассказов Антона Павловича я слышу тихий, глубокий вздох чистого, истинно человеческого сердца, безнадежный вздох сострадания к людям, которые не умеют уважать свое человеческое достоинство и, без сопротивления подчиняясь грубой силе, живут, как рабы, ни во что не верят, кроме необходимости каждый день хлебать возможно более жирные щи, и ничего не чувствуют, /504/ кроме страха, как бы кто-нибудь сильный и наглый не побил их.
Никто не понимал так ясно и тонко, как Антон Чехов, трагизм мелочей жизни, никто до него не умел так беспощадно правдиво нарисовать людям позорную и тоскливую картину их жизни в тусклом хаосе мещанской обыденщины.
Его врагом была пошлость; он всю жизнь боролся с ней, ее он осмеивал и ее изображал бесстрастным, острым пером, умея найти плесень пошлости даже там, где с первого взгляда, казалось, все устроено очень хорошо, удобно, даже – с блеском... И пошлость за это отомстила ему скверненькой выходкой, положив его труп – труп поэта – в вагон для перевозки "устриц"{504}.
Грязно-зеленое пятно этого вагона кажется мне именно огромной, торжествующей улыбкой пошлости над уставшим врагом, а бесчисленные "воспоминания" уличных газет – лицемерной грустью, за которой я чувствую холодное, пахучее дыхание все той же пошлости, втайне довольной смертью врага своего.
Читая рассказы Антона Чехова, чувствуешь себя точно в грустный день поздней осени, когда воздух так прозрачен и в нем резко очерчены голые деревья, тесные дома, серенькие люди. Все так странно – одиноко, неподвижно и бессильно. Углубленные синие дали – пустынны и, сливаясь с бледным небом, дышат тоскливым холодом на землю, покрытую мерзлой грязью. Ум автора, как осеннее солнце, с жестокой ясностью освещает избитые дороги, кривые улицы, тесные и грязные дома, в которых задыхаются от скуки и лени маленькие жалкие люди, наполняя дома свои неосмысленной, полусонной суетой. Вот тревожно, как серая мышь, шмыгает «Душечка» – милая, кроткая женщина, которая так рабски, так много умеет любить. Ее можно ударить по щеке, и она даже застонать громко не посмеет, кроткая раба. Рядом с ней грустно стоит Ольга из «Трех сестер»: она тоже много любит и безропотно подчиняется капризам развратной и пошлой жены своего лентяя брата, на ее глазах ломается жизнь ее сестер, а она плачет и никому ничем не может помочь, и ни одного живого, сильного слова протеста против пошлости нет в ее груди. /505/