Текст книги " А.П.Чехов в воспоминаниях современников "
Автор книги: Сборник Сборник
Жанры:
Биографии и мемуары
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 38 (всего у книги 53 страниц)
У меня сохранилось письмо Ольги Леонардовны от 9 января 1902 года, то есть через полгода после свадьбы. Она просит написать подробнее о здоровье Антона Павловича и, между прочим, пишет: "Мне очень тяжела эта зима. Только, что занята сильно, это помогает. Такая разлука немыслима. Я все-таки думала, что здоровье Антона Павловича в лучшем состоянии, чем оно есть, и думала, что ему возможно будет провести хотя бы три зимние месяца в Москве. Но теперь я об этом, конечно, не заикаюсь... Уж очень грустно и тяжко".
Выхода не было, и когда Ольга Леонардовна говорила о том, что бросит сцену и переедет в Ялту, то Антон Павлович, конечно, протестовал и не допускал и речи об этом{602}. И был при данных условиях прав. Весною 1903 года, с благословения известного московского клинициста проф. Остроумова, принимается решение зиму проводить в Москве. Но осенью 1903 года он не перестает лихорадить, один плеврит следует за другим, /603/ трудно поддающиеся лечению расстройства кишечника. Он уже не скрывает своего плохого самочувствия. А Художественный театр, увлеченный своими задачами, связанный планом, торопит скорейшей присылкой "Вишневого сада". Все чаще я заставал Чехова в кресле или на диване, уже без книжек и газет в руках, и он впервые не избегал говорить о своей работе, а жаловался, как трудно ему дописывать и переписывать пьесу, – он мог делать это только урывками.
В октябре я в последний раз попытался задержать его, сказал ему почти всю правду, умолял не губить себя, не ездить в Москву{603}, что это безумие. Он об этом написал в Москву, но к декабрю все-таки уехал. Дальнейшее известно. Повторяю – то, что случилось при сложившихся обстоятельствах, было неизбежно. Но когда мы в одном из его писем к жене читаем: "Решай ты, ибо ты человек занятой, рабочий, а я болтаюсь на этом свете как фитюлька"{603}, – то мы, читатели Чехова, с этим согласиться не можем, и когда он в другом письме, указывая на то, что во вновь снятой в Москве квартире на третьем этаже лестница высокая и лифта нету и что ему трудно будет с его одышкой подниматься, кончает словами: "ну да ничего, как-нибудь взберусь"{603}, – то я, врач, не могу не думать о том, какое роковое влияние эта лестница должна была оказать на его и так уже крайне ослабевшее сердце.
В Москве он принимает горячее участие в репетициях "Вишневого сада", очень волнуется; при этом разгар сезона, по обыкновению масса гостей.
Сознавал ли сам Антон Павлович в глубине души свое положение? Ольга Леонардовна в предисловии к изданным его письмам пишет: "Точно судьба решила его побаловать и дала ему в последний год жизни все те радости, которыми он дорожил: и Москву, и зиму, и постановку "Вишневого сада", и людей, которых он любил"{603}. Все это и сам Чехов неоднократно говорил: как он любит Москву и все московское, как скучает по северной зиме, как близок стал ему Художественный театр и как тянет его к московским людям и обстановке.
И однако, по-видимому, и в Москве бывали у него знакомые мне по Ялте настроения: Так, старый друг чеховской семьи, прекрасно всех их знавшая Т.Л.Щепкина-Куперник в своих воспоминаниях описывает свое /604/ посещение, относящееся к осени 1902 года: "Я изумилась происшедшей в нем переменой...{604} Он горбился, зябко кутался в какой-то плед и то и дело подносил к губам баночку для сплевывания мокроты... В этот вечер Ольга Леонардовна участвовала в каком-то концерте. За ней приехал корректный Вл.Ив.Немирович, во фраке с безупречным пластроном. Ольга Леонардовна вышла в нарядном туалете, повеяло тонкими духами. Ласково и нежно простилась с Антоном Павловичем, сказала ему какую-то шутливую фразу, чтобы он "не скучал и был умником", и исчезла. Антон Павлович поглядел ей вслед, сильно закашлялся и долго кашлял, и когда прошел приступ кашля, сказал без всякой видимой связи с нашим разговором, весело вертевшимся около воспоминаний прошлого, общих знакомых и проч.
– Да, кума, помирать пора..."
17 января премьера "Вишневого сада" и чествование Чехова Москвой, а он с трудом стоит на сцене, мертвенно-бледный и кашляет. В середине февраля он вернулся в Ялту в значительно худшем состоянии, но полный еще московских впечатлений. Оживленно рассказывал про чествование, показывал поднесенные ему подарки и комически жаловался, что кто-то, должно быть, нарочно, чтобы ему досадить, распустил слух о том, что он любитель древностей, а он их терпеть не может. Среди подношений действительно были модель древнего русского городка, старинный ларчик и, между прочим, чернильница XVIII века. На мое замечание, что все это очень красиво и что мне особенно нравится чернильница, он ответил: "Да что вы, ведь теперь песочком не посыпают, есть пропускная бумага, и гусиных перьев же нет". Потом со своей милой улыбкой прибавил: "Ну вот, если вам очень нравится, я распоряжусь, чтобы в наказание вам эту чернильницу после моей смерти и вручили". Как он ни был плох, я тогда все-таки не мог думать, что чернильница уже меньше чем через полгода действительно перейдет ко мне. Он пробыл в Ялте до конца апреля, временами оживлялся, строил планы на будущее, мечтал засесть за работу, говоря, что в голове много уже созрело. Собирался, если поправится, с наступлением тепла поехать на войну, из-за которой очень волновался, врачом, так как врач может больше видеть{604}. Но чаще бывал молчалив, сосредоточенно задумчив, и он, никогда /605/ раньше не жаловавшийся на здоровье, говорил, что устал, что хочется по-настоящему отдохнуть, набраться сил. Он чувствовал необходимость в покое, но в самом конце апреля он уехал в Москву. В дороге простудился, получил резкое обострение, плеврит с необыкновенно для него высокой температурой и немедленно по приезде слег, и встал только, чтобы поехать в Баденвейлер.
Последнее письмо я получил от него 26 мая следующего содержания: "Дорогой Исаак Наумович! Я как приехал в Москву, так с той поры все лежу в постели, и днем, и ночью, ни разу еще не одевался. Поручение, которое Вы дали мне насчет Хмелева*, я, конечно, не исполнил.
______________
* H.H.Хмелев исполнял тогда обязанности председателя Московской губернской управы. Дело касалось участия Московского земства в устройстве санатория для больных из действующей армии. (Прим. И.H.Альтшуллера.).
Да и если бы я был здоров, то и тогда едва ли сделал бы что-нибудь. Хмелев теперь очень занят, видеть его трудно. Поносов у меня уже нет, теперь стражду запорами. Третьего дня я заболел какой-то инфекцией. После обеда поднимается температура, и потом не сплю всю ночь. Кашель слабее. 3-го июня уезжаем за границу, в Шварцвальд, в августе буду в Ялте. Ах, как одолели меня клизмы... Кофе уже дают, и я пью его с удовольствием, а яйца и мягкий хлеб воспрещены. Крепко жму руку. А теперь я лежу на диване и по целым дням от нечего делать все браню Остроумова и N{605}. Большое удовольствие. Ваш А.Чехов".
А потом приписка:
"Сегодня первая ночь, которую я проспал хорошо"{605}.
Ольга Леонардовна мне потом с возмущением рассказывала, как в Берлине в "Савой-отель" к нему приехал приглашенный известный клиницист проф. Эвальд. Внимательно осмотрев больного, он развел руками и, ничего не сказав, вышел. Это, конечно, было жестоко, но развел он руками, наверное, от недоумения, зачем и куда такого больного везут.
И все-таки, как ни был я уверен в близости роковой развязки, меня как молния поразила полученная мною рано утром 3 июля на Рижском взморье телеграмма о его смерти.
M.К.ПЕРВУХИН. ИЗ ВОСПОМИНАНИЙ О ЧЕХОВЕ
Мое знакомство с Антоном Павловичем Чеховым относится целиком к последнему, ялтинскому периоду его жизни. К тому печальному периоду, когда злой недуг, давно подточивший организм Чехова, стал быстро прогрессировать, заставляя больного писателя все больше и больше замыкаться у себя дома и отражаясь на его настроении.
Я поселился в Ялте осенью 1899 года, но наезжал туда и раньше. И вот на моих глазах произошел многознаменательный перелом в жизни Чехова: раньше он, особенно в те чудные, мягкие дни, которыми любит дарить Ялту осень, зачастую и утром и вечером выбирался со своей дачи, выстроенной за городом, по дороге, ведущей из Ялты через шумную, с азиатским элементом населения, загрязненную Аутку – в горы, к пресловутому водопаду Учан-Су. Бывало, что Чехов, как он сам, шутя над своею слабостью, выражался ироническим тоном, "совершал подвиг", проходя все расстояние от дачи до ялтинской набережной пешком, без отдыха по пути. На набережной же у него была "станция" в крошечном книжном магазине большого чудака Синани, который, будучи человеком весьма скромной, доморощенной культуры, с благоговением относился к писателям вообще, а Чехова буквально боготворил.
Книжная торговля Синани шла очень вяло: с одной стороны – "Ялте читать некогда", а с другой – у самого Синани – то ли из-за недостатка средств на расширение /607/ дела, то ли по недостатку предприимчивости – выбор книг был донельзя ограничен. Настоящий покупатель был в лавке большою редкостью. Но крошечный магазинчик стоял на перепутье, в самом центре набережной, сам Синани, один из могикан старой Ялты, отличался положительно всеведением и словоохотливостью. Поэтому в магазинчике его постоянно происходили импровизированные "заседания", в которых принимал участие и сам говорун и хлопотун хозяин, крикливо обличавший непорядки то ялтинского городского самоуправления, то земства, то администрации, а то и самого Петербурга, ненавидимого стариком Синани за пренебрежение интересами Ялты.
У дверей магазинчика Синани стояла удобная скамья, из-за которой чудак-караим вел нескончаемые препирательства с городскою управой и местной полицией, требовавшими удаления ее. И вот если не в самом магазине Синани, то у дверей его, на этой самой скамье, получившей название "писательской", по целым часам засиживался Антон Павлович, греясь на солнышке и созерцая море, сухо покашливая и рассеянно слушая разгоревшийся в магазине спор крикуна Синани с любившим подшучивать над ним непременным членом ялтинской городской управы, отставным знаменитым певцом баритоном Д.Усатовым, который на склоне дней своих стал ялтинским домовладельцем и городским деятелем, причем почему-то облюбовал в управе себе особую отрасль – заведование очисткой городских улиц от мусора, в то время как другой член управы, бывший в былые годы ассенизатором, а потом державший бани, некий Иванов, заведовал... городским театром и местным "казино".
– Перевешать вас всех надо! – горячится вспыльчивый Синани, – в Сибирь сослать! Вот погодите, дождетесь вы! Только и знаете, что население грабите!
Выскочит на улицу, стучит палкою с железным наконечником о цементный тротуар, отчаянно жестикулирует.
– Антон Павлович! – вопит к мирно греющемуся на ласковом солнышке и думающему какую-то печальную, хмурую думу Чехову. – Нет, вы слышали?! Нет, что вы скажете на это безобразие?! /608/
Чехов бесконечно далек от предмета спора. Ялту он откровенно недолюбливает и словно сердится на нее за то, что ему приходится жить в ней. Горячность Синани явно смешит его. Но, мягко и чуть иронически улыбаясь, он отзывается солидным баском:
– Да, это действительно безобразие!
– Вот погодите! – грозит Синани своему противнику. – Я уже просил Антона Павловича разделать вас под орех в каком-нибудь своем произведении! И Антон Павлович обещал, что соберется, разделает! Правда ведь, Антон Павлович? Вы обещали?
И Чехов рассеянно отвечает баском:
– Обещал! Я их, злодеев!
Теперь все трое мирно спят могильным сном: Чехов на кладбище Новодевичьего монастыря в Москве, в той Москве, куда он так рвался из нелюбимой им Ялты, – крикун и хлопотун Синани и горлан экс-король баритонов и специалист по очистке ялтинских улиц от мусора Д.Усатов – на ялтинском кладбище...
Но вышеописанные визиты Чехова "в город" и "заседания" на лавочке у магазина Синани с течением времени становились все реже и реже. В городе Чехов почти перестал показываться, и если ему случалась надобность побывать там, то он обращался предварительно с просьбою по телефону или к живчику и весельчаку доктору Бородулину, или к фотографу Дзюбе – прислать на дачу извозчика.
Знакомством с Чеховым дорожила, без преувеличения сказать, вся Ялта, даже люди, которые едва ли прочитали хоть один чеховский рассказ: он был знаменитостью, которою Ялта гордилась, он был своего рода ялтинскою достопримечательностью. Но сам он, по крайней мере в тот период, к которому относится мое с ним знакомство, явно тяготился всеми этими знакомствами и бывал у очень немногих ялтинцев. Чаще других бывал он в гостеприимном доме собрата по перу и деятельного общественного и политического деятеля, Сергея Яковлевича Елпатьевского, потом – у вышеупомянутого доктора Бородулина, который одно время был врачом Чехова, потом, если не ошибаюсь, бывал в доме начальницы местной женской гимназии Харкеевич. Если к этому коротенькому списку добавить дом художника Ярцева, княгиню Марью Владимировну Барятинскую, у которой /609/ Чехов бывал по делам сбора средств на сооружение в Ялте санаториума для туберкулезных больных, да еще квартиру боготворившей Чехова и подвергавшейся со всех сторон едва ли заслуженным насмешкам вдовы казанского врача Софьи Павловны Бонье, окрещенной в Ялте именем "антоновки", – то этим, кажется, и будет исчерпан весь список мест, которые посещал в последние годы своей жизни в Ялте на правах знакомства Чехов.
В первые месяцы моего пребывания Чехов был довольно частым посетителем тогда только что возникшей "художественной фотографии" С.В.Дзюбы – "Юг", помещавшейся на набережной в доме Овчинниковых. Большинство фотографий последнего периода жизни Чехова относится именно к работе этой фотографии. Особенно много снимков было произведено зимою 1899-1900 года, когда в Ялту заглянул старый друг Чехова, так же как и Чехов, безвременно погибший великий талант – художник Левитан{609}.
Первое мое знакомство с Чеховым в доме фотографа С.Дзюбы оставило во мне следующее впечатление:
Чехов – угрюмый, совершенно не словоохотливый человек. Держится он не то отгораживаясь от простых смертных, не то попросту высокомерно. Ни о каком сближении с ним, ни о каком разговоре "по душам" и речи быть не может.
Но вот как-то Чехов затащил Левитана в фотографию, где я проводил на правах школьного товарища владельца ее целые дни, – и я не узнал Чехова. Он казался помолодевшим, живым, веселым, говорливым, простым и доступным.
Покуда фотограф возился, приготовляя свои аппараты, Чехов и Левитан в приемной вели себя, как школьники. Левитан допытывался у Чехова, указывая на одну ранее сделанную Дзюбою фотографию, на которой у Чехова было напряженное, угрюмое и, пожалуй, надменное выражение, с какой целью сделана именно эта фотография.
– Держу пари, – говорил он, – ты хочешь сделать большой запас таких фотографий, чтобы раздавать осаждающим тебя поклонницам!
– Вот и не угадал! – отвечал Чехов. – Это – специально для издателей! /610/
– Зачем это?
– А как же?! Пристает человек – "дайте рассказ!" Обещает дать "хорошую полистную", благоразумно увиливая от точного обозначения размера ее. Ну, я ему и пошлю этот портрет. Как увидит меня таким... Навуходоносором... Испугается! Поневоле, хоть зубами скрипя, лишних сто рублей на лист накинет!
– Ах ты, Навуходоносор! – хохотал заразительно весело Левитан. – Жаль, что я не портретист! Я бы тебя изобразил! Век бы ты помнил и...
– И ругал бы тебя! – подхватил Чехов. – Ты ведь однажды своим искусством нанес мне личное оскорбление! Помнишь?
– И не однажды, но многажды...
Однако когда фотограф изготовился и пригласил Чехова усесться перед аппаратом, у Антона Павловича опять на лице появилось то же напряженное и чуть-чуть высокомерное, надменное выражение. Все попытки Левитана заставить его изменить это натянутое выражение на более простое, на "домашнее", ни к чему не привели. Сделанный Дзюбою большой портрет положительно не удался. В следующий визит в фотографию Левитан уже и не называл Чехова иначе, как "местным Навуходоносором".
И, подтрунивая, допытывался у фотографа:
– Много ли карточек Чехова распродаете публике?
– Не говорите, – смеясь, запрещал Чехов. – Если узнает истину, он живопись бросит и сам здесь фотографию откроет, чтобы распродавать меня оптом и в розницу!
– А кто больше покупает? – продолжал допытываться Левитан.
Фотограф сказал, что за последнюю неделю куплены только две фотографии: одну взял какой-то заезжий священник, а другую приобрели две местные гимназистки.
По этому поводу опять разгорелась перепалка: Чехов уверял, что он всегда пользовался большими симпатиями духовенства и учащейся молодежи, а Левитан в тон ему твердил, что если, может быть, батюшка и купил фотографию "с благими намерениями", – в крайнем случае пошлет при доносе на недостаточную благонадежность Чехова, – то гимназистки уж явно собираются с портретом выкинуть какую-нибудь пакость. /611/
– Ну вот еще?! – протестовал Чехов. – Какую же пакость?!
– А такую! Знаю я их! – пугал его Левитан. – Вот возьмут да и выцарапают твоему портрету глаза.
– Ух, страшно!
– А потом, – продолжал фантазировать Левитан, – возьмут и приколотят фотографию – вниз головою!
Мелкий, но любопытный эпизод: в те дни в Ялте доживала свой долгий век генеральша фон Шаренберг, помнившая еще императора Николая I. Старуха обладала доброю душою и большую часть своего порядочного дохода тратила на благотворительность. Но в то же время она являлась субъектом крайне неуравновешенным и способным на разные эксцентричности. Коротая свой век в полном почти одиночестве и отчужденности от всего живого, она убивала досуг чтением и по очереди увлекалась то тем, то другим писателем, но на очень короткий промежуток времени.
Как раз когда Чехов, по выражению Левитана, "поступил в Навуходоносоры", старая чудачка генеральша запоем читала все произведения Антона Павловича и яростно пропагандировала его в качестве "величайшего писателя в мире". Узнав, что в фотографии "Юг" продаются портреты Чехова, она немедленно приехала туда, приобрела один из портретов и заказала вделать его в богатую рамку. Но вот попался ей в руки новый рассказ Чехова или кто-то повлиял на нее – и произошла реакция. Экспансивная старая генеральша всеми силами души возненавидела бедного писателя и с его портретом расправилась по-генеральски: в богатую раму вставила портрет отца Иоанна Кронштадтского, а у портрета Чехова выколола ножницами глаза, потом через весь портрет сделала какую-то невероятную ругательную надпись и по почте отправила по адресу Чехова.
На первых порах Чехов думал, что это шутка Левитана, но потом дело выяснилось, и оба хохотали, как дети. Однако, насколько я подметил, Чехов как будто опасался, что история эта станет известною его домашним и может их потревожить, и настойчиво просил и Левитана, и Дзюбу, и меня не проболтаться как-нибудь.
Вскользь отмечу, что у бедной эксцентричной генеральши фон Шаренберг такая расправа с писательскими портретами потом вошла в привычку: последовательно /612/ она приобретала, вставляла в богатые рамы, потом вынимала, уродовала, покрывала оскорбительными надписями и отправляла по соответствующему адресу портреты Максима Горького, Льва Толстого и, наконец, священника Григория Петрова. Да мало того, что учиняла сие, – являлась в редакцию издававшегося тогда в Ялте "Крымского курьера" и настойчиво требовала от меня, как фактического редактора, печатания ее обличительных открытых писем к указанным писателям, и очень огорчалась, услышав мой отказ.
– Да я заплачу хоть и сто рублей! – настаивала она.
– Нельзя!
– Ну, хоть в отделе объявлений! Что вам стоит? Ах да, понимаю: отомстят! Загрызут!
...Спит теперь и чудачка генеральша в сырой земле на одном из ялтинских кладбищ. И где-то спит безвременно сошедший в могилу талантливый Левитан, один из немногих настоящих и верных друзей Чехова: вскоре после вышеупомянутого визита в Ялту он скончался от запущенной сердечной болезни.
Если не обманывает меня память, то именно после смерти Левитана Чехов почти совершенно прекратил свои, прежде довольно частые, выезды из дому: смерть художника потрясла Чехова до глубины души. Как-то раз он заглянул при мне в ту же фотографию, увидел большой и очень удачный портрет Левитана – и обратился ко мне с просьбою:
– Попросите Дзюбу – ему это ни к чему! А мне портрет очень, очень дорог! Пусть отдаст его мне!
И, помолчав немного, добавил глухо:
– И пусть больше не вывешивает в приемной.
Весною 1900 года я сделался постоянным сотрудником ялтинской, тогда единственной на всем южном берегу Крыма, газеты «Крымский курьер». А.П.Чехов очень резко отзывался как о самой газете, влачившей, признаться, жалкое существование, так особенно о ее издательнице, державшей и газету и нас, сотрудников, в черном теле. Но в то же время Чехов интересовался газетою и иногда заглядывал ко мне на дом, чтобы узнать /613/ последние новости до выхода номера. Мне очень льстили эти, правда редкие, визиты Чехова, но однажды я все же осведомился – почему он не заглядывает в редакцию? Разумеется, все телеграммы – в его полном распоряжении и так далее.
Чехов нахмурился. Долго молчал, потом неожиданно для меня разразился целою филиппикою.
– Не только на вашу газету, – говорил он сурово, – но и на большинство провинциальных и даже столичных газет мне тяжело смотреть! Еще тяжелее – заглядывать в редакции. Тяжело, тяжело!
– Да почему, Антон Павлович?
– А потому... Вот, на Сахалине я был. Там нечто в том же роде! Каторга какая-то!
Во-первых, в чьих руках огромное большинство газет сейчас? Вы скажете: в руках газетных работников! Неправда! Иллюзия! Газета – в руках издателей. А кто эти издатели? В одном месте – гоголевская помещица Коробочка, так боявшаяся продешевить мертвые души при продаже Чичикову, тупая, безграмотная, алчная, для которой текст газеты совершенно безразличен, важны – объявления. Она готова всю газету сплошь занять объявлениями, а текст и совсем выбросить. Еще и лучше: из-за текста цензурные неприятности могут выйти, а из-за объявлений – никогда. И за объявления – ей деньги платят...
В другом месте в газете хозяйничает бывший кабацкий сиделец, который всех своих сотрудников на "ты" называет и при случае чуть ли не затрещинами кормит. И пичкает газету шантажными вещами. И из попавших, по несчастию, к нему, в его острог, мелких газетных работников, развращая их, вырабатывает целую шайку газетных бандитов.
В третьем... Ах, да что и говорить?!
А личный состав сотрудников газетных? Вы – только начинаете работать. Вы покуда не окунулись с головою в это дело! Вот – не дай бог! – окунетесь, приглядитесь, – и вам самому страшно сделается: какой чудовищный процент людей в газетном деле – это просто люди, которым буквально деваться некуда. Газета – последнее прибежище. Хоть с моста да в воду или – в редакцию.
Их, этих загнанных жизнью в газету людей, винить нельзя, – жертвы жизни. /614/
Но делу-то от этого не легче.
Вот разве на то можно надеяться, что придет-таки пора, когда повременная печать получит хоть минимум свободы и станет под защитою законов. Ну, тогда, конечно, – если доживете, – увидите: перемрут, как мухи осенью, почти все те издания, которые существуют теперь, – и уйдет из газетной работы три четверти тех людей, которые теперь присосались к ней...
– А потом что будет, Антон Павлович?
Чехов раздраженно махнул рукою:
– А, черт... Рубль силу заберет! По-американски! А лучше ли, хуже ли... Кто его знает? Нет, впрочем, конечно, лучше. Газета станет капиталистическим производством. Выгодным будет только то предприятие, которое отвечает на спрос широкой публики. А спросом-то будут пользоваться издания, так или иначе отстаивающие интересы широких масс. Значит...
Должно быть, близко то время, когда народится особый тип газеты: для народа. Не нынешние простыни со многими тысячами строчек текста, не наши доморощенные "Таймсы", а крошечные газетки, где все будет сжато. Зато эти пойдут и в народ, потому что будут дешевы. Но все это – впереди, впереди. А сейчас – каждый раз, когда вижу молодого писателя, втягивающегося в газетное дело, – нехорошо у меня, признаться, делается на душе. Омут!
С одной стороны – не хозяева вы в своих газетах, господа!{614} Батраки, и больше ничего! Вы вкладываете свои силы, свои знания, свое здоровье... А в любой момент вам говорят:
– Милый друг! Не угодно ли вам – уйти?
А сколько свежих молодых талантов губит газета? Ведь губит, губит! Для газеты нужна спешная, ежедневная, газетная по духу, работа. Злободневность нужна. На все надо отзываться даже тогда, когда отзываться вовсе не тянет. Где уж тут думать о работе серьезной, спокойной, обдуманной? Где вынашивать свои вещи? Впору только поспевать писать, писать и писать...
Ну, и привыкает мало-помалу человек – не выписывать свои вещи, а фабриковать их. Не дает себе труда развить облюбованную мысль, наметить характеры. Некогда! Надо поскорее написать и сбыть. А в результате что же получается? /615/
Возьмите для примера...
Чехов назвал имя большого, тогда гремевшего русского фельетониста{615}.
– Ведь талант какой! Да что – талант?! Талантище! А что из этого богатства остается в литературе?
Когда выходит номер газеты с его фельетоном, – это своего рода общественное событие. Шумит Россия. То есть та, конечно, которая фельетоны вообще читает. А вздумай он же издать отдельным томом свои нашумевшие фельетоны, – все это уже мертво. Все живет только несколько дней, в лучшем случае – недель, покуда не проходит интерес к самому факту, давшему материал для фельетона.
Точно фейерверк: покуда горит – звезды в небе. Прогорел – чад один остается.
А ведь если бы этот самый человек не принадлежал к числу соблазненных минутным успехом и громадными заработками, если бы он работал, просто только добросовестно работал над своими же собственными темами да давал бы себе труд, как в молодости, наблюдать жизнь, изучать ее, – в России было бы одним великим писателем больше. Жаль...
Надо заметить, что при разговорах со мною Антон Павлович очень часто останавливался на видимо близкой его сердцу теме – на быте литературной братии. Однажды как-то он как будто проговорился о причинах этого предпочтения:
– Как только сможете – убегайте! сломя голову убегайте из Ялты!
– Почему, Антон Павлович?
– Не место она для литературных работников! Здесь наш брат в безвоздушном пространстве оказывается. Здесь как-то контакт с жизнью, с настоящей жизнью обрывается. А писатель – он ведь питается соками окружающей среды. Ему нужны живые наблюдения. Ему нужно, чтобы не только в нем, но и вокруг него работала мысль, шло бы творчество. Здесь этого нет, и потому писателю сюда ездить следовало бы запретить под страхом смертной казни!
Заметив, что я чуть-чуть улыбнулся, Чехов и сам заулыбался.
– Вот, вот! Вы мне же сейчас шпильку подпустить хотите! – А почему, мол, вы сами, Антон Павлович, в /616/ сей Ялте обретаетесь да еще домовладельцем оной сделались?
А я вам на это отвечу:
– С одной стороны – по болезни, а с другой – по слабости характера. Жилка домовладельческая подвела, признаться! С молодости у меня было какое-то, не смейтесь, особое почтение к титулу "господин домовладелец". А тут вдруг случай подвернулся – самому домовладельцем, да еще ялтинским, сделаться. Ну, и сделался! И... и теперь иной раз на дачу мою мне смотреть тошнехонько!
В самом деле, в голосе Чехова звучали остро тоскливые нотки.
Но через минутку он опять рассеянно улыбнулся и продолжал:
– В общем, я просто-напросто, селясь в Ялте, как говорится, "опередил события". Надо было бы подождать так... Ну, лет сто, что ли? Тогда, знаете, добрые люди по воздуху летать [будут] со скоростью не ста, а... а тысячи верст в час! Целые, знаете, воздушные поезда будут. И вот, знаете, тогда мы с вами могли бы, вставши утречком в Ялте, вместе отправляться на чай в Москву, на завтрак – в Питер, а к вечеру, к обеду – домой, в эту самую Ялту. А вечером к нам сюда, в Ялту, живые люди из Москвы и Питера заглядывать будут. Вот при таких условиях – стоит и в Ялте жить. При иных – нет!
Еще помолчав немного, Чехов шутливым тоном заговорил:
– А то, знаете, здесь еще кому из писательской братии жить?
Историческим романистам! Мордовцеву, Салиасу! Недаром Салиас таки заглядывает сюда! Видели его? Приехал третьего дня, в "России" остановился. С бонною-француженкою...
Лукавая усмешка мелькает и скрывается.
– Прислал мне записку на изящнейшем листке почтовой бумаги с графскою короною, осведомляясь, может ли он иметь честь навестить меня? Ну, я ему ответил, что, конечно, буду рад принять его у себя, но что сегодня же съезжу к нему. Советую и вам навестить старика. Ему это даже польстит, доказав, что он не /617/ совсем позабыт современным поколением и что даже представители печати...
Опять лукавая усмешка.
...представители, так сказать, шестой там или седьмой великой державы им, покойником Салиасом, интересуются!
"Покойником" не я его, а он сам себя называть любит! И... и прав. И жалко признаваться, а так. Ведь это и в физическом смысле – живой труп, – он разбит параличом, еле ползает, перегнувшись пополам, а в литературном смысле – совсем, ну совсем покойник. Страшная, знаете, ирония судьбы! Ведь тоже – талант был, и большой и интересный талант. Вы вспомните, начал-то он как и с чего? Написал огромнейший и, право же, интереснейший роман "Пугачевцы"{617}. По своему времени – литературное событие первого ранга было. Чуть-чуть не наравне с "Войною и миром" Толстого трактовалось. Мамаши наши как этим романом зачитывались?! Да в нем и есть немало достоинств, и – прежде всего – отличная форма, отличный язык, великолепно разработанная фабула. А этот роман, не забывайте, был написан почти мальчиком. Человеком, который только краешком глаза взглянул на жизнь!
И вот, судя по этому роману, которым молодой Салиас, как говорится, размахнулся, – от него бог весть чего можно было бы ожидать! А что вышло? Что он дал после?
С ним, очевидно, случилась какая-то внутренняя катастрофа. Что-то, знаете, внутри – сломалось, расхлябалось. Бывает это – в сложных аппаратах, в часах. Часы, знаете, с великолепною гравированною золотою крышкой. Стекло – и то цело. Циферблат – и тот не тронут. А тряхнешь – внутри звон и шум. Столпотворение вавилонское. Затикает маятник, протикает десять или пятнадцать секунд и потом – стоп машина. Стоят часы. Как мужики говорят:
– Нутро перегорело! Середка испорчена!
Вот после "Пугачевцев" у бедняги Салиаса его литературное нутро, знаете, должно быть, того... перегорело!