Текст книги "Изломанный аршин"
Автор книги: Самуил Лурье
Жанры:
Публицистика
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 22 (всего у книги 25 страниц)
Всё же один уголок действительности не был прекрасен: в русской литературе накопилась пыль; требовалась влажная уборка; беспристрастная и независимая мокрая швабра – смахнуть паутину авторитетов, оттереть следы предрассудков. Этого никто не делал со времён «Московского телеграфа»; по иронии судьбы, с его бывшего издателя приходилось начать.
О, не сразу – конечно же, не сразу. Кто был Белинский и кто – Полевой? Кто из приличных людей, тем более в Москве, в 38 году, стал бы читать журнал, в котором не только подпевают Уварову (это уже не раздражало: привыкли), но и преследуют его жертву? Такая грубая тактика, чего доброго, привела бы публике на ум стихи (впрочем, никому ещё не известные):
Как с древа сорвался предатель-ученик,
Диявол прилетел, к лицу его приник...
Ей ли, публике, не помнить, в каких сильных выражениях Белинский Полевого – «благонамеренного и неутомимого деятеля на поприще русского просвещения» – хвалил? Разве не причислял он «Аббаддонну» – наравне с «Миргородом» и «Арабесками» Гоголя – «к самым приятным явлениям в нашей литературе»? Разве не писал о повестях Полевого: «каждая из них ознаменована печатию истинного таланта, а некоторые останутся навсегда украшением русской литературы»? Разве в рецензии на «Русскую историю для первоначального чтения» не сказал: «превзошла все наши ожидания» и: «Это уже не просто чтение для детей, это уже книга для всех»? А в финале рецензии запустил каскад восклицаний: «Какие люди! какая судьба!.. Честь и слава таланту, умевшему представить в истинном свете таких людей и такую судьбу!..»45
И теперь с бухты-барахты взять и объявить: уценено! – сославшись на усушку и утруску?
Совсем наоборот. В первую книжку «Московского наблюдателя» пошла (и растянулась ещё на две) пресловутая статья «“Гамлет”, драма Шекспира. Мочалов в роли Гамлета». К ней подверсталась заметка (тоже Белинского) «Г-н Каратыгин в роли Гамлета». Комплиментов переводчику Шекспировой трагедии не было ни там, ни там, а что из заметки о Каратыгине (и в двух других местах журнала) торчала шпилька, подпущенная автору трагедии «Уголино», – ничего не значило, кроме того что соблюдено беспристрастие. Оно же овевало и декларацию о нейтралитете, названную «Литературная тяжба о сих и этих». Один петербургский журналист (читай: Краевский) высмеивает другого журналиста, тоже петербургского, за употребление устаревших местоимений «оный» и «сей». «Полагаясь на догадливость наших читателей, мы не почитаем за нужное давать им знать, что мы говорим о человеке, которого важные услуги отечественной литературе всем известны; но... у какого Ахиллеса нет своей пятки, и сей журналист точно имеет оную...» А впрочем, нам, московским наблюдателям, на их разборки плевать с Ивана Великого: «Бедная наша журналистика! У нас ещё играют в неё, как в мячик...»
Но во второй-то книжке нельзя же было не дать по мозгам мерзавцу Селивановскому. А поскольку он у нас тоже балуется переводами, тоже из Шекспира и тоже для сцены, – высвечивается прелестная возможность пристукнуть его похвалой Полевому, – и «Сыну отечества» нечем крыть!
«...Переводы переводам – рознь, а вот и факт, самый новый и самый свежий. Н. А. Полевой перевёл “Гамлета” с оригинала и перевёл не буквально, а поэтически, творчески, и успех этого перевода был блистателен; вот другой кто-то из безымянных или безгласных, вероятно, подстрёкнутый этим успехом, перевёл Шекспировых “Merry Wives of Windsor” – вот тех, что недавно так тихо упали на Петровском театре, несмотря на превосходную игру Щепкина, но перевёл их с французского, с гизотовского перевода: видите ли, вот и розница. Потом, Н. А. Полевой, зная, что театр есть место для всех возрастов и полов, выключил или изгладил, в своём переводе, все грубые плоскости, свойственные веку Шекспира; а неизвестный перелагатель “Виндзорских кумушек”» и т. д.
Правда, в пятой книжке пришлось эту похвалу слегка дезавуировать.
«Перевод г. Полевого – прекрасный, поэтический перевод, а это уже большая похвала для него и большое право с его стороны на благодарность публики. Но есть ещё не только поэтические, но и художественные переводы, и перевод г. Полевого не принадлежит к числу таких. Повторяем: его перевод поэтический, но не художественный, с большими достоинствами, но и с большими недостатками...»
По пятибалльной шкале это была уже четвёрка, и то не твёрдая. И поставленная главным образом для равновесия: рядом стояла рецензия на «Уголино», в которой Белинский вывел было Полевому кол («“Уголино” есть лучшее доказательство той непреложной истины, что нельзя писать драм, не будучи поэтом»), но потом, смягчившись, переправил на двойку: «Если хотите, у Гюго и Дюма много найдётся драм хуже “Уголино” и мало столь хороших: но это не похвала, а приговор...»
Он не шутил. Друзья врагов наших друзей – наши враги. Решив полюбить окружавшую его действительность, Белинский почувствовал глубочайшее отвращение ко всем друзьям свободы (начиная почему-то с Шиллера). Когда заходила речь об идеальной и неистовой французской школе или о юной Германии, у него в уголках губ выступала пена. Через несколько лет это прошло. Да, и ещё одна художественная особенность: когда он бывал кем– или чем-либо недоволен, то обычно выражал своё неодобрение, неудержимо матерясь; но в случаях, подобных рассматриваемому, пользовался словосочетанием, которое считал наиболее оскорбительным: прекрасная душа.
Насчёт «Уголино» Белинский был, по-видимому, прав. И эта первая прямая атака была успешной. Хотелось получить подтверждение или даже поддержку. «Напишите, как вам понравилась моя статья об “Уголино”, – писал он Панаеву. – Жаль Полевого, но вольно ж ему на старости лет из ума выжить. Что там за гадость такую он издаёт. “Библиотека для чтения” во сто раз лучше: для большинства это превосходный журнал».
Но партия Краевского считала, что «Московский наблюдатель» слишком церемонится с Полевым; заигрался в объективность и художественность. Панаев сурово отчитал Белинского. Намекнув, что пора выдвигаться в направлении главного удара.
«…Я никак не могу согласиться с вашим разбором Гамлета, переведён[ного] Полевым. Расточили вы сему переводу много похвал, а он, по-моему, право, не стоит этого. Уж одно то, что Н. А. исказил очаровательную Офелию – и сделал из неё русскую девку в сарафане, нельзя простить ему, воля ваша! У Полевого шекспировская Офелия поёт на балалайке:
Радость-душечка пропала,
Как мила друга не стало…
Только не достаёт: Ай-люли! Ай люли etc… – О переводе этом когда-нибудь поподробнее. – Я был на днях у Полевого, который говорит, что любит вас по-прежнему, несмотря на то, что вы невзлюбили его Уголино; я обиняком дал ему знать, что разбор этот кажется мне весьма дельным. <…> Тот ли уж это Полевой, который издавал Телеграф? Что-то сомнительно. “С[ын] О[течества]” плох до-нельзя!.. С каждым № “Наблюдателя” привязываюсь к вам более и более, – это не комплименты, ей-богу, а люблю вас от души.
...Слышали вы, я чаю, от Межевича об “Отечественных Записках”, возобновлённых Краевским. Что-то будет? – Конечно, Краевский журналист не знатный, но вы ведь не ведаете, какими обстоятельствами окружены Пбр. журналисты? – Он человек благородный, прекрасный и честный – за это я отвечаю вам».
Ладно, хватит. Всех цитат не перецитировать. Вот что значит: с кем поведёшься, от того и наберёшься. Сам уподобишься словоохотливым старухам СНОП и СНОБ.
Но должен признаться: скрипучую технику доктора Вересаева я предпочитаю всем другим. Если железной рукой навязать цитатам хронологический порядок, они ведут себя почти как факты.
Вся эта скучная распря шла ни шатко ни валко до середины февраля 39 года. Когда Белинский вдруг понял, что не может больше оставаться в Москве. Устал от истеричных дружб с Бакуниным, Боткиным, Катковым, устал влюбляться в равнодушных женщин, устал (и перестал ещё в конце января) трудиться для «Московского наблюдателя», которого никто не читает (даже цензоры – отчего и не подписывают вовремя в печать) и за который ничего не платят.
Написал Панаеву: похлопочите за меня у г-на Краевского, у него теперь два журнала на руках, – не нужен ли ему сотрудник, способный ежемесячно поставлять около десяти печатных листов оригинального текста? или хоть корректор?
«Коротко и ясно: почём с листа? Но главное вот в чём: без 2000 мне нельзя даже и пешком пройти заставу; около этой суммы на мне самого важного долгу, а сверх того, я хожу, как нищий, в рубище. Кроме г. Краевского, поговорите и с другими, сами от себя или через кого-нибудь; я продаю себя всем и каждому, от Сенковского до (тьфу ты, гадость какая!) Б<улгари>на, – кто больше даст, не стесняя притом моего образа мыслей, выражения, словом, моей литературной совести, которая для меня так дорога» и т. д.
Через три дня, ещё не получив ответа (раньше чем через неделю получить его было и нельзя), написал ещё раз, как если бы ему пришёл в голову дополнительный аргумент:
«Если я буду крепко участвовать в “Отечественных записках”, то – уговор лучше денег – Полевой – да не прикоснётся к нему никто, кроме меня! Это моя собственность, собственность по праву. Я, и никто другой, должен спихнуть его с синтеза и анализа и со всего этого хламу пошлых, устарелых мненьиц и чувствованьиц, на которых он думает выезжать и которыми думает запугать новое поколение. Особенно, если выйдет окончание его «Аббаддонны» – это мой пир – как ворон на падалище, спущусь я на на это нещечко литературного прекраснодушия и исклюю и истерзаю его. У меня уже готова в голове статья. Люблю и уважаю Полевого, высоко ценю заслуги его, почитаю его лицом историческим; но тем не менее постараюсь сказать и доказать, что он отстал от века, не понимает современности и сделался тем Каченовским, которого он застал при своём выступлении на литературное поприще. Ужасное несчастие пережить самого себя – это всё равно, что сойти с ума».
Панаев успел ответить только на первое письмо – и ответил внятно. «Будь я редактором журнала, я бы Вам безусловно вверился, но увы!» Постоянный сотрудник Краевскому не нужен, но какая-нибудь работа найдётся, рублей на 100 в месяц, а то и на 250. Обращаться к кому-то ещё не имеет смысла (о Булгарине грешно и упоминать), кроме «Отечественных записок», нигде вас не оценят и нигде не будут пристойно платить, так что приезжайте, а там посмотрим: вдруг и Краевский к вам потеплеет. Что до двух тысяч, то некоторые мои приятели, уважающие вас как литератора, охотно дадут вам взаймы 1500, а я в апреле буду в Москве и привезу ещё 500.
Не очень-то обнадеживал такой ответ, но к тому времени, как почта его доставила, Белинский и сам передумал. Степанов и Андросов уговорили его продолжать журнал. Степанов выдал тысячу рублей. Был у Белинского и собственный секретный резон. В прошлом году он сочинил пьесу «Пятидесятилетний дядюшка». Она прошла на сцене Московского театра только два раза – в конце января – и ей почти не аплодировали. Возможно, оттого что неталантливая. Но Белинский был убеждён: оттого что театральная публика глупа. Надо дать тексту ещё один шанс.
И «Московский наблюдатель» просуществовал ещё четыре месяца. Вышли ещё три номера. В февральском напечатан разбор «Дядюшки» – неизвестно чей, но очень доброжелательный. В мартовском – сама пьеса, сделавшаяся гораздо короче и поэтому лучше.
А последний, апрельский, явившийся в свет 17 июня, выглядел так, словно весь посвящён Николаю Полевому. Хотя о нём шла речь только (!) в трёх материалах: в двух рецензиях и в обзоре журналов.
В первой рецензии – на графоманскую, поистине кошмарную повесть Александрова (Дуровой) – Белинский уверял публику, что слог у девицы-кавалериста – не хуже пушкинского, повесть – «прекрасная», а Полевой, позволивший себе отозваться о повести чуть насмешливо, – халтурщик и невежда. Это высказано тоном презрительного бешенства. «Да читали ли вы Гегеля? – Зачем читать – мы и так знаем. – Изучали ли вы современную немецкую литературу? – Когда нам! мы пишем водевили...»
Другая рецензия – на альманах Кукольника «Новогодник», где помещено первое действие исторической драмы Полевого «Елена Глинская».
«Что сказать об этом первом действии? – хорошо, очень хорошо, словом – “мастерски, с ударением, с чувством”, как сказал покойник Полоний; только ужасно скучно, ужасно утомительно... Говорят, что Николай Алексеевич написал ещё четыре новые драматические пьесы, вместо того, чтобы дописать двенадцать томов своей “Истории русского народа”, том “Русской истории для первоначального чтения”, додать публике свои многочисленные недоимки...»
Конструкция обзорной статьи «Русские журналы» совсем простая. В прошлый раз, в мартовской книжке, мы одной фразой потрепали по напудренной щёчке «Галатею», на двух страницах изъявили почтение «Современнику», на пяти – удовольствие, доставленное нам худ. и научной прозой «Библиотеки для чтения» (причём особенно сладко похвалили одну вещицу Кукольника). Отметили попутно, что когда оценкой одобряемых нами текстов занимается «Сын отечества», – он, как правило, проявляет некомпетентность, близкую к недобросовестности.
Ну а теперь нам осталось во весь голос воспеть омолодившиеся «Отечественные записки».
А впавшему в маразм «Сыну отечества» – прочитать отходную. Не дожидаясь остановки сердца.
Проза «ОЗ» – это: повесть Лермонтова («прекрасная»), повесть Панаева (тоже «прекрасная»), повесть Даля («чудесная»), повесть графа Соллогуба («прекрасная мысль светится» в ней).
Поэзия «ОЗ»: «Кроме двух прекрасных стихотворений г. Лермонтова, в V номере “Отечественных записок” есть четыре прекрасных стихотворения г-жи Павловой...»
Короче, «ОЗ» по качеству не уступают даже РИ-действительности, разве что отдел критики немного того... Там не стало бы лишним и перо поострей.
Что же касается «Сына отечества», то:
Во-первых, он опаздывает; последний номер за прошлый год вышел только в нынешнем; и – «на серенькой бумажке, слепо и некрасиво напечатанный».
Во-вторых, если душа всякого журнала – отдел критики и библиографии, то у «СО», считайте, нет души: этот отдел в нём наполнен невежественной бестолковщиной; а хуже всего – статьи самого редактора, – он невежда и ретроград; стар и неумён; и страдает манией величия.
«Теперь, чего вы хотите от “Сына отечества”? Все недостатки его происходят от глубокой причины: он не понимает современности и потому не может угождать и нравиться ей. А так как, сверх того, он развлечён составлением драм, опер, комедий и водевилей, то и не имеет достаточного времени для улучшения самого себя...»
Дав этот последний залп – всеми бортовыми орудиями, прямой наводкой, – «Московский наблюдатель» погрузился в пучину небытия.
Лучший из специалистов, работавших на старуху СНОБ, – Ю. Г. Оксман, реально великий человек, знавший о русской литературе абсолютно всё, – отметил, разумеется, эту гневную вспышку, но не сумел установить – что́ вызвало её. Верней, не успел, у него было слишком мало времени: тюрьма, ссылка, опять тюрьма.
Краем глаза, однако, он углядел в старинной театральной хронике любопытную новость от 19 апреля 39 года: сего числа, в бенефис г. Каратыгина 1-го, после драмы г. Полевого «Смерть или честь» на Александринском театре разыгран был водевиль «Семейный суд, или Свои собаки грызутся, чужая не приставай». Главную роль – студента Виссариона Григорьевича Глупинского – очень натурально исполнил г. Мартынов.
Оксман отметил и записал: тотчас после премьеры водевиль был снят с репертуара, он не напечатан нигде и никогда, кто его автор – осталось загадкой.
Поискать рукопись? Некогда и незачем.
А я поискал – и мне повезло (причём в самый последний момент: посредине вот этого, текущего параграфа, несколько страниц тому назад): нашел46.
Вот уж пасквиль так пасквиль. С несомненным портретным сходством. Не удивлюсь, если когда-нибудь выяснится (да только не выяснится уже), что Мартынов надел синие очки и прицепил к сюртуку – с изнанки – какой-нибудь свёрток, чтобы одно плечо было выше другого, как бы небольшой горб.
Сюжет совершенно бессмысленный; если и был какой-то подтекст, то полностью выветрился; с биографией Белинского, во всяком случае, никак не связан. Какие-то муж и жена решают по взаимному согласию разъехаться, их родственники пытаются вмешаться; собираются на семейный совет; всё очень похоже на советский разбор персонального дела по аморалке. Кончается – ничем: переругались вдрызг – и всё, занавес.
Но один из этих, значит, родственников – да, всего пятью буквами отличается от Белинского. И у него такой же словарь и синтаксис, как у Белинского в статьях (и в письмах; и, по-видимому, в разговоре). И – тоже как Белинский – он окружён восхищёнными поклонниками; по крайней мере, один (фамилия: Писаревский) налицо.
Подлог (которого публика Александринки, конечно, не заметила) состоит в том, что этот почти Белинский – нарочито не умён. Просто болван, возомнивший о себе, что он гений. Произносит вздор, только вздор и ничего, кроме вздора. Склеенного из терминов доморощенного гегельянства. Вот – смотрите и слушайте: он выходит на сцену!
Глупинский: Здравствуйте, Пантелей Иванович! Ваш слуга, сударыни! Нынче день конкретно жаркий. Необычайно субъективная удушливость атмосферы не предвещает нам ничего доброго; я опасаюсь грозы...
...Облака облекаются беспрестанною какою-то призрачностью и мешают конечному просветлению небесного светила. Если же, однако, оно облечётся в свою лучезарную индивидуальность и конкретность прежде полудня и будет доступно для нашего субъективно-абсолютного созерцания, то день будет достолюбезный.
Параграф затянулся уже нестерпимо. Но все-таки – для полноты картины – вот ещё монолог. Такой же бездарный. С бездарной же перебивкой.
Глупинский: До сих пор отвлечённость, призрачность и отсутствие всякой действительности были тождественны; прекраснодушный человек необходимо простился с действительностию и бродит в этом болезненном отчуждении от всякой естественной и духовной действительности в каких-то фантастических, произвольных, небывалых мирах и мнит, что своими призрачными силами он может разрушить его могущее существование, мнит, что в осуществлении конечных положений его конечного произвола и конечных целей его конечного рассудка... (Кашляет.)
Крапивина: Что это за конечный рассудок? Не тот ли, что комар вынес на кончике своего носа?
Писаревский: Дайте ему кончить!
Глупинский: ...заключается всё благо, и не знает, что самые страдания в действительной жизни необходимы как очищение духа, как переход от тьмы к свету, к конечному просветлению...
В рукописи тут почему-то находится осколок кавычки; неужто выписано из реального текста?
Кстати: почерк, по-моему, точно не Полевого; но это ничего не значит: на что же и существуют переписчики? Я не верю, что автор этого водевиля – Полевой, но и это не имеет значения: Белинский-то, по-видимому, верил. В конце марта и в начале апреля 39 года – даже не сомневался.
– Одну минуту, молодой человек, – раздаётся высокомерный, прокуренный «Беломором» баритон старухи СНОБ. – Вы это заключаете единственно из того, что в последнем номере «Московского наблюдателя» Виссарион Григорьевич, осуждая Полевого за переход в лагерь реакции, раз-другой мимоходом упомянул о его безыдейных водевилях? Но ваше предположение противоречит хронологии – той самой, которой вы так трогательно присягнули на верность. Спектакль, вы говорите, состоялся 19 апреля. А цензурное разрешение последнего «Наблюдателя» подписано хотя и в апреле же, но 8-го! Стало быть, пламенные инвективы великого критика вылились из-под его пера никак не позднее этого числа. Каким же образом, по-вашему, Белинский мог узнать содержание нигде не опубликованной пьесы прежде, чем она была поставлена на сцене? Тем более – живя в другом городе. Даже устная информация – в Александринском театре был дан такой-то водевиль – попала бы в Москву лишь через несколько дней. Любопытно: как вы выпутаетесь из этого противоречия?
По правде говоря – никак. Но на рукописи водевиля тоже стоит виза цензора. С датой: 29 сентября 1838 года. Стало быть, текст находился в обращении более полугода. В дирекции; у Каратыгина; у Мартынова. Допустим, кто-нибудь из петербургских актёров посетовал в письме кому-нибудь из московских: знал бы ты, братец, какую ерунду мы репетируем к бенефису нашего великого трагика. Но это, пожалуй, лишь перед самой премьерой. А если недели за три до – например, так: говорят, великий трагик после московских гастролей затаил злобу на одного вашего рецензента и решил в свой бенефис ему отплатить; купил чей-то фарс, в котором есть очень похожий на него Глупинский. Новость не могли не рассказать Щепкину; или Мочалову; и тот и другой, узнав, что против Белинского затевается такая проделка, непременно предупредили бы его. Кстати: оба дружили и с Полевым. Причём, как говорится, – до самой смерти. И оба много лет допытывались у Белинского: за что он так невзлюбил Полевого? Значит, не допускали мысли, что причиной вражды мог быть этот треклятый водевиль. Значит, не думали, что его сочинил Полевой. А если бы думали, не говоря – знали, – тогда же, весной 39-го, сделали бы всё, чтобы Полевой не допустил этой постановки – отговорил Каратыгина, изъял рукопись. Нет, автора Белинский вычислил сам – и неверно.
– А по-вашему, кто это был?
Кто это сделал, лорды? Мотив (у каждого свой) и возможность имелись у троих: у Каратыгина-младшего, у некоего Ленского (помните – «Лев Гурыч Синичкин»?) и, наконец, у Селивановского (помните: прозвище – Шарик?). Я выбрал бы Селивановского; но, в конце концов, не всё ли равно? Меня занимает – насколько прикосновенен Полевой. Хотелось бы верить, что он не принимал никакого участия, – но это вряд ли. В Александринке он был свой человек; Каратыгин был его приятель; водевиль сыграли в один вечер с его драмой.
Положим, он не присутствовал на спектакле; даже скорей всего – не присутствовал: скарлатина у детей. 10-го заболела Лиза, от неё заразились Сергей и Катя, числа 26-го заболел – и 29 апреля умер – Алексей. Не такой выдался месяц, чтобы посещать театры, чей бы ни был бенефис. Возможно, что и к Н. А., боясь инфекции, никто не приезжал. Но не может же быть, что он просто понятия не имел об этом «Семейном суде» ни до бенефиса, ни после. Обязан был сорвать провокацию. А если опоздал – печатно осудить. В крайнем случае – резко и гласно отмежеваться. Написать, не знаю, – не Белинскому, так хоть Мочалову: я только теперь узнал и глубоко возмущён.
Ну да, смерть сына что-то в нём доломала. Т. н. волю к жизни. Каждую субботу он ездил на Волковское – плакал над Алексеем. Иногда – всю ночь. Хотел (или думал, что хочет) только одного: чтобы зарыли рядом; чем раньше, тем лучше. «...Слёзы мои льются, и – ужасно, ужасно, брат и друг! Особливо когда с горестью оглянешься назад и ничего не видишь впереди. Сорок третий год тернистого пути, сорок третий год страданий – тебе ли описывать, напоминать жизнь мою? Ты знаешь её! Говорить ли о том: стою ли я таких бедствий? Терзай, мучь меня всем другим, но зачем во глубину сердца моего впивается жало скорби, ибо только в детях, в семье я ещё видел отраду! и из них... не за то ли Алексею надобно было умереть, что я любил его – стыжусь, страшусь сказать! – более всех... Разве это грех? Если так, да будет! Не думай, чтобы я роптал на судьбу Божию – нет, нет! Но повторю слова самого Богочеловека: “Прискорбна душа моя, прискорбна даже до смерти!”»
Всё это крайне печально. Но всё-таки перед Белинским Полевой был виноват. Хотя бы даже только тем (допустим, что было так), что не помешал актерской братии – бестолковой, легкомысленной, тщеславной – превратить в посмешище столицы человека, которого он любил и уважал. О котором не далее как в марте 37-го писал брату: «Клянусь, что моя рука против него никогда не двинется. Белинский – чудак, болен добром, но любить его никогда я не перестану, потому что мало находил столь невинно-добрых душ и такого смелого ума при всяческом недостатке ученья. Вот почему хотел было я перезвать его в Петербург – боюсь, что он пропадёт в Москве» и т. д.
В апреле в Москву прибыл, как и обещал, – и пробыл до середины июля – Панаев. С молодой женой. Дочерью актера Брянского, между прочим. Уж эти-то знали всю театральную подноготную. Должны были открыть Белинскому тайну злополучного водевиля.
Но тут я теряюсь. Линия И. И. Панаева в этом сюжете – странная необъяснимо. С одной стороны – если он полагал или хотя бы предполагал, что автор – Полевой, то никак не преминул бы сказать об этом в своих мемуарах. В них Н. А. (чтобы оттенить положительного Белинского? или чтобы – простите неустранимый каламбур – обелить?) с головы до ног старательно осыпан, как мусором, разной презрительной ерундой.
Вприсядку в компании с Кукольником плясал? Плясал. С Воейковым, своим врагом, обнимался? Обнимался. Романы графомана Штевена, боясь его: Штевен был частный пристав, – хвалил? Хвалил. (На самом деле – нет.) Детей своих на ночь – всех по очереди – крестил? Крестил: Панаев сам был при этом. Полевой повернулся к нему и проговорил с низким поклоном: уж простите, И. И., такая у меня привычка-с! Нужны ли вам, читатель, ещё доказательства, что Полевой был трус, конформист, жалкое ничтожество?
Ну что вы, зачем? Вот разве что, И. И., вы прольёте свет на эту историю с пасквильным водевилем. Некрасивую по-любому, но если Полевой сильно в ней замешан, а уж тем более если он был застрельщик, – созданный вами отрицательный образ сделался бы убедительным неотразимо. Скажите хоть слово. Но молчит Иван Панаев, «человек со вздохом», молчит47.
С другой стороны – тогда, в 39-м, в Москве, он если и не подтвердил, что водевиль сочинён Полевым, то уж во всяком случае не указал ни на кого другого. Не разубедил Белинского. Зато рассказал, как подобострастно Полевой ведёт себя с Дубельтом: кланяется неприлично низко, и вообще. Один наш постоянный автор – вы его знаете, прелестный писатель – видел собственными глазами. И даёт понять: да! увы, да, сомнений нет.
Панаевы отправились в Казанскую губернию; было условлено, что на обратном пути они заберут Белинского с собой в столицу. Поскольку всё решилось как нельзя удачней: в июне Панаев опять – теперь письменно – сообщил Краевскому, что Белинский ищет работу, и на этот раз патрон отозвался на удивление благосклонным письмом. Работы сколько угодно – писать и в «Отечественных записках», и в «Лит. прибавлениях», ставка – 3500 р. С осени, так с осени, милости прошу. А покамест не будет ли Виссарион Григорьевич против, если я выберу из последнего номера «Наблюдателя» те страницы, на которых говорится о Полевом, и составлю из них едкую такую статейку? Разумеется, без вашей подписи: я и от себя кое-что добавлю. Мы ведём с «Сыном отечества» позиционную войну, – но пора переходить в наступление, не так ли?
Белинский был в восторге. («Ещё в первый раз меня будет читать большая публика».) Написал Краевскому сам – так сказать, обратился напрямую: а хотите – напишу про Полевого ещё? Большую рецензию на большое собрание критических статей, когда-то печатавшихся в «Московском телеграфе»? Это будет окончательный расчёт.
Теперь пришел в восторг Краевский, – а уж на что степенный был господин.
5 июля Белинский ему:
«…Оканчиваю довольно обширное “похвальное слово” другу моему Николаю Алексеевичу Полевому».
17-го Краевский в ответ:
«Я и Межевич ждём от вас письма о “друге вашем”: заранее вижу, что оно преубийственное. Так и надо этого каналью, который не перестаёт писать доносы на всех честных людей, обнимаясь с Булгариными и Кукольниками!
Да приезжайте (т. е. переезжайте), Бога ради, поскорее в Петербург. Уверяю вас, не раскаетесь».
Гениальный стратег. Какая комбинация: уничтожить Полевого пером Белинского! а сам только подстрекай да похваливай; похваливай да подстрекай. Никто ведь не спросит – какие доносы? на кого? с чего вы взяли? (И Белинский не спросит; потому что в курсе; а четыре месяца назад был не в курсе – помните? так и писал: люблю, уважаю, высоко ценю, почитаю Полевого лицом историческим.) А спросят – не ответим; значительно так улыбнёмся и сразу же нахмуримся; ну уж если пристанут с ножом к горлу – сошлёмся на Владиславлева: ему ли не знать; а то и Пушкина приплетём; будучи близким другом покойного и продолжателем славных традиций. Главное – ничего личного. Хочешь жить в собственном доме на Литейной– люби и знай и соблюдай волчьи законы капитализма. У«Отечественных записок» – 1250 подписчиков, у «Сына отечества» – 2000, наперекор всякой справедливости; а знаете – почему? Наш корреспондент провёл опрос; передаёт из Воронежа: «ради Полевого, которого по старой дружбе – стариков и теперь еще много – любят»! Но так не пойдёт. Наш маркетинговый план недостаточно агрессивен. 1840-й должен стать годом великого перелома.
И, в общем, стал.
§ 22. Нечто о т. н. лит. совести. – Овса и вина! – Сюжет как недоразумение
Белинский переехал в Петербург. Работа закипела. В середине февраля он писал Боткину:
«Что ж ты не сказал мне ни слова о моей статейке об “Очерках” Полевого? Ею я больше всех доволен; право, знатная штука. Поверишь ли, Боткин, что Полевой сделался гнуснее Булгарина. Это человек, готовый на всё гнусное и мерзкое, ядовитая гадина, для раздавления которой я обрекаю себя, как на служение истине. Стрелы мои доходят до него, и он бесится. Во 2 № “Отечественных записок” я его опять отделал. В “Литературной газете” тоже не даю ему покоя...»
Действительно. Статейкой об «Очерках русской литературы» Полевого «Отечественные записки» и «Литгазета» (Краевский провёл ребрендинг «Лит. прибавлений») начали новый год – и небольшую победоносную войну. Сразу же применив старинное, но грозное оружие, которое – хотя конвенцию никто не подписывал – уже довольно давно считалось выведенным из обихода. Как пережиток эпохи варварства.
Чем, собственно, и запомнился читающей публике 1-й № «Отечественных записок» 1840 года. Впоследствии Белинский писывал про Полевого ещё резче, и некоторые читатели по-прежнему бывали недовольны, но никого уже не удивлял сам факт: что с грубой насмешкой говорится не о собирательном каком-нибудь псевдониме (типа: наши любомудры – или что такое друзья народа), а о лице – о самом что ни на есть живом (пусть отчасти, пусть временно) человеке.
Не «Сыну отечества», не «Северной пчеле», а лично литератору такому-то – да ещё известному и даже уважаемому (отнюдь несмотря на то, что в недавнее время он был – не очень-то законно – репрессирован), – оказывается, можно бросить как бы прямо в глаза: знай своё место, наглый невежда, бездарный халтурщик!