Текст книги "Изломанный аршин"
Автор книги: Самуил Лурье
Жанры:
Публицистика
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 12 (всего у книги 25 страниц)
А резолюция принята. Сами орали давеча на соборной площади: любо! любо! За язык никто не тянул. Не давши слова – крепись, а давши – держись. Или наоборот. В римском праве такая коллизия разрешается однозначно. Luitur cum persona, qui luere non potest cum crumena. Кто не может расплатиться при помощи кошелька, расплачивается собой. Как мы люди русские, а дело общее и притом действительно святое, – будь что будет! – где наша не пропадала! – я сам выплачу твой взнос. Одолжу тебе эти деньги. Под заклад. Сам знаешь, под какой, и на митинге одобрял всецело. Что у тебя есть реально ценного, кроме тебя же самого да жены с детьми? Вот вас и беру. Побудете пока мои. Как в ломбарде. Найдётся свободное время – и на стороне подхалтуришь, – глядишь, лет через пять и рассчитаемся. Очень даже может быть. В крайнем случае, через десять. Подписывай кабальную, гражданин великодушный! Родина не забудет твоего самоотверженного поступка.
Всё равно положительный образ. Отлично проявил себя в августе того же года в Замоскворечье, в уличных боях. Как настоящий, в пыльном шлеме, комиссар. А в октябре, в самый день народного единства, – когда воодушевлённые победой казаки требовали немедленно поставить на хор (по обычаю, известному в советское время под названием «колымский трамвай») вышедших из Кремля боярынь и боярышень, Минин свистнул своим: не отдавать! За пленниц, понятно, ожидался выкуп, размер которого отчасти зависел от их сохранности. А всё-таки заслуги не отнимешь. Рыцарь и гуманист. Этой выходкой он, возможно, подорвал свой авторитет; почему-то Нижний Новгород делегировал на Земский собор не его; а подпись его на итоговом документе поставлена, говорят, задним числом. Зато новоизбранный царь сделал его думным дворянином и пожаловал вотчины. Село Богородское и ещё девять населенных пунктов с окрестностями. Где, по-видимому, и пригодились все эти закладные души. Для освоения целинных и залежных земель. Принесённая тобою жертва, дорогой бывший сосед, не пропала втуне: на троне России – Михаил Романов! Горячо поздравляю. А теперь поди-ка, попаши.
Первым в худлите воспел подвиг Минина писатель Загоскин. Роман «Юрий Милославский» (1829 год) выдержал несколько изданий подряд. Читали – все, даже Марья Антоновна Сквозник-Дмухановская. (Хотя насчёт её родителей, да и насчёт Хлестакова, – уверенности нет.) Уж на что Чембар – захолустная глушь, а читали и в Чембаре:
«Я очень счастлива к книгам, они почти не переводятся у меня, и все очень хорошие, по большей части всё Вальтер-Скотта. Наконец, и я читала Юрия Милославского! Как пленили меня эти книги, я изъяснить вам не могу! Я плакала, читавши в них о Минине: как всё в них благородно, приятно, просто, как что-то близкое к сердцу русскому! Как умел этот г. Загоскин приноровиться так к старине!»
Это одна тамошняя барышня пишет в Москву – кузену (вообще-то двоюродному дяде) по фамилии тогда ещё, кажется, Белынский.
Приноровиться Загоскин действительно умел. Материальная сторона мининского почина от него не ускользнула. Не колеблясь, уверенной рукой графомана он изобразил развёрстку как благотворительный марафон. Роковой же (и коварный, согласитесь) призыв заложить себя и семьи подал просто как фигуру красноречия – как гиперболу от полноты энтузиазма.
Первый русский бестселлер (или второй – если булгаринский «Иван Выжигин» появился в магазинах раньше на какую-нибудь пару недель). Большая цитата не будет лишней.
«– Граждане и братии! – продолжал Минин. – Неужели, умирая за веру христианскую и желая стяжать нетленное достояние в небесах, мы пожалеем достояния земного? Нет, православные! Для содержания людей ратных отдадим всё злато и серебро; а если мало и сего, продадим всё имущество, заложим жён и детей наших… Вот всё, что я имею! – продолжал он, бросив на лобное место большой мешок, наполненный серебряной монетою; и пусть выступит желающий купить мой дом – с сего часа он принадлежит не мне, а Нижнему-Новгороду, а я сам, мы все, вся кровь наша – земскому делу и всей земле Русской!
– Отдаём все наши имущества! Умрём за веру православную и святую Русь! – загремели бесчисленные голоса. – Нарекаем тебя выборным от всея земли человеком! Храни казну нижегородскую! – воскликнул весь народ. <…>
Все спешили по домам, чтоб сносить свои имущества на площадь, и не прошло получаса, как вокруг лобного места возвышались горы серебряных денег, сосудов и различных товаров: простой холст лежал подле куска дорогой парчи, мешок медной монеты – подле кошелька, наполненного золотыми деньгами. Гражданин Минин принимал всё с равною ласкою, благодарил всех именем Нижнего-Новгорода и всей земли Русской, и хотя несколько сот рабочих людей переносили беспрестанно эти дары в приготовленные для сего кладовые на берегу Волги, но число их, казалось, нимало не уменьшалось. <…>
…Всё многолюдное собрание народа составляло в эту минуту одно благочестивое семейство. Не слышно было громких восклицаний; проливая слёзы радости и умиления, как в светлый день Христов, все с братской любовию обнимали друг друга…»
Кукольник был на двадцать лет моложе Загоскина и, в отличие, не обжора, а пьяница. Таланты же у них были одного калибра, – только у Кукольника текст громче.
В его пиесе экономика подвига практически не затронута. Ни малейшей уступки ползучему реализму. Пламенный призыв – единодушный отклик, и вся недолга.
Минин:
...Да если б Бог вас храбростью украсил,
Да если б вы сребра не пожалели,
В бесчисленную рать соединились!..
Кто мог бы противустоять? О братья!
Москва горит, Москва болит соблазном,
Содом в ней угнездился... Братья, братья! <...>
Я падаю пред вами на колена!
Спасайте Русь, спасайте Церковь, люди!
Голоса:
Я всё даю и сам иду. – Я также. —
Я также. – И я также. – Все даём —
Всё, что имеем, и идём! – Ура!
(Слуховые нервы у императора были такой толщины, что этот звукоряд бодрил их, – а пушкинский «Годунов» еле-еле доносился и, соответственно, утомлял.)
Ура-то, конечно, ура, – встали и пошли, все, как один, – а жёны-то что и дети – пускай прохлаждаются в тылу? Кто-то же должен их тоже не пожалеть, – или как? Вот и оцените know-how Нестора Кукольника.
Явление второе действия первого. Депутация нижегородцев с Мининым во главе прибывает в усадьбу Пожарского – чтобы, значит, просить его принять командование. Но какая горестная неожиданность: князь-то при смерти. Буквально с минуты на минуту испустит дух. Успевает лишь завещать народу всё свое имение (включая земельные угодья) и попутно распорядиться насчет жены и сына:
Сожгите их! – Да изверг иноземец
Не поругается моей супруге
И сироту князей в полон не во́зьмет!
После чего опускается на подушки и ни на что более не реагирует. Депутация молча проливает слёзы, утираясь рукавами армяков.
Но тут Минин внезапно впадает в транс. Походкой лунатика приближается к одру умирающего и долго всматривается в потолок зрительного зала. Как бы дожидаясь, чтобы его переключили на режим громкой спецсвязи. После не слышимого никем, кроме него, гудка (или щелчка) начинает говорить.
Минин
Творец! О, преложи Твой гнев на милость,
Всех нас возьми, но жизнь ему продли;
Всех порази смертельною косою,
Но дай ему все наши жизни вместе!
Ответа нет. Минин, однако, не сдаётся. Стихи назойливей, предложения – заманчивей.
Есть у меня жена и дети... Боже!
Возьми меня и их, мы здесь не нужны;
Скажи, я принесу Тебе на жертву,
Что повелишь! Но жизнь ему продли!
В тишине слышен только метроном Чейн-Стокса. Минин конкретизирует условия сделки – слегка смягчая их:
Моя жена пускай меня разлюбит,
Пусть дочь моя умрёт в недуге тяжком,
Пусть сын неблагодарность мне окажет...
– затем ужесточая:
Пусть муки все от ада и земли
На дом мой, на меня спадут, но Князю
Ты смерти не даруй!
Дальше идти, кажется, некуда. Минин явно не знает, что бы ещё придумать; прибегает к повтору, но тон повышает почти до повелительного, если не угрожающего:
Нет! Отними здоровье, честь и жизнь;
Терзай меня на раскалённых углях; —
Я веровать не перестану, Боже,
Ты смерть раба Пожарского отсрочишь!
Он хватает пациента за руку – и чудо наконец-то наступает: раб Пожарский открывает глаза и сообщает, что чувствует себя превосходно. Все падают ниц и простирают руки к небу. Святая Русь, будем считать, спасена, поскольку теперь-то очевидно: Господь её простил. Ради Минина, раз уж он такой беззаветный фанатик православия. (Папа и мама у Кукольника были, понятно, католики.) Минину, наверное, даже не придётся отвечать за базар. (Хотя, например, жена – просто для порядка – могла бы и разлюбить.) А княгиня-то, я думаю, как рада, что её не сожгут.
Забавляйтесь. Но сверхъестественные факты попадаются даже в истории литературы. Чтобы далеко не ходить – ну как вы объясните, что в 1915 году вот этот самый кукольниковский текст превратился в стихотворение Анны Ахматовой. Дай мне горькие годы недуга, Задыханья, бессонницу, жар, Отыми и ребёнка, и друга, и так далее, – только отведи опасность от родного государства.
Заглянуть от летней скуки в старинный том (последнее издание – 1851 года) она, конечно, могла. Но была слишком ещё молода, чтобы успеть забыть, что́ прочитала. Плагиат, знаете ли, дело такое: ни за что не украдешь, покуда помнишь – чьё. Самолюбие не позволит. И чувство юмора, если есть.
Тут, правда, сразу же какой-нибудь Юнг на цыпочках подбежит и забормочет про архетипическую, батенька, ситуацию. Ну да: вот, скажем, один древнегреческий предводитель, некто Агамемнон, публично, в торжественной обстановке, зарезал родную дочь исключительно с той целью, чтобы попутный ветер, так сказать, грянул в паруса его эскадры.
А был не православный ничуть. Но, заметим, и не агностик. И такое средство корректировать ход событий он не сам изобрел, а всего лишь исполнил завет предков.
То есть это неизбежная – возможно, даже врождённая связь идей (хотя лично я считаю – вдолбили пропагандой за тысячи и тысячи лет жрецы): если интересам коллектива – или там социума – угрожает что-то серьёзное, веди себя так, словно находишься на падающем воздушном шаре. Ищи глазами балласт. От кого бы из близких избавиться. Кем откупиться. Лишь бы шар, сверкая заглавными буквами, летел.
Это мининизм.
– Сограждане! велика та земля, где граждане Минины, сановники Пожарские, пастыри душ Авраамии и где Цари Михаилы, Петры, Александры и Николаи! Но такова Россия. Мы клянемся Тебе, Царь Православный, что по одному слову Твоему мы, подобно Минину, готовы воскликнуть: «Буде нам похотеть помощи́ Отечеству, и то нам не пожалети животов своих, и дворы свои продавати, и жён и детей своих закладывати», – мы клянемся ТЕБЕ Русскою душою, а Русская душа неизменна.
Это чей же такой чистый, такой звонкий, такой искренний, такой пионерский голосок, а? как по-вашему? Не Жуковского, согласны? у того глубже и мягче. Не Булгарина: у того отрывистей и злобней. Интонация живая – значит, не Загоскин. Для Кукольника или, предположим, барона Розена – слишком умный, подвижный синтаксис, и фраза даже нигде не срывается на крик.
И уж само собой разумеется – не Пушкин. Пушкин вообще так не умел: от всего сердца и как бы лёжа на спине.
Но тогда, стало быть... Да. Вы угадали. Стало быть, это сочинил Николай Полевой, больше некому.
И сказал с кафедры. 10 июля 1833 года. (Более чем за полгода до премьеры Кукольниковой пиесы.) На торжественном акте Московской практической коммерческой Академии. Теперь это Высшая школа экономики, а тогда – вроде как частная гимназия с особенным уклоном, с прицелом на новых русских.
Полевой входил в Совет этого заведения. И это был уже третий раз, что ему доверили приветствовать выпускников напутственным словом (напутствовать приветственным). Данную речь он озаглавил:
«Козьма Минич Сухорукой,
Избранный от всея земли Русския человек» —
и напечатал отдельной, нарядно переплетённой брошюрой.
Как и первые две, названия которых также очень стоит привести: «Речь о невещественном капитале (capital immatériel) как одном из главнейших оснований государственного благосостояния и народного богатства» (1829) и «Речь о купеческом звании, и особенно в России» (1832).
Каждая из этих речей снабжена посвящением. Допустим, таким:
Согражданам, русским купцам, наследникам
добродетели и чести
Козьмы Минича Сухорукого,
В знак глубокого почтения
Посвящает Николай Полевой.
И каждая, представьте, оканчивается здравицей, такой же прочувствованной и высокопарной, как приведённая выше. Увы.
Только советские писатели, и то лишь выступая на парт– и других всесоюзных съездах, достигали такой неслыханной, прямо детской простоты звука. Где-то был у меня образчик, сейчас найду.
Ага, вот он. Боже, как этот текст бездарен и глуп – настолько, донельзя, глуп, что уже совершенно не важно, насколько гадок. Но окраска звука, согласитесь, почти такая же – светлая нестерпимо:
– Народ-гигант неохватимо-колоссальной страны, весь народ с поднятыми в руках бюллетенями стоит перед фигурой Сталина и говорит голосом, слышным по всей неохватимой стране, по всему миру: «Друг наш, учитель наш, вождь наш!..» и «отец наш!..» – громким голосом, вся громада народа. И это – от сердца. Это от сердца, из самой глубины его, искренно до слёз. И этого никогда не бывает в буржуазных странах, никогда.
(Понятия не имею, кто выступает. Клочок с выпиской завалялся, а фамилия оторвана. Смутно припоминается вроде бы кто-то с буквой Ф – не Сейфуллина ли Лидия? – даже и чувствуется, что тётка, и пьющая, – но подошёл бы и Фадеев; и Федин; и особенно Серафимович.)
Сто лет между речью и речью, сто лет.
Мне жаль, что тексты похожи.
Что человек, за которого я тут распинаюсь и хлопочу, при жизни носил-таки в головном мозгу этот отвратительный чип или какое-то другое устройство с программой, заставляющей автоматически соединять мыслеобразы: Любимый Руководитель, Правящая Партия, Страна Рождения – и при артикуляции каждой из соответствующих лексем немедленно испытывать прилив чувства, которое, действительно, попробуй отличить от любви.
Не он один – о, нет.
Но как бы то ни было, я твёрдо решил не оставлять его на пристрастный недосмотр Автора истории литературы. Эта дама (пусть прихлебатели величают её, как угодно: хоть Памятью, хоть Славой, да хоть Судьбой) позволила своим любимчикам вытолкать его из песочницы, – давайте хоть теперь, когда уже совсем поздно, разберёмся – за что.
А чего тут разбираться. Сперва за то, что якобинствовал. Девять лет подряд, – вот, Пушкин подтвердит.
А потом за то, что как получил по мозгам за идейную вылазку – дискредитацию псевдопатриотической драмы (спросите у СНОП), ну и по совокупности – за инакомыслие (правый декабристский центр! – картавит Уваров, хотя лучше бы ему помолчать), – так в ту же секунду струсил и прежним убеждениям изменил. – В пять дней сделался верноподданным! – вставляет остроумный, как всегда, Герцен. Общий хохот.
– Вот видите, – пожимает плечами воспитательница (тьфу! не воспитательница! Автор истории литературы). Дальше – больше, и в конце концов этот ваш Полевой повёл себя так, что грустно и неудобно рассказывать. Так опустился. Вот придут Белинский и Панаев – спросите у них.
Ладно. А пока они не явились – будьте любезны, вернёмся вместе на предыдущую страницу. К этой цитате из речи про Минина. Разве она не верноподданническая (ну и эпитетец)? И в речи 32 года есть подобный же пассаж, и в речи 29-го. И все они, заметьте, буквально проникнуты самым почтительным благочестием (ох, боюсь, это плеоназм). И, уж совсем между прочим, про Россию он постоянно говорит как про невероятно симпатичную страну – «страну надежды», прямо-таки обречённую на величие и счастье.
Как же вы утверждаете, что верноподданным Полевой сделался только когда его прихватила Контора, – в 34-м?
Кстати: пять дней – много это, по-вашему, или мало? Пушкин, как известно, сделался верноподданным минут за сорок – если не ошибаюсь, между четвёртым и пятым часом пополудни 8 сентября 1826 года, в Кремлёвском дворце. Часов в пять император, держа его за руку, вышел из кабинета и перед телекамерами объявил придворным:
– Господа, это Пушкин мой!
А вы на месте Пушкина, конечно, вскричали бы, как в отроческом сне: лжёшь, тиран! Ты ещё не заполучил автора оды «Вольность»! пусти, пусти мне руку! Отмой сначала свою от волокон пеньки, задушившей тех пятерых!
Однако же с тех пор, г-н Герцен, вы и сами обзавелись кой-каким опытом. Разве вам не случилось разик-другой превратиться в верноподданного хоть ненадолго? Ну и сколько же времени занимает переход? Хотите – угадаю: пока бежит абзац, – не правда ли? Вот как этот, – он же вашего пера?
– С тех пор как Россия в лице великого Петра совещалась с Лейбницем о своем просвещении, с тех пор как она Царю передала дело своего воспитания, – правительство, подобно солнцу, ниспослало лучи света тому великому народу, которому только недоставало просвещения, чтоб сделаться первым народом в мире...
Это, если помните, 37 год, речь при открытии библиотеки в Вятке. Отчётливо слышу, как вы её произносите, вижу ваше серьёзное, розовое лицо. Помилуйте, никаких претензий, всё так понятно: молодость проходит, провинциальная скука душит, поломанную карьеру надо скорей, скорей починить. Да и в абзаце-то – практически ничего, кроме правды. Вот разве что образ солнца как будто не совсем прямо из души, – а впрочем, кто знает?
Будь это солнечное правительство поумней... Ведь не лицемерили же вы, когда, опять (и без малейшей вины) попав под раздачу, клялись исправиться навсегда, если наказание смягчат? О, не разубеждайте: 8 декабря 1840 года вы были верноподданным неподдельным – и даже могли бы – по крайней мере, искренне желали – таковым остаться:
«Государь милосерд и к преступным, я верую в Его милосердие – и умоляю Его перевести в Москву, повергните к стопам Его последнюю просьбу мою – и целая жизнь моя будет доказательством, достоин ли я этой милости...»
Они вас проиграли – так им и надо. Но, получается, вы в курсе, что пять дней на политическую метаморфозу – вовсе не нижний предел. И что это не смешно.
А смешно – что такая метаморфоза, именно эта, Николаю Полевому была не нужна. И даже была для него невозможна. Его нельзя было принудить к лояльности, ни взяв на испуг, ни подкупив. По самой простой причине: он был лоялен.
§ 14. Нечто об искре и пламени. О призраках.
О похождениях графа С***
По здравому-то синтаксису, культ личности – такая же идиома новояза, как, допустим, головокружение от успехов или детская болезнь левизны. Ничего человеческого не означает. Производственное междометие, не более того. Просто чтобы зря не шевелить указательным. Впервые введённое в местный гос. оборот, равнялось всего лишь команде «Оправиться!» – правда, несколько неожиданной после очередного «Товсь!» и, значит, вместо очередного «Пли!».
Ан нет. Здесь в сжатом (наподобие кукиша) виде содержится (и прячется в потайной карман) довольно грубая морально-политическая максима. Типа: подлость – дочь глупости, но т-с-с, в смысле – цыц.
Все эти термины – такие смутные. Скажем, когда Пушкин в 1831-м через несколько минут после случайной, на улице, встречи с царём говорил фрейлине Смирновой: до сих пор не опомнюсь – чёрт возьми, почувствовал подлость во всех жилах, – то ли самое имел он в виду, что и Карамзин, в 1797-м утверждавший: нация, изнасилованная тираном, не заслуживает сочувствия; пример – императорский Рим: Он стоил лютых бед несчастья своего, Терпя, чего терпеть без подлости не можно?
Поэтому ещё раз: причина Большого террора, как и малого, – прочерк, а причина всенародной (прошу прощения у людей с известным дефектом речи) терроротерпимости – сказано же: обман зрения; организаторам, исполнителям и жертвам всю дорогу мерещится, что заказчик – просто душка.
Громче – рыча и рыдая – сводным хором номенклатуры, прокуратуры, госбезопасности, образованщины, трудящихся – всем составом уцелевших соучастников: Мы так Вам верили, товарищ Сталин, Как, может быть, не верили себе!
Бедные. Ну как их не пожалеть, господин Карамзин? Где тут подлость? Одна лишь простота плюс эстетика с толикой эротики. Диктатор им что-то такое задвинул (наверное, как у Оруэлла: типа что зло – это добро), а они возьми и переверни свою т. н. совесть, – исключительно ради него. Будучи ослеплены его умом и красотой.
Однако некоторые компетентные лица (Иван IV, Эдуард Багрицкий) настаивают, что настоящий террор ни в каких этих нежностях не нуждается. Является ли тиран гением, красавцем, святым – не твоя, навоз истории, печаль. Твоя печаль – быть наготове. Чтобы как только скажут: солги, – солгать; скажут: убей, – убить. Главное – не тормози: не солжёшь вовремя, не убьёшь – убьют, вот в этом не сомневайся.
Мы, значит, вправе предположить, что террор работает (еще раз пардон за фонетику) на чистом культе террора. Остальное – художественная самодеятельность образованщины. А ей любой самый главный, будь он даже не тиран, всё равно, – Лучший-из-людей. И она ублажает его по рутинному ритуалу, описанному Н. В. Гоголем в «Игроках»:
«(Все приступают к нему, схватывают его за руки и ноги, качают, припевая на известный припев известную песню):
Мы тебя любим сердечно,
Будь ты начальник наш вечно!
Наши зажёг ты сердца,
Мы в тебе видим отца!
Глов (с поднятой рюмкой). Ура!
Все. Ура! (Становят его на землю. Глов хлопнул рюмку об пол, все разбивают тоже свои рюмки, кто о каблук своего сапога, кто о пол.)»
Навряд ли кого-либо удивит, что культ Николая I основал Ф. В. Булгарин. Лично. В минуту, исключительно злую для него: когда в Неве между нынешним Дворцовым мостом и бывшим Лейтенанта Шмидта зимовала подо льдом огромная стая мертвецов, а по улицам Петербурга маршировали группы захвата.
Ритм тогдашнего озноба и тембр ветра аллитерирован Музой мести и печали. Описывая весенне-летнюю кампанию 49 года против космополитов, она продиктовала поэту Н. А. Некрасову:
...И декабрьским террором пахнуло
На людей, переживших террор.
Поэту в припоминаемом декабре стукнуло как раз четыре ровно, и в далеком уезде он катался на санках с горки, специально насыпанной под мамашиными окнами.
Не предчувствуя, что скоро попадёт в литературный процесс, где чужое горе будет его колебать буквально как своё:
Крепко в душу запавшее слово
Также здесь услыхал я впервой:
«Привезли из Москвы Полевого...»
Возвращаясь в тот вечер домой,
Думал я невесёлые думы,
И за труд неохотно я сел.
Тучи на небе были угрюмы.
Ветер что-то насмешливо пел.
Напевал он тогда, без сомненья:
«Не такие ещё поощренья
Встретишь ты на пути роковом»,
Но не понял я песенки спросту,
У Цепного бессмертного мосту
Мне её пояснили потом...
Нет, опять не сходится: весной 34-го Некрасов сдавал экзамены – из четвёртого класса в пятый; в Ярославле, в тамошней гимназии; сдал не блестяще, так что про неохоту к труду – стих правдивый; но всё остальное-то, значит?.. Молчу, молчу: вон уже спешит ко мне в траурном сарафане одноглазая СНОН25 с Теорией Лирического Героя под мышкой. Согласен, для вдохновения порядок фактов – тьфу; важно, что они вообще имели место: впоследствии-то сбежал в Петербург? – сбежал; бомжевал там? – ещё как; а кто его спас и, утопающего в грязи, за шиворот втащил в литературу, кто первый сказал (и напечатал), что он поэт, настоящий поэт? – или, может быть, вы думаете – Белинский? То-то. Отчего же задним числом и не посострадать давно погибшему благодетелю. Это только углубит образ лирического героя.
Отвлёкся, простите. Так вот, про декабрьский террор: в конце декабря 25 года дела Фаддея Венедиктовича обстояли – хуже некуда. Многие его знакомые были арестованы; и он понятия не имел, что сказать, когда придут и спросят, например: а с какой, собственно, целью 14 сего декабря числа в восемь часов вечера посетили вы гос. преступника Рылеева на его квартире у Синего моста? Ах, вот оно что: как представитель независимой прессы, желали взять интервью у возможного очевидца предполагаемых событий? Ну и как – взяли? – где оно? не удалось? – не повезло. А поясните, это у вас, у представителей прессы, обычай такой – после того как очевидец отрежет: no comment, – обниматься с ним на прощание по-братски? Да, и ещё одна деталь: что находилось в саквояже, который вынесен вами из квартиры Рылеева, и где вы прячете этот саквояж?
Казалось несомненным, что за каждым шагом следят и каждое написанное слово читают.
Но приходить – не приходили. (Впрочем, однажды пожаловали: не будете ли так добры составить словесный портрет вашего знакомого – Кюхельбекера?) Вокруг брали буквально через одного; правда, кое-кого и выпускали. Но Булгарина не трогали; ни Греча (это начальника-то – пусть бывшего – ланкастерских школ! это наместного мастера-то – ну да, бывшего – ложи Избранного Михаила! постоянного автора «Полярной звезды», и прочая, и прочая).
И это, замечу, притом ещё, что сумасшедший подонок Воейков сочинил, размножил и разослал по разным адресам – между прочим, и в редакцию «Московского телеграфа» – анонимную листовку типа: благомыслящие читатели негодуют и недоумевают – чему приписать, что Булгарин и Греч всё ещё на свободе? это что же получается – щепки летят, а лес крамолы стоит?
Полевой бросил в печку, но некоторые другие отнесли куда следует, – автор установлен и уличён, – его друг и родственник Жуковский всё уладил, – ни Булгарина, ни Греча никто не побеспокоил.
Этому было только одно объяснение: «Пчела»! Остановить единственную интересную газету – Николай и сам на неё подсел – на каком-нибудь 140-м номере (из оплаченных подписчиками 156) – было совершенно то же самое, что внезапно врубить по ТВ «Лебединое озеро» (тем более, Чайковский ещё не родился). Москва и провинция вообразили бы, будто в столице случилось что-то серьёзное. А не просто разогнан несанкционированный групповой пикет неугомонных несогласных.
156-й номер – 30 декабря – должен был выйти непременно. А вот первый – 2 января – совсем не обязательно. И ареста следовало ожидать именно между этими числами.
30-го Булгарин реально сыграл ва-банк. Смотрите! Завидуйте! Какая дерзость – нет, какая храбрость:
«Декабря 30.
Почтеннейший Ф. Н.!
Я болен, Греч болен; беда – и только! Падаем пред вами на колени и, воздев руки к небесам, просим сделать маленькие стишки на новый год, в честь нашего доброго, кроткого и мужественного Царя Николая! Сюжет: Новый Год и Новый Царь и его качества. Ради Бога, сделайте это. Такой царь стоит вдохновения поэта добродетельного. Ожидаем от вашей дружбы сей услуги, за которую пребудем навсегда благодарны. Ваш душою и телом
Ф. Булгарин».
А интуиция какова? Я, например, на его месте да в таких обстоятельствах позвонил бы рифмоплёту стопроцентно беспринципному. Какому-нибудь конъюнктурщику. Скажем, Борису Федорову. Да хоть тому же Воейкову: попробуй он откажись!
Только в самую последнюю очередь, да и то навряд ли, обратился бы я к полковнику Глинке. Положим, Булгарин не знал, что Федор Николаевич – член Союза благоденствия, чуть ли не член его ЦК; что состоял также и в Союзе спасения, – матёрый, короче, декабрист. Но и общеизвестные данные окутывали репутацию Глинки тревогой и суетой. Мистик. Филантроп. Оппозиционер. Правозащитник. В самиздате ходило послание к нему Пушкина: Но голос твой мне был отрадой, Великодушный гражданин! (Ещё бы: Глинка едва ли не раньше всех, в 1820 году, назвал его гением – печатно, печатно, у Греча в «Сыне отечества».) Фактически в негласной отставке (чей-то донос, какой-то скандал). Под надзором почти что гласным. Поскольку есть мнение, товарищи, что жёлтый дом по этому Глинке плачет, но это крайняя мера; мы должны проявить максимальную чуткость: всё-таки герой войны.
Так вот – вы решились бы написать такому человеку: не в службу, а в дружбу, ну что вам стоит, – сделайте к завтрему маленькие стишки про то, как добр и кроток новый нац. лидер, только что упрятавший в тюрьму сто и больше ваших друзей?
А если действительно, несмотря ни на что, напишет, а вы напечатаете, а потом упрячут его самого, – что тогда?
Самое смешное, что почти так и вышло. Только не потом. Глинку забрали в тот же самый день, 30 декабря. Через пару часов отпустили. Полагаю, записка Булгарина была при нём, и с нею ознакомились.
И вот перед нами «Северная Пчела» № 1. Суббота, января 2-го 1826.
Передовица. (Неподписанная; стало быть, от редакции; от Фаддея, значит, Булгарина и Николая Греча; но как бы и от всей образованщины – и к ней же ко всей.)
«Внутренние известия
Санкт-Петербург, I-го Января
Прошлый год начинали мы молитвами к Предвечному о продолжении прежнего нашего счастья; нынешний начинаем надеждами и молением о новом, надеждами, которые уже в первых лучах своих обещают нам полдень тихий, живительный, благотворный.
Боже! осени небесною благодатию Твоею Того, Кто поставлен Тобою в Державные Исполнители святой воли Твоей на земли! Даруй и нам ревностное желание и способы споспешествовать Его благим делам и намерениям. – Сильные только цари могут упрочить внутреннее благоденствие и внешнюю безопасность Царств, а Цари сильны благословением Божиим и любовию своих подданных. – Россияне! братия! Возлюбим всем сердцем нашего доброго, великодушного, Александром избранного, Богом дарованного Императора Николая Павловича, возлюбим нашего общего Отца – и отечество наше возрастёт в благоденствии, силе и славе.»
А вот – на второй полосе – и стихотворение (подписанное: Ф. Глинка):
Чувство Русского, при наступлении 1826 года
Прошёл для Россов тяжкий год,
От Волги до Двины – тоска, плачевны клики:
Почил наш Александр, в царях земных великий!
Ещё не отстонал по Нём Его народ,
И к мёртвому живой любовию пылая...
Но Бог возвёл младого Николая
На древний трон его Отцев!
И прояснил он наших душ унылость:
Привет в Его устах, в Его душе – любовь,
И на челе, как день, светлеет Милость!..
Мы кинемся, обнимем Твой алтарь,
О Русский Бог! Ты слышишь глас смиренных:
Да будут от Твоих щедрот благословенны
И
Новый
год и
Новый
Царь!
Разумеется, белая нитка, торчащая из шва, бросается в глаза. Разумеется, уловка дешёвая. Он хороший! Хороший! Он никого не упечёт и тем более не казнит. Подержит для острастки взаперти – чтобы прочувствовали вину – и всех помилует, – а мы – о, как мы полюбим Его за это!
Голый, тупой крючок, наспех изогнутый из скрепки канцелярской. Смешно было и думать, что Николай купится. Променяет уже накрытый стол – на порцию аплодисментов.
Треска, между прочим, – загляните в Википедию, – рыба хищная с выдумкой: ежедневный-то рацион – мойва да сайра, но время от времени хочется вкусненького, и тогда она поедает донную фауну, как правило, двустворчатых моллюсков, у которых откусывает вытягиваемые ими ноги.