Текст книги "Легкое бремя"
Автор книги: Самуил Киссин
Жанры:
Поэзия
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 17 (всего у книги 17 страниц)
……………………………….. «Уж теперь
Она проехала Понтеббу». Как привольно!
На сердце и свежо, и горьковато.
В стихах к Муни вещный, предметный мир проявляется в тех случаях, когда надо обозначить призрачность героя, как в стихотворении «Ищи меня»: соединяют их небо, дождь, поэзия, чувство ответственности и минуты разделенного счастья, а дырявый зонт (единственная бытовая подробность) только подчеркивает состояние освобождения от повседневности, взаимного понимания и единения, неподвластные разрушению.
«Любовь без клятвы», – написал поэт рядом с банально-романсовой строкой: «И ночь, и клятвы, и вино». «Любовь без клятвы» – это в представлении Ходасевича тех лет формула любви. В то время как дружба требует клятв «навек, навсегда». Любовь – «случайный дар богов», «причуда сердца», дружба требует духовного волевого действия, выбора. Юная возлюбленная, проживи она хоть сто лет, осталась в прошлом, таком далеком, что может взволновать разве молодого поэта, которому предстоит прочесть «стихи, внушенные тобой». Образ друга, пусть «заочного», – не отступает в прошлое, не блекнет; его судьба, его смерть и жизнь вызывают живую боль, обиду, раскаяние, гордость, наконец. Вот когда Ходасевич самоотрешению уступил первенство, которое так отстаивал и за которое боролся в дни их совместной жизни.
Нет, не хочу ни пошлой [здешней] славы,
Ни жизни мелочных забот,
Твой призрак, гордый и кровавый,
На путь иной меня зовет.
Ни раскаяние, ни эмиграция – чужая жизнь среди чужих людей – другая жизнь – не освободили Ходасевича от мыслей о Муни. Порой кажется, что в первые годы эмиграции чувство близости с ушедшим только усилилось.
О Муни уже никто не помнит. Андрей Белый, в 1923 году собирая книгу стихов и включая в нее стихи, Муни посвященные, снял посвящения. В самом деле, что это за странный иероглиф – «Муни»? В 1927 г. снял посвящение и Ходасевич. Даже Лидия Яковлевна, человек определенный, четкий, мне кажется, задумывалась порой: с кем соединила ее судьба? Среди ее конспектов сохранилось библиотечное требование, знакомый листок для заказа книг в библиотеке им. Ленина 1934 года, на котором графологом, скорее всего графологом-любителем, записана расшифровка Муниного почерка. Портрет вышел любопытный, и те, кто хочет его прочесть, найдут его в примечаниях [262]262
«Вообще – из ряда вон выходящий почерк! Обидчив и мнителен до крайности. Вообще все – чрезмерно преувеличено, все эмоции. Необычайная бестолковость. Забывчив и рассеян. Иногда “накатывают” ничем не обоснованные и не вызванные порывы, кот. тут же превращаются в свою противоположность – в упадок. Речь торопливая, м. б., захлебывающаяся. Парит над действительностью. Часто впадает в наивность искреннюю. Суматошен без достаточных оснований. Вообще человек, который “надумал” себе обстоятельства и мучительно не может из них найти выхода, не умея на все посмотреть просто. Живет мучительно, и мне его жаль от его ненужного, вымышленного душевного хаоса».
[Закрыть]. Меня удивило это робкое заглядывание в прошлое, с надеждой получить ответ: кто он?
Ходасевич каждой клеточкой ощущал Муни, узнавая, находя отражение многих его черт в себе. Тем более, что в конце 20-х – начале 30-х годов он вдруг понял, что очутился перед поворотом, который Муни преодолеть не смог. Вероятно, так же, как Муни в 1916 году, он подошел к той смене эпох, стыку, через который не имел сил перебраться: он заметался, не находя места, задыхаясь, не узнавая местности, и – замолчал.
Небо, которое они видели, чувствовали и сквозь дырявый зонт, – исчезло, его не стало. Поэт очутился «Под землей», «где пахнет черною карболкой», в глубоком подвале дома свидании («Звезды») или подвальном полутемном кафе («Атлантида»), без окон и света, где только дешевые картинки на стенах напоминали, что где-то есть свет, воздух, движение. Он «загонял» «своих ангелов», которых вынуждал спускаться все ниже и ниже, «в теснины и трущобы», и они летели все тяжелей – «сквозь провода». До поры стремительное, шелковое, свистящее и летящее в небо, как стрела, сквозь вытягивало и стихи, и автора. Но в конце концов небо и земля сомкнулись в одну линию, не оставив и щелочки для продыху.
Адом для Ходасевича стал подвал французского кафе, того ли, где написаны «Звезды» («Вверху – грошовый дом свиданий, // Внизу – в грошовом казино…»), или кафе «Murate», изображенного в «Атлантиде», – приличный, чистый подвал, где столы натерты воском и блестит кафельный пол. Но ведь Данте (а от «Божественной комедии» к творчеству Ходасевича тянется множество линий) писал об аде: «То был, верней, естественный подвал с неровным дном, и свет мерцал убого» (Перевод М. Лозинского).
Ходасевич с какого-то момента отказался публиковать стихи, а среди них были «Памятник» (1928), «Не ямбом ли четырехстопным…» и «Памяти кота Мурра» (1934), «Сквозь уютное солнце апреля» и «Нет, не шотландской королевой…» (1937).
Кирилл Померанцев, назвавший свою статью о Ходасевиче «Пределы творчества», раздумывая над тем, почему поэт замолчал, писал:
Ходасевич перестал писать стихи. Он пал, как Люцифер, с головокружительных вершин безумия, не себя переоценив, но свой дар – поэзию. Он требовал от нее, чтобы она стала огненным дождем, а она оставалась «сладкими звуками». <…> Ходасевич замолчал, потому что он потерял веру в единственно еще достойное веры – в поэзию [263]263
Померанцев К. Пределы творчества: К 25-летию смерти Владислава Ходасевича. – Русская мысль. 1964. 27 декабря.
[Закрыть].
Но даже судя по названным ненапечатанным стихам, Кирилл Померанцев был не прав: в поэзию Ходасевич верил до конца. Он перестал верить в людей, которым нужна поэзия, в возможность достойной жизни на земле, на собственном затылке ощущал тяжелое дыхание мировой войны, перестал различать даже скрежет, визг, громыхание «железного века». На протяжении десятка лет вслушивался он, как умирает его время, каждого уходящего провожал последним словом. И с каждым уходящим отмирало что-то в нем самом.
Видно, что молчание давалось поэту нелегко, что он думал над причинами его, по-разному объясняя их в «Некрополе» и в статьях, особенно в статьях о символизме и символистах; в автобиографических произведениях, в повести «Державин», в пастише «Жизнь Василия Травникова». Да ведь одного ответа на этот вопрос и быть не могло!
Но больше, чем в других произведениях, открылся он в пародии, мистификации «Жизнь Василия Травникова», которую прочитал на вечере в Париже 8 февраля 1936 года, выступая вместе с Набоковым. Набоков читал рассказы, Ходасевич свой рассказ, где все создано его воображением: герой, его стихи, – все за исключением отрывочка из стихотворения «Шмелей медовый голос…», принадлежавшего Муни, – выдал за документальное историко-литературное исследование о поэте конца XVIII – начала XIX века.
Удивительно, что никто из присутствовавших – а там были известные критики, писатели, поэты, и молодые, и сверстники Ходасевича – не усомнился в достоверности рассказанного, не разглядел иронической улыбки, откровенно пародийных, стилизованных черт и сознательных отступлений от истории литературы, «ошибок».
Даже такой скептик и постоянный оппонент Ходасевича, как Адамович, можно сказать, поздравил автора с открытием столь яркого литературного явления, как Василий Травников:
В первые 10–15 минут чтения можно было подумать, что речь идею каком-то чудаке, самодуре и оригинале, из рода тех, которых было так много в былые времена. Но чудак, оказывается, писал стихи, каких никто в России до Пушкина и Баратынского не писал: чистые, сухие, лишенные всякой сентиментальности; всяких стилистических украшений. Несомненно, Травников был одареннейшим поэтом, новатором, учителем: достаточно прослушать одно его стихотворение, чтобы в этом убедиться [264]264
Последние новости. Париж. 1936. 13 февраля.
[Закрыть].
(Спустя несколько лет сюжет повторится: В. В. Набоков напечатает в «Современных записках» свои стихи, выдав их за произведения неизвестного поэта Василия Шишкова, а Адамович, весьма кисло относившийся к Сирину, похвалит их в газете «Последние новости». Василий Шишков – тезка и родственник Василия Травникова. Скорее всего вечер 8 февраля 1936 года можно считать днем его рождения.)
Конечно, Ходасевич сделал многое, чтобы убедить коллег в существовании неизвестного поэта XVIII столетия, в правдоподобность истории. Задолго до вечера началась психологическая подготовка слушателей: информация о том, что будет вечер Сирина и Ходасевича сменилась объявлением, готовящим к восприятию рассказа, как историко-литературного: «В зале Лас-Каз (5 рю Лас-Каз) состоится литературный вечер. В.В. Сирин будет читать свои новые произведения. В.Ф. Ходасевич прочтет «Жизнь Василия Травникова» (1785–1820)». Это объявление дважды (6-го и 8-го февраля) перепечатывалось «Возрождением».
Рассказывая историю находки, Ходасевич привлекал эпизоды собственной биографии, многим москвичам известные: жизнь в Лидино, по соседству с Бологим, службу в Лавке писателей, куда приносили (это с его слов записала в дневнике Ю. Л. Оболенская) и рукописи Н. Дуровой, и факсимиле «Скупого рыцаря». Приносили обедневшие потомки, ставшие инженерами, чиновниками и после революции распродававшие бумаги и книги семейных архивов. Так же, как в рассказе Ходасевича, племянник Василия Травникова принес в Лавку бумаги дядюшки. Похожие истории в послереволюционные годы случались со многими из тех, кто сидел в зале в тот вечер, и они кивали, подтверждая, что так это и было. И когда Ходасевич придумал, как пропал архив Травникова, у него был точный расчет на слушателей: племянник ушел в белую армию, дом разорен, книги и бумаги исчезли. Это не могло не вызвать сочувственный отклик.
Но биография Травникова совпадала в целом ряде точек с жизнью автора и в тех случаях, которые не были рассчитаны на слушателя: он их попросту заметить не мог. Так Елена, невеста героя, выросла на Большой Дмитровке, в доме, «насупротив Георгиевского монастыря», где прошло детство Ходасевича. В этом Доме был и отцовский магазин фотографических принадлежностей, который Фелициан Иванович передал вскоре сыну Виктору. В.Ф. Ходасевич получал даже медали на выставках за усовершенствование фотографических аппаратов. По роду занятий Виктор Ходасевич был аптекарем. Не потому ли владельцем аптеки и лекарем стал в рассказе отец Елены? Впрочем, и старинная аптека тоже имелась на Большой Дмитровке.
И название подмосковного села Всехсвятского, которое упомянуто в рассказе, – хорошо знакомо Ходасевичу: здесь мальчиком он жил на дачах: из Петровско-Разумовского дорога в Всехсвятское шла через Петровский парк.
Еще теснее жизнеописание Василия Травникова связано с судьбой Муни. Начнем с того, что оба – реальный и литературный герой – родились в 85-м году своего века: Василий Травников в 1785, Муни – в 1885. И умерли приблизительно в одном возрасте Муни – 30 лет, Травников – 34 лет от роду. Как и Муни, Травников не отдавал в печать свои стихи, а когда отдавал, отказывался подписывать их. В конце концов утвердился в решении не публиковать ничего, засел в усадьбе, порвав с миром литературным, так что и люди, хорошо знавшие и ценившие его, уверились, что он умер. Невеста его Елена Гилюс воспитывалась в уважении к точным наукам: физике, химии, что напоминает склонности Лидии Яковлевны Брюсовой. Но, может быть, самая важная точка схождения (и расхождения) двух судеб – предположение автора, а не кончил ли Василий Травников самоубийством? Впрочем, Ходасевич тут же и отверг его, так как это «было бы все же противно всей его жизненной и поэтической философии, основанной на том, что, не закрывая глаз на обиды, чинимые свыше, человек из единой гордости должен вынести все до конца».
Отсюда начинается и главное различие между персонажем Ходасевича и Муни, который девизом жизни сделал слова Евангелия:
Возьмите иго Мое на себя и научитесь от Меня: ибо Я кроток и смирен
сердцем и найдете покой душам вашим.
Ибо иго Мое благо и бремя Мое легко.
Нет, Муни и Травников, не знающий смирения, закосневший в гордыне – характеры разные. Почему же заплел Ходасевич в нерасторжимый узел свою судьбу, историю друга и жизнеописание сочиненного им поэта XVIII столетия?
Мне кажется, скрывшись за историко-литературным, холодновато-сдержанным исследованием, автор решал вопросы чрезвычайно для себя важные, одновременно трагические, и детские: как рождается поэзия и когда привычка писать стихи перестает быть поэзией. В повести «Державин» Ходасевич сумел показать, как из гармонического равновесия личных и общественных сил, из «невыразимого счастья пребывания в Боге», приходят слова, от которых и во сне «блещет свет»: «Он проснулся, и в самом деле воображение так было разгорячено, что казалось ему, – вокруг стен бегает свет». Поэзию Ходасевич всегда воспринимал как энергию, рождающую свет, «как оный славный “Водопад”, // По четырем его порогам // Стихи российские кипят». То, что обычно называют «злостью» Ходасевича – боль и отчаяние за человека, за искажение человеческого образа: «Я проклинаю вас – от жалости, //Я ненавижу вас – от нежности». В Василии Травникове автор создал поэта, творящего «из злости и ожесточения». Создал фигуру могучую, по мощности равную Державину – и во всем ему противоположную, антипода.
Об отце Василия Травникова в рассказе написано, что «пережитые невзгоды и несправедливость вселили в него глубокую ненависть ко всякому существующему на земле порядку»: он бросился в разврат, пьянство, разрушая себя и все вокруг. Сын, напротив, «жил, страдал и ожесточался в совершенной трезвости». Впрочем, он опьянялся по-своему: словами, источником которых была злость: «жизнь его тяготила, она ему представлялась, исполненной тайной злости». Жизнь дала повод для злости и ожесточения, но он ожесточение культивировал, приходя от него в своеобразный восторг, сродни вдохновению.
Исследуя своего героя, автор отметил холодную трезвость (Муни бы сказал: «сухость») даже в годы ранней юности. Среди людей, его окружавших, Травников не почувствовал ни единой близкой души, в каждом находя изъян:
Жуковский, всеобщий любимец, казался ему неискренним ни в поэтической меланхолии, ни в слишком литературной шутливости; он не доверял учености Александра Тургенева, его раздражало тургеневское обжорство, так же как и запанибратство и влюбчивость <…>; в Воейкове Травников угадал низость души; в мальчишеских фарсах над Василием Пушкиным он не находил ничего забавного: считал, что Пушкин не стоит даже насмешек.
Неспособность к дружбе, отсутствие потребности в другом проявилась у него задолго до того, как юность его омрачила смерть.
Зато живейшую симпатию Травникова вызвал лекарь Гилюс, прагматик и рационалист, задумавший «доказать научно невозможность бытия Божия». Он верно служил истине: резал больным в глаза правду, изучал природу со страстью патологоанатома: в кабинете его «где надо бы быть иконам, стоял скелет» который окружали «скелетики» бабочек и жуков.
Василий с Еленой любили гулять по кладбищу, где она собирала цветы для гербария, а он воспевал «их помертвелые, иссохлые красы». С той же острой наблюдательностью созерцал он тело возлюбленной, которую свела в гроб оспа: «Травников видел в гробу ее лицо, обезображенное иссиня-черными струпьями и застывшим гноем». Человеку сухому, лишенному веры и проблеска надежды, мир открывался в своем телесном безобразии и разложении. Так велико было отвращение Травникова к жизни, к радости жизни, что когда спустя годы он попытался сблизиться с дворовой, то «изобразил происшедшее в стихах, исполненных неистового омерзения и такого же натурализма (невозможно из них привести хотя бы небольшой отрывок)».
Он ощущал себя Каином на земле: «он ждал и хотел смерти», которая превратила бы его, наконец, в скелет, стерла в прах.
О сердце, колос пыльный!
К земле, костьми обильной,
Ты клонишься, дремля.
Теперь Ходасевич слишком хорошо знал, почему Муни замолчал: он не мог позволить себе писать «из злости и ожесточения», из отчаяния и тоски.
Ходасевич не видел в Василии Травникове ни предтечу, ни тем более учителя, но подозревал, что такая оценка будет сделана другими. Вокруг себя он наблюдал столько людей, черпавших вдохновение «из злости и ожесточения». Вот почему он кончил рассказ провокационным, ироничным вопросом: «Быть может, те, кого принято считать учениками Боратынского, в действительности учились у Травникова?»
Удивительно, что современники не расслышали боли, впрочем, мастерски закамуфлированной историко-литературной стилизацией, забавной пародией на историю литературы, на жанр жизнеописания. Но ведь улыбки они тоже не разглядели.
Целомудрие Ходасевича (касалось ли это религии или поэтического опыта) было столь велико, что он не мог писать о своих проблемах, но щедро наделял ими литературных персонажей, а «иначе Малороссия», как любили говаривать заносчивые юнцы Ходасевич и Муни.
Вместе они вошли в литературу, «неопытные юноши, нечаянно зачерпнувшие <…> каплю запредельной стихии», разделившие счастье быть связанными рифмой. И ушли вместе, на гребне новой эпохи, сбившей с ног Муни в первую мировую, а Ходасевича – в первые месяцы второй мировой войны.
И в историю литературы они войдут вместе: в молодости часто вел Муни, в историю литературы Ходасевич ведет Муни за собой. В новейшей Антологии серебряного века стихи Муни следуют за стихами Ходасевича, а в биографической справке, которой М. Л. Гаспаров предварил подборку, написано:
Самуил Викторович Киссин (псевдоним – Муни) остался в истории поэзии как литературный спутник Ходасевича Они близко дружили, вместе вели богемную жизнь в Москве до конца 1900-х годов. <Следует цитата из книги Андрея Белого.> Стихи Муни тоже напоминают раннего Ходасевича: пессимизм, ориентация на эпоху Пушкина и Баратынского, влияние Белого и Сологуба, для оттенениа, стилизованные любовно-альбомные стихи, только немного больше мистики и быта. Даже приводимое стихотворение об авиаторе имеет параллель у Ходасевича [265]265
Русская поэзия серебряного века. 1890–1917. Антология. М., 1993. С. 341.
[Закрыть].
Надо сказать, что М.Л. Гаспаров – единственный исследователь, которого заинтересовали стихи молодого, начинавшего поэта. Но и ему стихи Муни интересны главным образом отраженным светом: в них он видит отражение Ходасевича. Муни же был «очень “сам по себе”»!
В ту пору, когда Ходасевич «пел о гибнущей весне», – то есть не был еще Ходасевичем, – Муни нашел слова, чтоб передать состояние жизни «на грани двух миров»: он приоткрыл «души и тела злую связь»; от чистых акварелек двигался к стиху сухому, отличающемуся «честной наготой». Эпитеты, интонация, сюжеты и строфика, которые мы привыкли воспринимать как «ходасевичевские», в творчестве Муни наметились, когда их не было, да и быть не могло у автора «Счастливого домика»!
Они принадлежали к поколению, взрослевшему долго и трудно. Совсем юными присягнули они на верность символизму, и символизм придавил их, хотя был он уже на излете, и в нем не хватало молодых жизненных соков. Чтоб пробиться к себе, найти свою интонацию, им приходилось освобождаться от поэтики символизма. Для Ходасевича процесс освобождения был ускорен историческими событиями: революцией и послереволюционной жизнью в России. Муни на это не было отпущено времени.
Надеюсь, читатель разглядел живые своеобразные черты поэзии Муни, которая сильна не мистикой или бытом, а чистой, искренней интонацией, «стыдящимся голосом», прорывающим штампы и клише времени. В его письмах нельзя не расслышать голос Самуила Викторовича, увидеть подлинную ткань его жизни, во многом отличную от жизнеописания литературного героя эпохи символизма.
Но как бы близко ни приблизились мы к Самуилу Викторовичу Киссину, победит литературный герой – Муни. Для этого много сделал Ходасевич, культивировавший ощущение духовного родства и в стихах к Муни обращенных, и в очерке «Муни». Муни обречен на роль спутника Ходасевича, на вечную молодость и вечную дружбу. В их общей, совместной жизни они испытывали ревность и соперничество, разочарования и обиды, смертное одиночество, наконец. Останется иное: «мы прожили в таком верном братстве, в такой тесной любви, которая теперь кажется мне чудесною. Мы были почти неразлучны». Останутся разговоры, стихи, скитания по ночным улицам, когда они забредали в «Петровский парк или в Замоскворечье, не в силах расстаться, точно влюбленные, по несколько раз провожая друг друга до дому, часами простаивая под каким-нибудь фонарем…» И назначенные в три, четыре, пять часов ночи свидания: «В ясную погоду, весной и летом, происходили свидания “у звезды”: мы встречались на Тверском бульваре, когда светало и только из-за Страстного монастыря восходила утренняя звезда».
Ходасевич создал памятник юношеской дружбе. У него лицо Муни.