Текст книги "Легкое бремя"
Автор книги: Самуил Киссин
Жанры:
Поэзия
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 16 (всего у книги 17 страниц)
В то время, как В. Ходасевич добродушно сравнивал футуристов с Тартареном и одновременно с тем кроликом, в котором хвастливое воображение Тартарена видело льва (смотрите статьи Ходасевича 1914 года – «Игорь Северянин и футуризм» и «Русская поэзия»), – Муни с гневом обрушился на «Первый журнал русских футуристов»:
Футуристов не встречали так, как в девяностых годах встречали символистов. Ни гонений, ни унижений они не испытали; гнилые яблоки знакомы им понаслышке; камнями побивать их никто не собирается; предложение <Бурлюков на Сахалин!» исходит от футуриста же Иг<оря> Северянина. Валерий Брюсов их приветил, машина для писания нравящихся публике рассказов А. Толстой пыхтит: «Я футурист». Чего им нужно, зачем трогательные бурлюцкие жалобы по адресу не сочувствующих критиков: «Некоторые из вас – борцы за свободу религии и труда, вот какое позорное противоречие!! Мы – Ваши братья, а Вы нас оскорбляете и унижаете за то, что мы не рабы и живем свободой». Нет, господа, дело не в этом, но вы бездарны и наглы, слишком развязны и только развязны. Вы – пародисты, и ваши идейные отцы, как бы ни отрекались вы от них и они от вас: Шебуев, Измайлов и Чуковский.
Вернувшись с войны, Муни тем более остро воспринял вторжение футуристов в литературу, как продолжение хаоса и агрессии и рванулся защитить ту «слаженность по разумному плану созданного творения», которую прежде всего в литературе ценил.
Всего пять дней пробыл он в Москве, и все пять дней, не расставаясь, Муни и Ходасевич строили планы литературной борьбы с футуристами, продумывали стратегию и тактику. Иоанна Матвеевна с раздражением писала В. Я. Брюсову:
Муня тебе, может быть, рассказывал историю у нас в Эстетике, как на Ив<ана> Ив<ановича>* – обиделись Владя, Сеня Рубанович и Липскеров. В результате я, разговаривая с Мунькой по телефону, обозлилась на него. Они с Владькой все пять дней пребывания в Москве только об этом и разговаривали, и Муня со всей искренностью души принялся ругать Эстетику. Как бы ни были виноваты, как плоха Эстетика ни была бы, я должна была как одна из работающих в комитете за нее заступиться. <…>
Я взялась ответить обидевшимся поэтам. Но ты знаешь мою нелюбовь к письмам, я положила в ящик глубоко их письмо, на которое должна ответить, и они на меня еще более оскорбятся, я это предвижу (22 февраля 1915 г.) [249]249
РГБ. Ф. 386. Оп. 69. Ед. хр. 13. Подробно об этом инциденте см. в письме В.Ф. Ходасевича Б.А. Садовскому от 6 ноября 1915 г. и комментариях к нему. – Ходасевич В. Ф. Некрополь: Воспоминания. Литература и власть. Письма Б. А. Садовскому. М., 1996. С. 349.
[Закрыть].
[* А виновата я, И<ван> Ив<анович> дал разрешение футуристам прочитать стихи в конце вечера, предварительно спросив меня. (Примеч. И.М Брюсовой)]
Когда Ходасевич отправлял в Комитет свой протест (а инициатором был, конечно, он: Брюсов это сразу понял), он рассчитывал на поддержку Брюсова, к нему прежде всего обращался. В октябре 1913 года он жаловался приятелю:
В Москве гнусь, гнусь, гнусь, гнусь и гнусь. Слякоть футуристическая. Писаревы экзотизированные шляются, буянят, бьют стекла. Бальмонт играет в истерическое бэбэ. «Сам» ослаб, попустительствует [250]250
Ходасевич В. Ф. Указ. соч. С. 343.
[Закрыть].
Но 1 ноября 1913 года в том же «Обществе свободной эстетики» состоялся вечер романсов на стихи Бальмонта, где Маяковский выступил с речью об отсталости бальмонтовского творчества, причем не на вечере – во время застолья. Брюсов прервал его и вежливо указал, что гостям надлежит в гостях держать себя прилично [251]251
Заметки об этом появились в газетах: «Раннее утро». 1913. 2 ноября. № 253 и «Вечерние известия». 1913. 2 ноября. № 319.
[Закрыть].
Видимо, у Ходасевича теплилась иллюзия, что слово «самого» может придержать разгул саморекламы и «балаганные выходки гг. футуристов», – как было написано в письме трех поэтов. А если не придержать, то во всяком случае объединить литераторов, «ничем доныне не запятнавших своего доброго литературного имени».
По приезде в Варшаву Муни действительно пытался объяснить Брюсову, что пришло время дать отпор футуристам, но говорил так горячо и взволнованно, что Брюсов ничего не понял и, еще не получив объяснений от Иоанны Матвеевны, спрашивал, что же в самом деле случилось.
Сейчас был у меня Муни. Рассказывал о каком-то «скандале» в Эстетике с Ив<аном> Ив<ановичем> и Маяковским, и Владей. Ты мне об этом не писала. В чем же дело? (24 февраля 1915) [252]252
РГБ. Ф. 386. Оп. 69. Ед. хр. 7.
[Закрыть].
А 28 февраля Иоанна Матвеевна писала мужу: «Что касается Муни, то я на него просто рассердилась. Ему как интенданту дел никаких нет…» [253]253
РГБ. Ф. 386. Оп. 69. Ед. хр. 13.
[Закрыть].
Пять февральских дней в Москве 1915 года – это, пожалуй, последний островок близости и понимания между Муни и Ходасевичем, последний всплеск живого интереса Муни, после которого на долгие месяцы он погрузился в интендантскую работу.
Миновал еще год войны. К ней привыкли, с ней жили, привычным стало и состояние Муни, и его жалобы. Никто больше не пытался помочь ему. День за днем, ниточка за ниточкой обрывались связи, соединявшие его с прежней, мирной жизнью: в январе 1915 года умерла мать Самуила Викторовича; нет вестей о Саше Брюсове, сгинувшем в лагерях для военнопленных; редкие письма Ходасевича заставляют Муни замолчать, замкнуться.
Свое отчаяние и тревоги он доверял теперь страницам записной книжки. С сентября 1915 года Муни не расстается с мыслью о смерти, то приближая, приручая ее, то с ужасом отталкивая. Тем же лиловым карандашом, что он писал Ходасевичу, он делает в книжке короткие записи:
12. IX.
Возможность убить себя есть свобода. <…> Преимущество человека над животным в этой возможности.
14. IX.
Господь да обратит Лицо Свое ко мне. Да буду я памятлив о том, что каждый человек живет, что все живое живет для себя, что даже бессмысленные повторенья не позволяют включать живое в цифры с нулями. Благославен Бог, не давший мне воспользоваться даром последней свободы.
Дай мне быть живым, Боже, и да отойдет от меня мертвенный и мертвящий свет Диавола.
Но мысли о смерти возвращаются и во сне, возмущая, тревожа душу:
Вот сон, который я видел.
Будто не теперь, а давно, много лет назад, не в наше время, я квартермейстер немецкого какого-то отряда и прибыл в какой-то маленький городок или деревню. И вот, занявши разные избы для солдат, которые придут за мной, говорю: – А нам нужно женщину. И люди говорят: – Кого бы? Разве старую Гудель. Я говорю: – Ладно, пусть старая Гудель.
И идет женщина по дороге, босая, без платка. Лицо коричнево-румяное. Тут и труд, и загар, и природный цвет его такой.
А дорога грязная, по обеим сторонам палисадники возле изб. И листья деревьев из-за них грязные, коричневые, такого цвета, как у лежащих на земле осенью. Прелые. И все это листья ивовые. А дорога грязная, деревенская, и гать, к которой она подходит: такие поперек лежащие в особенно низком и грязном месте деревья.
И говорит: – Вот я, делайте со мной, что хотите, только поскорее: устала я, и очень я старая.
А я смотрю: совсем она не старая, и глаза голубые, и в коричневых щеках румянец, и идет легко. Только устала – это правда.
И вдруг откуда-то знаю, что верно, она старая, и даже умерла давно, и похоронена. И страшно мне стало очень. И не знаю, как ее заставить уйти. И что ни хочу сказать, не выходит. И вот потом говорю: «Восстань из праха!» (и во прах обратишься…)
И она уходит. И возвращается снова. Костями гремит, и платье мешком. И я опять то же говорю. И снова, и снова. Потом проснулся.
Очевидно, по просьбе Муни, начальник 8-го головного эвакопункта устроил ему освидетельствование 28 января 1916 года в медицинской комиссии. Но три врача, осматривавшие С. В. Киссина, никаких патологических изменений в здоровье заурядвоенного чиновника не обнаружили, разве неврастению, по которой освобождения не полагалось.
12 марта 1916 года Муни приехал в Москву в командировку. Об этих днях сохранилось воспоминание Ходасевича, который записал рядом со стихотворением «Ручей»:
Это последние стихи, прочитанные мной Муни дня за два до его отъезда из Москвы. Он зло улыбнулся и сказал: «Ну, валяй, валяй в антологическом духе. А мне уж не до того» [254]254
Ходасевич В. Ф. Собрание стихов. 1961. С. 213.
[Закрыть].
В семье Брюсовых-Киссиных хранилось командировочное Удостоверение № 10919:
Дано сие от 8-го головного эвакуационного пункта делопроизводителю сего же пункта заурядвоенному чиновнику Киссину в том, что он командируется в город Москву по делам службы, что подписью с приложением казенной печати удостоверяется.
10 марта 1916 года. Гор. Минск.
Начальник 8-го головного эвакуационного пункта. <Подпись неразборчива>.
На обороте – штамп прибытия в Москву: 13 марта 1916. В Минске Муни командировку отметить не успел. Здесь же, на обороте – «Самострельная». Ходасевич предполагал, что Муни написал ее в поезде. Или в ночь перед самоубийством – гадать бессмысленно.
Господа я не молю,
Дьявола не призываю.
Я только горько люблю,
Я только тихо сгораю.
Край мой, забыл тебя Бог:
Кочка, болото да кочка.
Дом мой, ты нищ и убог:
Жена да безногая дочка.
Господи Боже, прости
Слово беспутного сына.
Наши лихие пути,
Наша лихая судьбина…
О том, что произошло дальше, рассказывают страницы дневника Евгении Яковлевны Калюжной (Брюсовой):
26 марта, суббота.
У нас в семье большое несчастье, умер Муни. Я до сих пор не могу этому верить, кажется совсем невероятно, что его уже больше нет. Ведь только что он был здесь, в Москве, и только 18 марта уехал обратно в Минск. 22-го я, как обычно, вернулась домой из института около 9-ти вечера, и мы мирно сидели дома. В 9 1/2 мама звонит мне и говорит: «У нас несчастье, получена телеграмма: “Киссин опасно ранен”, Лида уехала на вокзал. Хочет уехать с почтовым в Минск». Я несколько минут подумала и побежала скорей на вокзал, но поспела только к уходу поезда и увидела только Надю. Надя сказала, что Лида ни минуты не думала, сейчас же собралась ехать, а когда мама сказала, что, м<ожет> б<ыть>, подождать следующей телеграммы, она сказала: «Что же ждать, я знаю, что он убит». На другой день мы получили телеграмму, что Муни скончался. Это какой-то ужас, и так не верится. Надя уехала туда. Сегодня я узнала, что Муни застрелился. Конечно, он был душевнобольной, это ясно, и так жаль бессмысленно погибшую жизнь. За что? Больно за Лиду, жаль Лиюшу. Так жестоко все. Завтра Лида и Надя вернутся. О, как жестоко.
29 марта, понедельник.
Вернулись Лида и Надя, вчера я была у них. Лида наружно спокойна, но говорит, что считает себя виноватой в смерти Муни, думает, что, если бы она туда чаще ездила и была бы больше с Муней, этого не случилось бы. Похоронили Муню в Минске. Все на пункте отнеслись к этому ужасному случаю очень отзывчиво, почти все были на похоронах. Муня оставил записку приблизительно такого содержания: «Видит Бог, я больше не могу. Да простит мне Бог». Записку эту Лиде не отдали. Она осталась при бумагах Когда послали Лиде телеграмму, Муни уже не было в живых. Он в 7 часов утра 22-го марта выстрелил себе в висок, и смерть пришла сейчас же. Врач говорил, что сердце еще довольно долго работало, минут 40, но он уже не сознавал ничего, пуля задела мозг. Говорят, он был страшно спокоен и радостен на вид в гробу.
IX.
Мой вечный друг, меж нами нет разлуки!
В. Ходасевич
И то, что для встречных было безрифменно,
Огромной рифмой связало нас.
О друг [неверный, единственный],
терзатель безжалостный…
В. Ходасевич
Бесстрастно и скупо сообщал Ходасевич о смерти Муни. 22 апреля 1916 года он написал Б. А. Садовскому:
У меня большое горе: 22 марта в Минске, видимо – в состоянии психоза, застрелился Муни. Там и погребен [255]255
Ходасевич В. Ф. Некрополь… Письма Б. А. Садовскому. С. 356.
[Закрыть].
Но Анна Ивановна вспоминала об этих днях:
У Влади опять начались бессонницы, общее нервное состояние, доводящее его до зрительных галлюцинаций, и, очевидно, и мои нервы были не совсем в порядке, так как однажды мы вместе видели Муню в своей квартире [256]256
Ново-Басманная, 19. М., 1990. С. 398.
[Закрыть].
Чувство собственной вины терзало Ходасевича. Он казнился, знал, что виноват и искал оправданий. Даже когда в 30-е годы, в эмиграции, он стал набрасывать канву жизни, весь 1916-й год он выстроил как объяснение того, почему не помог, не мог помочь Муни:
1916. Болезнь. – Корсет. – Коктебель. – Призыв. – + Муни [257]257
Бахметьевский архив. Фонд Карповича.
[Закрыть].
С зимы 1915 года Ходасевич действительно тяжело болел: врачи предположили костный туберкулез, приговорили к ношению корсета, потребовали отъезда на юг. Записная книжка его тех месяцев исчеркана тревожными вопросами:
Снимается ли гипс? Какой корсет? На ск<олько> времени? Пускают ли туберкулезных в санаторий? Боль в боках.
Подсознательно он изменял, смещал порядок событий: о смерти Муни Ходасевич узнал 26–28 марта 1916 года, в Крым выехал 4 июня, а его призывные дела разыгрывались уже в Коктебеле. Если даже в 30-е годы у него появилась потребность «подправить» судьбу, что ж говорить о 1916-1920-м, когда чувство вины было живым и острым.
Он знал, в чем виноват, и сам написал об этом в очерке «Муни». Именно в годы Муниной службы (1914–1916) пришло к Ходасевичу ощущение уверенности, свободы владения словом. Как позже писал он в «Державине»:
В жизни каждого поэта бывает минута, когда полусознанием, полуощущением (но безошибочным) он вдруг постигает в себе строй образов, мыслей, чувств, звуков, связанных так, как дотоле они не связывались ни в комч [258]258
Ходасевич В. Собр. соч. в 4 т. Т. 3. С. 191.
[Закрыть].
Стихи могли быть лучше или хуже, но это были его стихи. Жесткая тирания Муни, безжалостная насмешливость, ироничность, которые они с юности культивировали, теперь мешала, стесняла. Ему не нужен был суд пусть очень близкого человека, тем более – близкого! И Муни, двойник, близнец Ходасевича, почувствовал холодок отстраненности и понял, что он выставлен из жизни друга. Он остался один на один со старой Гудель.
Чувство вины прорывается и в стихах Ходасевича, в частности, в том, что отныне Муни является ему только в виде призрака, порой – «призрака кровавого», совсем как в классической трагедии. Даже в первом стихотворении, написанном после смерти Муни, – «Ищи меня», где его присутствие ощутимо физически, передано шепотом, взмахами, касаниями, сквозняками, теплом, как на спиритическом сеансе, поэту важно было показать, что перед нами призрак. В одном из черновиков он дописал еще одну строфу:
Вот комната моя. Упрям и своенравен,
Луч золотит моих вещей края.
Вот лампа, стол и на стене – Державин.
Вот зеркало, но в нем – не отражаюсь я.
Подчеркнутая предметность описания: комната, лампа, стол зеркало – проявляет прозрачность, нереальность говорящего. Строфа явно выпадала из стихотворения, Ходасевич зачеркнул ее, затем восстановил, написав: «Надо» [259]259
Ходасевич В. Стихотворения. Л. 1989. С. 379.
[Закрыть], и в конце концов от нее отказался.
Со временем чувство вины настолько выросло, что отделилось и само стало субъектом стихотворения:
Леди долго руки мыла,
Леди крепко руки терла.
Эта леди не забыла
Окровавленного горла.
Леди, леди! Вы как птица
Бьетесь на бессонном ложе.
Триста лет уж вам не спится —
Мне лет шесть не спится тоже.
(9 января 1922)
В чувстве всепоглощающей вины слились, соединились образы Макбета, мучимого видениями («Зачем киваешь головой кровавой… Ступай отсюда, скройся, мертвый призрак…»), и бессонная леди Макбет, пытающаяся стереть с рук пятна крови («Ах ты, проклятое пятно! Ну, когда же ты сойдешь…»).
Да ведь и образ Каина вызван к жизни не только эмиграцией – обреченностью на скитальчество, бездомье. К «семиверстным сапогам» Каин Ходасевича не сводится. Он удивляет внутренней сосредоточенностью, измаянностью, усилием прорваться к тому, что было до изгнания и послужило причиной его. От других, погрязших «в простом житье-бытье», валяющихся на пляже или сидящих в кафе за газетой, его отличает напряженная потребность вспомнить нечто очень важное.
И разом вдруг ослабевает,
Как сердце в нем захолонет.
О чем? Забыл. Непостижимо,
Как можно жить в тоске такой!
Герой забыл, поэт – нет. Случайно ли, что именно грех братоубийства, который Ходасевич взял на себя, о котором десятилетие твердил в стихах («И будут спрашивать, за что и как убил, – // И не поймет никто, как я его любил»), в России 20-30-х годов станет настолько распространенным, всеобщим что его можно бы назвать «российским грехом». (Впрочем, ни одного действительно виновного в братоубийстве это не заставило покаяться.) Своего Каина Ходасевич отметил портретной, узнаваемой черточкой: «Неузнанный проходит Каин // С экземою между бровей».
Чувство вины, вместе с памятью о друге поэт пронес через всю жизнь. В своих стихах повторял Мунины строки, интонации; в письмах и статьях вспоминал его словечки и шутки, сознательно подчинял себя его нравственной строгости, правдивости, детски-максималистской. До смерти Муни он и не подозревал, как соединило, заплело их начало жизни и начало поэзии.
Он и внешне, в днях, повторял Муни в движениях, поступках, заимствуя у него то, что в юности поражало воображение. И вот уже о Ходасевиче молодой поэт Ю.Терапиано рассказывает, гордясь его даром предвиденья: «Он чувствовал на расстоянии приближение гостей – и ни разу не ошибся, насколько мне помнится, говоря: “А вот сейчас к нам идет такой-то”» [260]260
Терапиано Ю. В. Ф. Ходасевич. Русская мысль. 1969. 16 октября. № 2760.
[Закрыть]. Нина Берберова уверяла, что Ходасевич предощущал землетрясения, катастрофы.
В наследство другу Муни оставил загадку времени, прочтение его знаков и смыслов. Так и эдак в статьях, стихах, воспоминаниях Ходасевич поворачивал, рассматривал под разными углами обрывок их общей молодости и оставил живые убедительные свидетельства. Я говорю не только о «Некрополе» и очерках-воспоминаниях, но и о статьях, рассказах и стихах.
Порой ему казалось – он все понял, загадки разгаданы. И он отважно заявлял: «Я многие решил недоуменья, // Из тех, что так нас мучили порой». Как ни странно, впервые поэт испытал это в годы революции, когда его «подхватило, одурманило, понесло». Ходасевич отличался замечательным эмоциональным резонансом: он заражался стихийным движением, опьянялся им, пусть на короткое время, прежде чем приходила трезвость и острота виденья. И знал это свое качество: «Живит меня заклятым вдохновеньем // Дыханье века моего» (то же слово употребил он по отношению к революции: «живительна для поэта»). Трудно представить, но ведь и в первые месяцы войны он собирался взять в дом парочку раненых: «очень уж нужда велика».
Там, где усталый взгляд Муни видел обрыв, «ниву-кладбище», «костьми обильную», «сухой и пыльный колос», Ходасевич ощутил толчок, движение, биение жизни; зерно в его стихах из могильной тьмы проклюнулось, рвануло к свету, пробивая толщу земли, асфальт, плиты, неудержимо зеленея. В книге «Путем зерна» поэт сформулировал библейски-простой, вечный закон, которому подчинена жизнь всего живого: растения – человека – народа. В том-то и заключалась мудрость и зрелость, чтоб принять и сформулировать известное всем от веку:
Так и душа моя вдет путем зерна;
Сойдя во мрак, умрет – и оживет она.
И ты, моя страна, и ты, ее народ,
Умрешь и оживешь, пройдя сквозь этот год, —
Затем, что мудрость нам единая дана:
Всему живущему идти путем зерна.
Книга «Путем зерна» посвящена «Памяти Самуила Киссина». Поэтому 1-е и 2-е издания «Путем зерна» начинались стихотворением «Ручей». Последняя строфа была дописана в марте 1916 г. Ходасевич читал стихотворение Муни и, вероятно, иным увидел его после смерти друга; оно оказалось не в «антологическом роде», а скорее в онтологическом – трагически прозвучала в нем тема судьбы:
Под вечер путник молодой
Приходит, песню напевая;
Свой посох на песок слагая,
Он воду черпает рукой
И пьет – в струе, уже ночной,
Ничьей судьбы не прозревая.
В первых изданиях книги поэт расположил стихи, как фотографии в альбоме, прежде всего те, которые были связаны с Муни общностью пережитого, отголосками разговоров. За стихотворением «Ручей» следовали «Слезы Рахили» (1916), «Авиатору» (1914), «Уединенье» (1916), «Рыбак» (1919). Формула «путем зерна» выводилась в споре с судьбой одного человека – Самуила Киссина.
В 1927 г. Ходасевич посвящение снял и сразу выпали стихи, с Муни связанные («Авиатору», «Уединенье», «Рыбак»). Теперь книга начиналась стихотворением «Путем зерна». Автор менял не композицию – концепцию: центром сюжета становился лирический герой, проходящий со своим народом и страной крестный путь. Чтоб сохранить стихотворение «Ручей» понадобилось изменить одно слово:
Своей судьбы не прозревая.
Но в 1918–1920 гг. все названные стихи, и слабая пьеска «Рыбак», были нужны, необходимы поэту и как памятки «единственной» дружбы, и как аргумент в споре, в борьбе, как это не парадоксально прозвучит, – за жизнь.
«Рыбак» – переложение сказки, которую герой повести Александр Большаков придумывает для своей племянницы и не отсылает из-за ее мрачности. Ходасевич пересказал ее очень близко к тексту, перенеся в стихотворение фразы, обороты, используя лексику Муни.
Он дорисовал космический пейзаж, присоединив к солнцу и звездам луну: «Луна – мой белый поплавок// Над черною водой», контрастом белого и черного подчеркнув любимый им колорит («сделать гравюру»), «авторизовал» пересказ. Но главное, вечный старик-рыбак стал у него певцом, что изменило содержание и эмоциональный строй сказки.
Герой Муни, в сущности, не знает, зачем повторяет свою бесконечную работу, зачем пытается выудить солнце.
Я старик, я – рыбак, и потому не могу объяснить многого из того, что
делаю.
Зачем я хочу выудить солнце с неба?
Привязываю к тончайшей крепкой английской лесе острый крючок, наживляю самой большой звездой и закидываю мою удочку в небесное море. <…> Я хочу поймать солнце.
И каждое утро оно клюет. Я осторожно вывожу его на поверхность и целый день вожу на крепкой лесе. Но я не могу его вытащить: оно такое тяжелое.
И каждый вечер солнце срывается у меня с удочки, заглотав звезду и крючок.
Скоро у меня не останется ни звезд, ни крючков.
Берегитесь! – будет темно.
Что сделал Ходасевич?
Сижу, старик, у вечных вод
И тихо так пою,
И солнце каждый день клюет
На удочку мою.
А я веду его, веду
Весь день по небу, но —
Под вечер, заглотав звезду,
Срывается оно.
И скоро звезд моих запас
Истрачу я, рыбак.
Эй, берегитесь! В этот час
Охватит землю мрак.
В угрозе Муни – бессилие и обреченность, в стихотворении Ходасевича уверенность, что старик дело свое знает, а угроза – своеобразное озорство. Рождение солнца в стихотворении «Рыбак» представлено, как рождение зерна: схождение во мрак, в «небытие» и появление в свой час. Получилась почти пародия на «Шантеклера» Ростана. Понятно, почему желания перепечатать стихотворение у автора не появлялось.
Он использовал доводы оппонента, чтоб доказать, что не только человек или страна – космос, жизнь подчинены закону «путем зерна».
Но споря с другом, не заметил (не захотел заметить?) подмены понятий: Муни твердил о плевелах, о пустом или больном зерне, не могущем принести плод. Зерно Ходасевича полновесно и прорывает все преграды: оно умирает, чтоб родиться (обратите внимание на соединяющие в единый процесс тире: «умрешь – и оживешь»). Смерть в представлении Ходасевича «Путем зерна», классического, зрелого периода, – особая форма жизни – «утробный сон».
Но пусть не буду я, как римлянин, сожжен:
Хочу в земле вкусить утробный сон,
Хочу весенним злаком прорасти,
Кружась по древнему по звездному пути.
(«Золото». 1917)
Да и позже его не покидала уверенность,
Что даже смертью, гордой, своевольной,
Не вырвусь я;
Что и она – такой же, хоть окольный,
Путь бытия.
(1921)
«Смертью, гордой, своевольной» – не о самоубийстве ли Муни думал он, когда писал это: и рисунок строф, и оборот двойных обособленных прилагательных – Мунины любимые.
Нет, не случайно – и не раз! – то в одном, то в другом порядке Ходасевич рифмовал «звено – зерно», «зерно – звено». И не ради рифмы, неполной и не богатой, соединял эти слова.
Возможно, он видел эту золотую, полновесную цепь – колой, где каждое отдельное, замкнутое в себе зерно (звено) обеспечивает преемственность и единство культуры. И наблюдая помрачение, затмение «пушкинской» культуры и культуры начала века, он был уверен, что в «свой срок» она оживет, проклюнется. В своем творчестве он поддерживал, подчеркивал это единство, связывая, соединяя Державина и Тютчева с символизмом. В стихах его можно различить и голос Тютчева:
Что ж негодует человек,
Сей злак земной!..
Он быстро, быстро вянет – так,
Но с новым летом новый злак
И лист иной.
(«Сижу задумчив и один…»)
И голос Юргиса Балтрушайтиса:
Не дивно ли, что, чередуясь, дремлет
В цветке зерно, в зерне – опять расцвет,
Что некий круг связующий объемлет
Простор вещей, которым меры нет!
……………………………………………
И горько слеп, кто сумрачно дерзает,
Кто хочет смерть от жизни отличить…
(«Вся мысль моя – тоска по тайне звездной…», 1904)
Он синтезировал стихи Балтрушайтиса со стихами Валерия Брюсова:
Пусть помнят все, что ряд столетий
России ведать суждено,
Что мы пред ними – только дети,
Что наше время – лишь звено!
(«К согражданам». 1904)
Так соединились, сплавились в стихах Ходасевича «звено» и «зерно». И не брюсовское ли «Творчество», которое он так остроумно и убедительно истолковал, вспомнилось ему в годы послереволюционной разрухи, когда латании замерзли, кафели печи обрушились, самый дом лежал в развалинах.
Опустелый дом, разбираемый на дрова, – обычная картина тех лет. Москвичка, приятельница Ходасевича, художница Юлия Оболенская описала такой дом в дневнике 1919 года. Но в стихотворении «Дом» Ходасевича история проецирует свои картины «на кафели обрушившейся печи». И от этого судорожного движения, мелькания, завораживающего ритма невозможно оторвать глаз.
Но сын отца сменяет. Грады, царства,
Законы, истины – преходят. Человеку
Ломать и строить – равная услада:
Он изобрел историю – он счастлив!
И с ужасом и с тайным сладострастьем
Следит безумец, как между минувшим
И будущим, подобно ясной влаге,
Сквозь пальцы уходящей, – непрерывно
Жизнь утекает. И трепещет сердце,
Как легкий флаг на мачте корабельной,
Между воспоминаньем и надеждой —
Сей памятью о будущем…
(«Дом». 1919,1920)
Этот стык, живой шов между воспоминаньем и надеждой сильнее всего волновал поэта. Всякий раз, предощущая новый виток, поворот, он самозабвенно нырял в прошлое. Он собирал разноликих, разновозрастных «я» в единое целое, даже если спрашивал: «Неужели вон тот – это я?» И собирал всех, кто был частью этого «я». В тетради Ходасевича 1919–1920 годов стихотворение за стихотворением, страница за страницей выстраивался сложный, многофигурный роман, где перед глазами автора то проходили библейские картины, то он полностью погружался в день сегодняшний, в настоящее, то вызывал образы прошлого, являвшегося в эпизодах, обрывках, фрагментах, что делало рассказ особенно убедительным, достоверным, рождающимся при нас, когда автор мучительно подбирает слова.
Эта коричневая «общая», в картонном переплете с красными разводами, тетрадь начата 27. X. 1919 г. Ее подарила мужу Анна Ивановна Ходасевич, написав на первой страничке:
Пусть и эта медвежачья книжка будет такая же интересная, как и предыдущая – серенькая. От Анютки. 21. X. 1919 г. [261]261
РГАЛИ. Ф. 537. Оп. 1. Ед. хр. 25.
[Закрыть].
Слабой тенью промелькнет на ее страницах дарительница; в стихотворном осколочке «В семнадцать лет, когда до слез, до слез…» отразится первая любовь – Марина Рындина, и первая поэтическая любовь: «твой стих, Бальмонт!»
Порой процесс воспоминания сам становится темой стихов, сопровождаясь чувством освобождения от былых сердечных волнений и страстей, мечтаний и заблуждений: происходит отторжение, сбрасывание старой кожи.
[К чему скрывать?] Гляжу с отрадой,
Как прошлое уходит вдаль,
Нет, мне минувшего не жаль,
Хотя грядущего не надо.
Но главными персонажами воспоминаний стали Муни и Евгения Муратова. Первое стихотворение, обращенное к героине «Счастливого домика», появляется на листе 15-ом.
В беседе бедной [скудной, жалкой, хладной], повседневной
Сойтись нам нынче суждено,
Как было б горько [дико] и смешно
Теперь назвать тебя царевной!..
(Начато 20. IV. 1920 г.)
Ничего кроме скудного быта – повседневности не связывает больше поэта с женщиной, которая по-прежнему живет в Москве, в Долгом переулке, служит в Наркомпросе, забегает к нему в гости, да вот совсем скоро появится на Плющихе в день рождения Ходасевича.
Но стоит вызвать в памяти образ Муни, болезненно-тревожная интонация свидетельствует: проходит не все, даже смерть не может оборвать это родство, потребность говорить.
Я хожу по острым иголкам,
Как русалка в зеленом саду…
Расставляя книги по полкам,
[Только ставя книги]
Все ж надеюсь, верю и жду.
[В день Любви, Надежды и Веры
Ветерок, холодок и дождь
Падает [Мутный] сумрак изжелта-серый
На сучья безлистых рощ.
О, как жутко на этом свете!
О, как скучно, должно быть, тебе,
Если здесь, в моем кабинете…]
(19. IX. 920)
Это последнее стихотворение в тетради, оборвано на полуслове, многие слова, и последние две строфы зачеркнуты. О том, что оно обращено к Муни, говорят и интонация, и оппозиция того и этого света, и поэтические касания, вроде сдвоенных прилагательных, любимых Муни (изжелта-серый). Стихотворение продолжает Мунин цикл («Ищи меня», «Проходят дни, и каждый сердце ранит…»), но Ходасевичу недостаточно воспроизвести голос друга, ощутить заново живое чувство близости: он пытается понять, что значил для него ушедший, что связывало их и что утрачено со смертью Муни.
На эти вопросы отвечает стихотворение «Апрельский дождик…», которое мы приведем со всеми вариантами, зачеркнутыми словами и строчками. Страницы тетради сохранили историю рождения стихотворения: сначала поэт вывел строчку Пушкина: «Ты – Царь. Живи один», затем последовало: «Один. Себе лишь одному…», «Ну вот, живу один. А где же царство? Последний раб меня богаче: он…» Из этих горьких размышлений появилось стихотворение, обращенное к другу.
Апрельский [капризный, лукавый] дождик слегка накрапывал,
Но мы с тобой сквозь дырявый зонт
Увидели небо такое синее,
Какое видит только душа, [видно только душе]
И [мы] зашатались от счастья и тяжести,
[мира пьяные]
Как может [смеет] шататься один [разве] Атлант.
И то, что для встречных было безрифменно,
Огромной рифмой [с]вязало нас.
О, друг [неверный, единственный] терзатель безжалостный,
Ведь мы же [по]клялись: навек, навсегда.
Зачем же после с такой жестокостью
Меня ты бросил здесь одного?
Стихотворение написано 24 июня 1920 г., а несколько раньше, 5 июня Ходасевич вызвал стихами образ царевны таким, каким запечатлело ее молодое чувство:
Я помню вас, дары богов:
[Вино в стаканах, сок плодов]
Сок вишен, аромат плодов,
[Беложемчужный ряд зубов],
И стан, шнурком стесненный,
[И томный голос, и вино]
[И ночь, и клятвы и вино] Любовь без клятвы…
А утром я открыл окно
На via delle Belle Donne.
Разминувшиеся в жизни Муни и Евгения Муратова прошли парой через всю тетрадь, – дружба и романтическая страсть молодых лет. Но каждому отведено свое место: она – созданная радостью и силой жизни молодого чувства, случайно воплотившаяся в конкретную фигуру, случайно названная этим именем. Заметьте: в стихах ее заслоняют, а скорее – составляют конкретные, вещественные детали и подробности: вино в стаканах, сок вишен, аромат плодов, беложемчужный ряд зубов, шнуровка платья, окно и утренняя улица Венеции. Эта полнота жизни, наполняющая бестелесную, точнее – безличную фигуру молодой любви еще ярче продемонстрирована в стихотворении: «Нет ничего прекрасней и привольней, // Чем навсегда с возлюбленной расстаться…» На этот раз отсутствие ее заполняет мир видимый, чувствуемый: «запах рыбы, масла прогорклого и овощей лежалых», мосты и улицы, ресторанчики с «бутылкою “вальполичелла”», «финал волшебной увертюры “Тангейзера”». Мир звучит, как оркестр, ударяя разом по всем струнам, обостряя запахи, ощущение вкуса, слуха, глаза, подстегнутые чувством любви или разлуки: