Текст книги "Легкое бремя"
Автор книги: Самуил Киссин
Жанры:
Поэзия
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 15 (всего у книги 17 страниц)
Странным представляется мне, как согласился Муни жить в доме Брюсовых. Настояла ли на этом Лидия Яковлевна, захотевшая сохранить привычную обстановку, или же Муни не мог материально содержать семью, будучи чрезвычайно беспомощным и неудачливым во всех земных устроениях. В записках он называл себя приживальщиком, огорчался, но и после получения диплома на работу устроиться не мог. Кто только не помогал ему в попытках найти работу, любую, пусть не по профессии, в частности – Б.Л. Пастернак. С вопросом, нельзя ли получить работу в банке, он обратился к своему троюродному брату Федору Карловичу Пастернаку, банковскому служащему. Ответ был неутешительным:
Федя говорит (и это явилось вместе с тем ответом на мой вопрос о Муни), что множество юристов и людей со специальным образованием просят приставить их к банку, но эти предложения сильно превышают спрос. (10 июля 1913) [235]235
Минувшее. 1993. Вып. 13. С. 177.
[Закрыть]
Больную девочку надо было показывать врачам, возить на курорты. И пока Муни метался в поисках работы, материальную заботу о семье взвалила на себя Надежда Яковлевна, которой приходилось вести классы, давать частные уроки. «Очень хотела уничтожить некоторые дела и все-таки не решаюсь – денег нет совсем, Муня места никакого не может найти, хотя и ищет усердно, почти целые дни то по телефону разговаривает, то куда-то ходит» [236]236
РГБ. Ф. 386. Оп. 78. Ед. хр. 43.
[Закрыть],– писала она Иоанне Матвеевне 13 января 1914 года.
Неудивительно: и в более простые и легкие для себя дни 1909 года Муни мечтал работать в «Универсальной библиотеке» – и не задержался там; Ходасевич ворчал, тяготился, раздражался и в течение почти десяти лет выпускал в этом издательстве книги своих переводов, антологии, составлял сборники современных и классических авторов, сопровождая их статьями.
Только весной 1914 года Надежда Яковлевна уезжает, наконец, в имение Шавли Ковенской губернии учить детей графа Зубова музыке, что является косвенным подтверждением: Муни работу нашел. Но – какую? Неужели, получив диплом юриста, он вынужден был устроиться в фирму Гроссман и Кнебель, где записывал в конторскую книгу заказы на альбомы и отвечал на письма покупателей. Во всяком случае, рецензия Муни на книги «Четки» Анны Ахматовой и «Счастливый домик» Ходасевича написана на обороте делового письма:
М. Г. В ответ на Ваше почтенное письмо от 17 марта с. г. имеем сообщить Вам, что требуемые Вами каталоги в станицу Кавказскую и Дмитровскую одновременно с этим письмом посылаются.
Что касается Вашего запроса относительно того, на сколько % Вы можете рассчитывать, то на это можем ответить, что % этот колеблется между 3 до 5…
Написать ответ, занести заказ в тетрадь – работа скорей для студента. Так, может быть, в студенческую пору, в 1907 г. работал Муни в издательстве Гроссман и Кнебель, а листок случайно под руку подвернулся? Но слишком все сходится: март месяц упомянут в письме, в марте 1914 года начали появляться рецензии на книги Ахматовой и Ходасевича; в феврале – марте уехала из Москвы Н. Я. Брюсова. Впрочем, письмо датировано 24 марта 1914 г. Очевидно, Муни снова пришлось обратиться в фирму Гроссман и Кнебель на Петровских линиях, где он работал в юности и описал в повести «Летом 190* года»:
…нетрудно записывать заказы и перегодить в контрольную книгу деловые письма. Но разве не устаешь от этого? Целый день гнешь спину над конторкой, пьешь чай, куришь, говоришь по телефону.
Похоже – Муни было уже все равно, какую работу получить, лишь бы зарабатывать, приносить деньги в дом.
Дом, который не чувствовал своим. Во всяком случае Ходасевич на Большом Успенском ведет себя гораздо уверенней, он – завсегдатай: забегает не только к Муни, он – участник всех семейных торжеств. 7 ноября 1911 года Брюсовы собираются отметить тридцатилетие Надежды Яковлевны Брюсовой и посылают ей в Каргополь телеграмму, тронувшую и насмешившую рожденницу:
Порадовалась на общую телеграмму. Принеси ее около 10 часов. Но знаете какие там были подписи? (Что я буду писать в скобках, то будут мои догадки – очень, конечно, легкие): «Маша» (мама), «Жанна», Броня, Нюра, Фелейн (Фрейлин?), «Лига» (Лида), Муня, Владя, Гария (Гарик?), Лиюша… [237]237
РГБ. Ф. 386. Оп. 147. Ед. хр. 10.
[Закрыть]
Как свой человек является Ходасевич и на день рождения Матрены Александровны 9 ноября 1911 года: этот день обычно домочадцы отмечали игрой в преферанс, особенно в отсутствии Надежды Яковлевны, которой брат Саша дал прозвище «Карточный Савонарола».
В этом доме Ходасевич сблизился с Анной Ивановной – в ту пору она была женой Александра Брюсова; здесь завязался их роман, и в одном из писем Иоанна Матвеевна вспоминала, как «на мамино рождение Нюра и Владя очень пугали Маню Губкину своим отношением, я это заметила».
О романе, о том, что Нюра оставляет Сашу, она узнала на очередном семейном празднестве – дне рождения Евгении Яковлевны:
Мне жаль Нюру, она сама кукла, и ум у нее игрушечный. Я не стану узнавать, почему они разошлись, мне это ни на что не нужно. Сама Нюра мотивирует влюбленностью, с Мне не грустно, потому что у меня большая радость на душе – я люблю и меня любит Вл<адислав>». Как люди живут по-книжному! Но я лучше молчу, все мои слова склоняются к осуждению. Все же я Нюру не считаю такой идеалисткой [238]238
РГБ. Ф. 386. Оп. 145. Ед. хр. 35.
[Закрыть].
Но Евгения Яковлевна, встретив Иоанну Матвеевну на собрании Эстетики 18 ноября 1911 года, разъяснила ей, «что это им обоим лучше, что и Саша доволен, и Нюра тоже».
Как видно из переписки, история эта всколыхнула, растревожила женскую часть семейства, вызвала множество предположений и толкований. Надежда Яковлевна и здесь заняла особую позицию:
Что же ты, Лидуша, не пишешь мне нового адреса Нюры? Или ты и сама не знаешь, или его еще нет, и Нюра по-прежнему живет пока еще на Арбате? Надо ей написать, так же «санкционировать» и это событие, как и событие ее замужества. А то, естественно, будет Нюра думать, что мы, сестры, будем осуждать ее. Бедная все же Нюра, мне думается, что ей вовсе не так свойствены перемены жизни, как это было в ее жизни.
Никаких соображений я высказывать не буду, – ничего не знаю, как все это. Это событие – простое, в нем нет ничего ужасного, разве кроме того, что, правда, наши братья плохо относятся к области любви. Валя всегда более согласовал свои поступки с признанными в мире, Саша менее. Как будто Валя все же лучше, просто по-обыкновенному – любовнее относился к людям. У Саши есть какой-то недостаток в строении его чувства любви к людям, – хотя у него и много ласковости и нежности, у Вали их гораздо меньше.
И в другом, ноябрьском письме:
Саша спокоен, – да отчего ему не быть спокойным? Мне все думается и кажется, что он тоже виноват в их разъединении с Нюрой. И что-то не умею я поверить, что Нюра счастлива. У Владислава есть наклонности защищать обиженных, – почему-то мне так кажется. <..>
Ты их видела, – ты не так думаешь? Ты думаешь, как ты и написала, что у них «настоящее»? Саша прежде всего, я думаю, рад свободе. Это частью и не дурное чувство, «наше». (23 ноября 1911 г.)
В переписке многочисленного брюсовского клана Владя, Владислав Ходасевич временами из персонажей второстепенных выходит на роли главные: свой он – на Успенском, и без особой договоренности появляется у Брюсовых на Мещанской, так, во время завтрака, данного в честь Андрея Белого с женой 24 сентября 1911 года, где собралось много народу, мы видим и Ходасевича («он приходил к Вале по делу от Антика»), Муни – всегда в стороне, почти невидим, его как бы не существует, ну, разве что рядом с Владей, как случилось в другом, литературном скандале 1915 года, о котором мы расскажем в свое время.
Роясдение больной дочери, чудом оставшейся в живых, потребовало от Муни самоотречения, решения раз и навсегда распрощаться с никчемным Большаковым, поэтом, и занять место среди Переяславцевых. К началу 1914 года ему это почти удалось. Лихорадочная сдача экзаменов, лихорадочные поиски работы И вот будни – в конторе, по субботам он отправляется в Опалиху, где Киссины снимают дачу вместе с Брюсовыми. Половину денег за дачу вносят Киссины, и это решает вопрос: «от Вали ведь не получишь денег сразу, особенно на дело», – жалуется Иоанна Матвеевна.
А стихи? Почти предание. «И – гость воздушный – улетай // Своей воздушною дорогой!» Разве он сам этого не хотел?
В Опалиху переезжают в первых числах июня. Стоит необычно жаркое лето. О маленьких радостях дачной жизни мы по– прежнему узнаем из писем Иоанны Матвеевны: вместе с Лидой они расчищают площадку для тенниса, гуляют в лесу. Лида сидит за учебниками. К голосу взрослых порой присоединяется Лиин:
Милая тетя Надя, я сочинила «Весну» и «Зиму». Не знаю, что писать. «Весна»: зеленые листики. Еще зима потом: «Белый снег, черные деревья, зеленые елки».
Папа купил у мальчиков зайку, мы покормили зайку, а потом я выпустила зайку [239]239
РГБ. Ф. 386. Оп. 145. Ед. хр. 36. Н. Я. Брюсова считала, что дети так же легко сочиняют музыку, как рисуют: надо только показать им, как изображается весна или зима, неспокойное море, дорога, как создается музыкальный образ. В 1915 г. ученики Н. Я. Брюсовой, десять человек – от 5 до 15 лет – вместе сочинили оперу «Сказка о рыбаке и рыбке». Среди них была и пятилетняя Лия Киссина. Сохранился клавир оперы: 172 номера детских сочинений. Каждый сам выбирал тему, которая ему интересна. См.: Минор Н. Н. Я. Брюсова и ее школа музыкального образования. Саратов: Изд. Саратовского пединститута, 1994.
[Закрыть].
25 июня Иоанна Матвеевна продолжает дачную сагу:
Сидит Валя на даче и играет с мамой в пикет, с Лидочкой и мною в теннис, с мамой, Муней и мной в преферанс, чуть-чуть работает, купается, здоровьем как будто бы поправляется… С Лидой мы живем смирно и дружно.<…>
У нас в нашей Опалихе много говорят о медведе, которого убили третьего дня верст 5 от нас. Ходят слухи, что медведица с двумя детками ходит на место, где убит супруг и воет, воет.
Лия дополняет картину:
Мне сделали венок из желтеньких цветочков. К нам папа приезжает по субботам. Папа когда-то у нас три дня остался.
В эту дачную, размеренную жизнь врывается известие о мобилизации, все сразу разрушившее, всех разметавшее. Вот письмо от 18 июля 1914 г.
Милая Надюша, итак, объявлена мобилизация. Муня завтра, 19 июля, в 5 часов утра должен явиться к Покровским воротам к Калитниковскому кладбищу, а оттуда на войну.
Саша, вероятно, получил подобное же распоряжение. Он в Нижнем, мы об нем не знаем ничего. Валя вздумал ехать корреспондентом от Русских Ведомостей, это еще не решено, но ведутся переговоры.
Сейчас Лида, Муня и Валя в Москве. Поездов пассажирских к нам нет, писем нет, газет и подавно. Настроение – возбужденное.
Мама волнуется о Саше, главное, о делах на ярмарке. <…>
О Муни я без слез не могу думать, он так осунулся в эти дни, быть рядовым – трудно! Лида ужасно волнуется, вчера, узнавши о мобилизации из газет, сейчас же поехала в Москву, хоть мы и не могли решительно понять, какой выпуск солдат призывается. В результате она разъехалась с Муней, который приехал к нам. <…>
Лиюша здорова и беспечна. У нас в деревне вой и стон. Мимо идут поезда с солдатами. Жуткое настроение.
Joaннa.
Когда Муни 20 сентября 1912 года был призван и служил на правах вольноопределяющегося в 4-ом Гренадерском Несвижского Генерал-фельдмаршала кн. Барклая де Толли полку, командир его шутил, что если он попадет из винтовки в цель, то разве что случайно. По странной прихоти судьбы, оставившей так мало свидетельств жизни Муни, номер этой винтовки сохранился (№ 27982) в его военной книжке. Кажется, нет ничего более неуместного в его жизни, чем винтовка, из которой он так и не научился стрелять, и военная книжка. Но в первый же день мобилизации С.В. Киссина засунули в вагон и отправили в Хабаровск, через всю страну и адскую жару, сделав заурядвоенным чиновников, или – как проще и точнее определяла его службу Иоанна Матвеевна – интендантом.
VIII.
– Кончено. Я с войны не вернусь. Или убьют или сам не вынесу.
Из очерка Ходасевича «Муни»
…Ой вы, гуси, вы серые птицы,
Пролетите над степью, звеня,
От чужой, от немилой границы
Унесите, возьмите меня!
Не могу я томиться здесь больше,
Сердце жжет пробудившийся жар…
На поля обездоленной Польши,
………………………………на пожар
На поля, где посеяны кости,
Где пируют незваные гости…
Муни
Долго никаких вестей от Муни не было. Тем временем призван Александр Брюсов, он лейтенант, командир роты, 15 октября отбыл в действующую армию. Валерий Брюсов 14 августа 1914 года отправился в Варшаву как военный корреспондент газеты «Русские ведомости». Тревога и страх объединяет женщин, оставшихся в Москве: они живут от письма до письма. В письмах Иоанны Матвеевны литературные новости оттесняются семейными.
15 октября она сообщает мужу, что от Муни получена, наконец, весточка – фотография: «Одет так же, как доктора – эполеты, шашка – по-офицерски» [240]240
РГБ. Ф. 386. Оп. 145. Ед. хр. 27.
[Закрыть].
Ты просишь написать обо всех наших. Все живут обычной своей жизнью: Надя до безумия занята; Лида на курсах и, кроме того, в Университете Шанявского по развеске и разливке всяких хлороформов для раненых, мама печалится о Саше… <…> Саша, стало быть, проехал в действующую армию, только и знаю, что по Киевско-Воронежской жел. дор. Муня получил прапорщика и едет обратно смотрителем, – ах, нет, – помощником смотр<ителя> эвакуационного пункта.
Ждали, что он сможет остановиться в Москве, но поезд, миновав Москву, проехал в Минск.
От него Лида получила только бумаги, что как жена прапорщика может получать 22 р. в месяц, и еще получила китайские подарки, чай и чесучу [241]241
РГБ. Ф. 386. Оп. 145. Ед. хр. 28.
[Закрыть].
Особенную радость вызвало в семье Брюсовых письмо Муни, полученное из Варшавы. «Что Муни, останется в Варшаве? – спрашивала Иоанна Матвеевна 14 ноября 1914 года, – мы с Лидой все строим планы, как-то мы на Рождество поедем мужей навещать, собирается больше Лида».
1914-й год идет к концу, в начале декабря Муни удается вырваться в командировку в Москву, где он пробыл примерно с 5 по 18 декабря. Муни получал от Кружка подарки для солдат, виделся с друзьями, но московские дни омрачены болезнью дочери: «На горе у Лиды расхворалась Лиюша, они все только и заняты этой болезнью, и Муни тоже все на Лиюшу сбивается в разговоре», – рассказывала Иоанна Матвеевна.
Несмотря на командировки, которые будут повторяться, на случайные вылазки в Варшаву по поводу именин В.Я. Брюсова да и по другим поводам, обстановка чиновниче-провинциальной среды эвакуационного пункта для Муни оказалась непереносимой. Близкие радовались, что он не на фронте, вне опасности, его жалобы раздражали. Но Федор Степун, прошедший и фронт, и дивизионный лазарет, и московские госпитали, с отвращением и тоской вспоминал именно «госпитально-эвакуационный тыл».
Если в моей душе живет к чему-нибудь непобедимое отвращение, то разве лишь к «Первому московскому эвакуационному пункту». <…>
Помещался эвакуационный пункт на третьем этаже, куда вела крутая лестница без перил. Ждать очереди приходилось часами в грязном узком коридоре, сидя на подоконниках, так как стульев не хватало. <…> Все это неряшливое, нерадивое и глубоко неуважительное к званию воина отношение до глубины души возмущало меня и тем будило живую тоску по фронту, по братскому духу и быту родной батареи [242]242
Степун Ф. А. Бывшее и несбывшееся. London, 1990. Ч. I–II. С. 381–382.
[Закрыть].
А ведь дело происходило в Москве, рядом со Степуном были жена и мать, друзья, с которыми он мог разговаривать. Муни же заносило в маленькие литовские, белорусские, польские городки, и интендантская работа, противопоказанная складу его характера, длилась в течение двух лет с короткими передышками. Чем больше времени проходило, тем нестерпимее казалось прожить еще день. Он срывался, болел, писал письма, сводившиеся к одному: «Боюсь не выдержать и эвакуироваться в сумасшедшем вагоне». Степун отмечает раздражение, усилившееся к началу 1916 года, когда прифронтовой тыл, воспринимавшийся прежде как прообраз мирной жизни, вызывал у него только отвращение особой концентрацией пошлости. В перерывах между боями он попадал в небольшие польско-литовские городки и описал их:
…по главной улице, впадающей в базарную площадь, все время фланировали земгусары, чиновники, тыловое офицерство и так называемые «кузины милосердия», в которых я уже не видел ни малейшего сходства с милыми женщинами своего мира. Смотря на «кузин» и волочащихся за ними прапоров, я с неприязнью чувствовал, что для всех них любовь – загаженная клетка, из которой уже давно вылетела певчая птица. Недаром та болезнь, обещаниями излечить которую пестрят обыкновенно последние столбцы газет, называлась на фронте «сестритом», и недаром прапорщик Вилинский распевал под гитару новую частушку:
В прифронтовой полосе особенно остро чувствовалось, как изменился дух армии, сломленной предательством и поражениями, запах разложения и нечистоплотности, безудержной корысти, жажды заработать на войне. «В дополнение картины надо еще сказать, – отмечает Степун, – что на фронте упорно, даже с каким-то злорадством говорили о том, что немец обязательно пустит газы. В этом ожидании газа чувствовалось желание обесчестить войну и тем оправдать изменившееся к ней отношение» [244]244
Там же. С. 388.
[Закрыть].
Если учесть, что героико-патриотического духа Муни не испытывал ни единой секунды, можно представить, какой степени накала достигли отвращение и усталость за два бесконечных года войны. В одном из ранних своих рассказов молодой писатель развлекался тем, что пытался изобразить как Бог, собрав все ады, все раи, допускаемые разными религиями, все виды бессмертия, раз в тысячу лет разыгрывает в лотерею, куда попадет душа, а принимают участие в лотерее души всех умерших в это тысячелетие. Чем глупее выходит, тем больше Бог радуется.
Я посадил бы Гете в баню с четырьмя пауками; Св. Франциска в Магометов рай; куда-нибудь на зулусское небо отправил бы Достоевского; Ренана к ассирийцам питаться реальной грязью; Ницше (впрочем этому не будут противоречить некоторые его почитатели) в конфетный рай примерных детей и современных благочестивцев. Пусть сладкие песни поет.
Должно быть, Бог подхватил шутку молодого писателя и приготовил идеальный для Муни ад – эвакуационный пункт, где он должен был делить время со штабным писарем, пиликающим на гармошке, литератором-купчиком Чуевым и доктором Хильтовым, который утром провозглашал: «курение табаку вредно», а вечером: «я полагаю, что наука не пришла к конечным выводам», а также среди сестер милосердия «из каких-то недоделков, потому что ни тебе они эсдечки, ни тебе они эсерки, ни тебе они бляди».
Настольными его книгами стали тома уложений и законов, росла кипа приказов об убывших и прибывших, порционах, поставленных на довольствие, ассенизации и прочем.
В единственной сохранившейся записной книжке октября – декабря 1915 года (так называемом «трехмесячнике», выпущенном Неманской фабрикой) рядом со страничками воспоминаний, стихами, дневниковыми записями соседствуют рабочие заметки:
§ 12
рубашка,
папаха
револьвер с принадл.
штаны
походн. пор. пояс
портянки
фляга
нож
вилка
тарелка.
На другой странице – адреса и фамилии людей, у которых можно получить каменный уголь, или губернского правления, где следует договориться об освещении, квартирах; количество подвод, необходимое для отправки раненых, и перечень лазаретов: «1. Сводный. Холмский. Полковник. Челюстной (тяжелые). 2. Лазарет Марии Павловны».
Единственное, что давало Муни силы прожить следующий день – письма. Его преследует видение человека, пишущего письмо, о чем он рассказывал Боричевскому, Ходасевичу. Как же он благодарен Боричевскому за то, что тот находит время писать! Позабыв о боязни быть сентиментальным, смешным, отбросив иронию, он обрушивает на приятеля благодарную радость.
12. VI. <1915>.
Вчера получил твое письмо, Евгений Иванович! Ах ты, мой старый эпикуреец! Знаешь, тебе необходимо курить. Немного. И папиросы или очень толстые, или очень тонкие, но никак не обычного калибра. Дорогой мой, я в унижении, угнетении, боязни, беспомощности, беспамятстве. И единственная моя радость, единственный способ воспринимать что-нибудь, кроме отвратительного окружающего, и притом воспринимать остро, живо и, быть может, даже художественно – это читать письма. Ты для меня по твоему письму далек, мил и несбыточен, как старинная миниатюра, как Сомовская картинка, где идиллическое и ироническое смешаны так чудесно. Ты в чесучевой рубашке или в бархатном пиджаке с самой цинической и беспощадной желтой французской книжкой – на коленях (я готов вздыхать: ах, этот формат!), а неподалеку неуверенно ступает Ростик и молчаливая сидит Елена Николаевна – все это в саду. При этом благодатная жара или приятная прохлада. Я не завидую тебе, я благодарен за то, что я тебя так мысленно вижу. Но кури, пожалуйста, хоть немного кури.
У меня совершенно неиспытанное чувство: мне хочется видеть картины. Боже мой! У меня потребность в живописи. Мне хочется картин, широких полотен, где много зеленого, где написанный солнечный свет пронизывает написанные деревья. Мне нужно много-много картин. Конечно, многое, чуть не все из мирной жизни, я предпочел бы своему теперешнему существованию. Но мне больше хотелось бы жить в городе и ходить в галереи смотреть пейзажи и портреты, чем жить в деревне, в лесу и видеть людей. Удивителен процесс зарождения мыслей и желаний в человеке. Какое-то внутреннее беспокойство и работа не только под наружной, но даже под душевной ленью, тишиной и даже самым низменным беспокойством за себя. Или сны Пана тоже исполнены грез? А помнишь ли ты, отрицающий право лени на существование законное и высшее, что «сам теперь великий пан в пещере нимф спокойно дремлет», что «лениво дышит полдень мглистый»… что «на тверди пламенной и чистой лениво тают облака». Ах, у меня в усах первый седой волос. Как хотелось бы мне обнять тебя, поговорить «о Пушкине, о дружбе, о любви», на два-три часа утонуть в грустных и нежных наших сумерках с папиросой – за книжкой стихов.
Целую тебя. Привет Ел<ене> Ник<олаевне>.
Прости мой стиль: поневоле станешь провинциален и сентиментален. Пиши, Бога ради.
Надо сказать, что Евгений Иванович Боричевский, действительно, заботился о Муни и его семье. Дети их: Ростик и Лия были погодками; Боричевский – крестный отец Лии – приглашал к себе Лидию Яковлевну с дочерью, а для Муни собирал посылки, обстоятельно обдумывая, что из новинок может его заинтересовать. В письмах он рассказывал о литературной и театральной жизни Москвы: о выставках, вечерах, книжных новинках. Он размышлял о войне, как виделась она из кабинета ученого, филолога, о природе зла, его особенностях в XVIII, XIX, XX веках.
Поводом к разговору, в частности, послужила та самая «желтая французская книга», о которой Муни писал другу – «Опасные связи» Шарля де Лакло. В эти дни Боричевский жил в тревоге и ожидании катастрофы, которые были свойственны Муни, но – дома, среди близких, с книгой на коленях.
Читаю книги, и последние дни сижу над единственным романом француза Лакло «Опасные связи», самой бездумной и в то же время одной из самых умных книг, какие я когда-нибудь читал. Люди, изображенные Лакло – «герои зла», взятые из живой действительности 18-го века. Их черты – положительность, активность, тонкий холодный расчет, основанный на математически точном знании человеческой природы, и притом ее доброй стороны даже лучше, чем злой, ибо она, меньше скрываясь, более доступна изучению. Их позитивизм резко отличает их от «демонизма» 19 века, который всегда оказывался идеализацией зла, или прихотью ищущего разнообразия созерцателя, или нравственным самоистязанием, свидетельствующим о глубине и совестливости добра. Здесь, напротив, простая зоркость и холодная проницательность, свойственная французу 18 века, доведенная до совершенного бездумия, носящие в себе большую силу разрушения, чем все шатания 19 века. Совершая случайно, ради личных целей, добрые дела, герои Лакло находят, правда, в этом удовольствие, но… делают отсюда вывод, что те, кого называют добродетельными, не имеют столько заслуг, как обыкновенно думают. Страсти они заменили пороками, которые, будучи более надуманны и, следовательно, менее естественны, оставляют человеку большую свободу. И, может быть, именно потому, что книга эта такая умная и ясная, в ней больше чувствуется какая-то колоссальная ошибка, которая лежит в основе других книг, не выступая так резко.
Несмотря на то, что я живу здесь в тишине и отдалении от всего, что делается в мире, – острое чувство опасного веяния каких-то неведомых сил, отчего относительная безопасность человеческой жизни понизилась до степени животного существования. Это коснулось как вершин общественной лестницы в лице Жореса, потом румынского, теперь греческого короля и сделало жизнь и здоровье людей чем-то вроде пылинки, носимой смеющимся над ними ветром. На днях прочитал в газетах сообщение о смерти женщины от укуса пчелы, укусившей ее в сонную артерию. Вот, кажется, символ нашего, ставшего таким непрочным, существования. Прости, что пишу тебе такое письмо, но, думаю, оно не прозвучит диссонансом.
Несмотря на все – будем верить, бороться, ждать, любить. Пиши и не забывай. Твой Евгений
В другом письме, написанном накануне нового, 1916 года, он подводит некоторые итоги прошедших военных лет:
Я не оптимист. Уже теперь ясно, что возврат к прежней жизни, к счастливой жизни (раньше мы бы этого не сказали), даст нам радостное и глубокое чувство блага жизни, которое мы раньше недостаточно ценили. Но вернемся мы совершенными банкротами. Погиб социализм, бессильный и в идейном и в фактическом смысле, допустивший развитие… капиталистической войны. Погиб и индивидуализм: подпольный человек после своего; «пусть весь мир провалится, а мне бы лишь чай был», отправился вместе с организованным пролетарием на фронт, став средством для цели, ему неизвестной. Значит, есть какие-то силы – благословенные или проклятые, – которых мы не знали. Что мы станем думать после войны, – вот что в конце концов самое интересное в ожидающем нас будущем.
И, продолжая мысль:
Раньше, как и ты, я не чувствовал значительности совершающегося, но теперь мне кажется, что все это, ничтожное по событиям, ибо «сдельный мир явленья свои не изменит», – вскрывает природу человека с таким проникновением и такой глубиной, с какой, она, быть может, никогда еще не раскрывалась. Надо хоть немного видеть и понимать, но смысл настолько нов (хотя бы в степени и оттенках известного ранее) и потрясающ, что сейчас, «при первом чтении», мы еще почти ничего не понимаем. Иногда я себе представляю историческую хронику в стиле того самого Лакло, который летом показался тебе столь диссонирующим со всем окружающим нас.
Но и этот умный, глубокий человек, пожалуй, больше всех в годы войны помогавший Муни, не понимал, что происходит с ним, и в том же письме писал:
Советую тебе не отказываться от орденов, так как после войны легко будет благодаря им найти занятие. Ордена будут после войны своего официальной, даже государственной рекомендацией, пренебрегать которой не следует.
Письмо заканчивалось словами:
А лучше всего бери отпуск и приезжай. Теперь все берут отпуск, так что я даже не понимаю, кто же там у вас остается.
Но потребность услышать близкий человеческий голос так велика, что Муни готов мириться со многим – лишь бы он звучал. Снова и снова просил он Ходасевича: пиши! И спрашивал: почему не пишешь? – в письмах к жене говорил обидные и обиженные слова о Владе, отказывал ему в дружбе, отказывался от всего, что соединяло их, – а утром на клочках бумаги лиловым карандашом крупными буквами писал Ходасевичу.
Он так рвался в Москву – на несколько дней, на неделю! – что даже к Брюсову обращался за помощью, не находя у него, впрочем, ни сочувствия, ни отклика. В. Я. Брюсов жил в Варшаве свободно и деятельно: продолжал литературную работу (переводил «Энеиду», писал стихи, очерки), свел знакомство с польскими писателями, русскими журналистами, и если на что и жаловался, то разве на суету да скверные обеды:
«Муни не видел давно (письмо ему отдано), – писал Брюсов жене 24 ноября 1914 г., – зато видел много (излишне) П. Пильского – есть такой. Обедал недавно с Немировичем-Данченко. Изумительно бодрый старик: ему за 80! Видаю Федорова (“дождь до могилы моей”), Муйжеля и Ладыженского – все корреспонденты. Пишу это в кафе. Ем скверный обед (везде скверные из-за отсутствия вина, т. е. торговли оным). А на ужин, как всегда у меня: четверть ф. икры зернистой (50 к.) и бутылка сливок (10 к.) – лучший ужин» [245]245
РГБ. Ф. 386. Оп. 69. Ед. хр. 6.
[Закрыть].
В. Я. Брюсов всячески оттягивал возвращение в Москву, так как вырвался, наконец, из-под опеки Иоанны Матвеевны, постоянных упреков в том, что он принимает морфий, раздражающих попыток спасать его, лечить. Он оттягивал свой приезд в Москву, находя для этого новые и новые причины, оправдываясь тем, что вдруг неожиданно пригласили в полк, потом несколько дней болел, не рассчитал, что Духов день и билеты не продавались, а по дороге надо остановиться в Вильно и т. д. Мог ли он понять Муни? Не мог и не хотел.
Вчера, – нет, сегодня, – Муни опять уехал к вам, в Москву. Вот – свободный человек, разъезжающий по своей прихоти! Не то что мы, подневольные не на «военной», а на «газетной» службе! Наша тяжелей! Уехал он так внезапно, что я не успел дать ему никаких поручений. И вообще последнее время я видел Муни редко, почти только на своих именинах, в ресторане, где угощал варшавских знакомых. (5 марта 1915 г.) [246]246
РГБ. Ф. 386. Оп. 69. Ед. хр. 7.
[Закрыть]
Муни рвался в Москву, а в Москве все его томило и раздражало. Москва жила своей обычной жизнью: поэтические вечера, премьеры, кабаре, скандалы. Весной 1915 года ощущение нереальности, разорванности жизни, несоединимости ее «мирной» и «военной» сторон поразило даже Иоанну Матвеевну: «Все разъезжаются на дачи, как если бы не было войны, мимо нас едут воза, как в обыкновенную весну» (5 мая 1915 г.) [247]247
РГБ. Ф. 386. Оп. 69. Ед. хр. 13.
[Закрыть].
Но именно с Москвой, с Ходасевичем оказалось связано последнее острое чувство причастности к литературе, тревоги и ответственности за ее судьбу, которое заставило Муни очнуться, на мгновение ощутить себя живым. Он появился в Москве спустя несколько дней после того, как Ходасевич, Липскеров и Рубенович читали свои стихи в Эстетике. Поэты приняли приглашение с одним непременным условием: футуристы участие в вечере принимать не будут, присутствовать они, конечно, могут, но в качестве гостей.
Но когда закончилась объявленная программа, неожиданно поднялись В. Маяковский и И. Зданевич и, предложив «поругаться», что особенно возмутило Ходасевича, стаж читать свои стихи. Председательствующий И. И. Трояновский – член Комитета Эстетики, – не только не остановил их, но предоставил слово. В этот же вечер возмущенные происшедшим поэты отправили в Комитет Эстетики гневное письмо, требуя публичного извинения.
Почему именно это выступление футуристов, вызов, брошенный ими «классикам» в зале «Общества свободной эстетики», принял не только Ходасевич, но и Муни, который на вечере не присутствовал и знал о нем из рассказов Ходасевича.
Муни и прежде относился к футуристам насмешливо-неодобрительно. Первые шаги символистов тоже сопровождались скандалами, но со стороны обывательско-журналистской критики: они свистели, улюлюкали высмеивали поэтов за слово, ими произнесенное. Здесь же поэты вышли на улицы; скандальны были их манифесты, каждое выступление сопровождалось скандалами; и эта особенность русского футуризма, которую замечательно точно сформулировал Борис Пастернак как «умышленную порчу воздуха, <…> принципиальную вонь, которая, по их понятиям, составляет неподражаемую прелесть и секрет их сыроварни» [248]248
Борис Пастернак и Сергей Бобров. Письма четырех десятилетий / Публ. М. А. Рашковской // Stanford Slavic Studies. Stanford, 1996. Т. 10. С. 50.
[Закрыть], – болезненно задевала Муни.