Текст книги "У подножия Мтацминды"
Автор книги: Рюрик Ивнев
Жанры:
Биографии и мемуары
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 21 страниц)
Малиновый карандаш
Мне было восемь лет. Я жил тогда в Тифлисе, на Грибоедовской улице, у бабушки по отцовской линии, и ходил по утрам в пансион Тизенгаузен, находившийся недалеко от нас. Анна Львовна преподавала математику, Мария Львовна – русский язык и географию. К счастью, других предметов у нас пока не было. Марию Львовну мы считали доброй, Анну Львовну – строгой.
И вот эта строгая Анна Львовна имела обыкновение исправлять наши ошибки в тетрадях не обычным красным или синим, а каким–то необыкновенным, впервые мной виденным, малиновым карандашом. Этот цвет так меня заворожил, что один раз я нарочно сделал много ошибок. Анна Львовна очень рассердилась и упрекнула меня в лени и небрежности.
Тут бы мне и сказать ей, что я сделал нарочно много ошибок, чтобы вдоволь налюбоваться пленившим меня малиновым цветом. Но я, конечно, этого не сделал, а пролепетал что–то невразумительное насчет головной боли. На этом дело не кончилось. Теперь меня охватило более разумное желание – достать такой же карандаш. Но таких карандашей я не нашел, как ни искал. Были карандаши всех цветов, но малинового не было. Тогда я написал маме в Карс и приложил образчик необходимого цвета. Мне казалось тогда, что у начальницы гимназии даже такого захолустного городка, как Карс, обязательно должны быть карандаши всех цветов, в том числе и малинового.
Но мама мне ответила, что если такого карандаша нет в Тифлисе, то тем паче его нет в Карсе. Тогда меня осенила дерзкая мысль спросить единственную владелицу малинового карандаша Анну Львовну, но пока я ломал голову над тем, как это осуществить без риска, чтобы Анна Львовна, а за ней и все ученики не подняли меня на смех, наступили рождественские каникулы и приехала мама. Конечно, она смеялась и называла мои выдумки фанаберией. Это слово ей пришлось долго мне объяснять, так как я требовал таких скрупулезно точных объяснений, которых она не могла мне дать. Кончилось тем, что я так надоел ей моими приставаниями, что мама взяла извозчика, и мы объехали все писчебумажные магазины. Но извозчик не помог. Малинового карандаша нигде не было.
– Не ехать же за карандашом в Петербург! – рассердилась мама, когда я снова начал приставать к ней.
На другой день, как мама объяснила мне потом, не желая портить себе каникулы, она поехала к Анне Львовне и привезла мне три малиновых карандаша.
Но теперь, получив в три раза больше того, что я, желал, я начал приставать к маме, чтобы она со всеми подробностями рассказала мне, каким образом ей удалось «выудить», как я выразился, у Анны Львовны эти карандаши.
– Очень просто, – ответила мама. – Я спросила о твоем поведении и учении.
Тут я потупился, боясь, как бы мне не пришлось расплачиваться за карандаши ценою слишком длинных нравоучений. Но я ошибся. Мама, вероятно не желая портить каникулов и мне, приступила сразу к тому, что меня больше всего интересовало.
– После этого, – продолжала мама, – мы заговорили о посторонних вещах, а прощаясь, я сказала шутя; «Анна Львовна, откройте секрет, где вы достали такие замечательные карандаши, которыми бредит мой сын?»
– Малиновые? – спросила Анна Львовна и засмеялась. – Я получила их в числе подарков от моей кузины из Дрездена. Откровенно говоря, их цвет мне не нравится, и я рада избавиться от этих карандашей.
Она подошла, к письменному столу и вынула из ящика три карандаша.
– Передайте их вашему сыну, но скажите, чтобы он не пытался поправлять этим карандашом свои собственные ошибки.
Тарановский
Он существовал, и это уже интересно. Разумеется, интересно только для Глеба, ибо Тарановский ничем не прославился. Для потомства он просто исчез, вернее, его вовсе не было и в помине. Он приобщился к миллиардам людей, имена которых время с равнодушной закономерностью стирает начисто, как мел с грифельной доски. Его внуки и правнуки, может быть, разбросаны по России, Польше или даже по всему миру, но это тоже никого не интересует.
Но тем не менее Тарановский существовал. Впервые он появился на Маршалковской улице, когда Глебу было пять лет. Эту Маршалковскую улицу Глеб запомнил на всю жизнь, так как после того, как он заблудился в Саксонском саду, убежав от няни, его заставляли каждый день повторять точный адрес дома на тот случай, если с ним повторится та же история.
Из разговоров домашних Глеб узнал, что офицер Тарановский – жених тети Оли, но еще до этого ему было известно, что умная и красивая тетя Оля за короткое время успела отказать нескольким женихам, считавшимся, по выражению старой няни Пелагеи, «солидными». Тетушка предсказывала, что Тарановского ждет та же участь. И она не ошиблась. Бабушка осуждала привередливость тети Оли, тем более что это, по ее мнению, мешало замужеству тети Ксени, которая была на год младше тёти Оли.
Тетушки шептались, что тетю Олю ждет участь «старой девы». Они не ошиблись и в этом. Тарановский перестал ходить на Маршалковскую улицу. Но при чем здесь Глеб? Мало ли гостей перебывало у дедушки, больше военных, так как дедушка командовал бригадой.
Тарановский иногда приносил забавные игрушки и раза два погладил Глеба по стриженой голове. Но ему далеко было до капитана «Гала Петер», подарившего Глебу однажды огромную связку воздушных шаров. Их было так много, что некоторые из них Глеб нарочно прокалывал булавкой, чтобы они лопались на его глазах. Это доставляло ему большее удовольствие, чем следить, как они стукаются о потолок.
Но даже эти шары не помогли Гольслебену. Его план жениться на тете Оле – это было до Тарановского – лопнул так же, как воздушные шары в детских руках Глеба.
Однако Гольслебен был вскоре забыт, а Тарановского Глеб вспомнил еще раз, ровно через пять лет, и уже не в Варшаве, а в Тифлисе, когда новоиспеченным кадетом узнал в своем воспитателе Тарановского. Для десятилетнего Глеба эта случайность была потрясающей. Слишком большая разница была между пронизанной солнцем квартирой на Маршалковской улице в Варшаве и скучными серыми стенами кадетского корпуса в Тифлисе. А здесь, в корпусе, он казался себе оловянным солдатиком, до которого никому нет дела. И вот Тарановский оказался единственной нитью, вроде елочной серебряной нити, соединявшей его с уютом дедушкиной квартиры, потому что он знал, что ни один из тридцати двух кадетов второго отделения первого класса, в который попал Глеб, не имел никакого представления о варшавском Тарановском, а он, Глеб, знал его.
Привыкший к домашнему уюту, в корпусе Глеб начал испытывать мучительное одиночество. И ему страстно захотелось восстановить связь с домом хотя бы эфемерно, посредством серебряной ниточки. Ему захотелось подойти к Тарановскому и спросить, узнаёт ли он в кадетике, облаченном в неуклюжую казенную форму, того варшавского мальчика, которому он дарил игрушки. Но, как это ни странно, каждый раз, когда он собирался подойти к Тарановскому, какая–то сила постоянно отталкивала его, и он, сжав плечи, смущенный, как будто в чем–то виноватый, проходил мимо и упирался в стену, от которой несло, как ему казалось, за версту свежей масляной краской. Этот терпкий запах напоминал ежесекундно, что он уже не дома; туда никогда бы не впустили эту масляную краску, чтобы она заглушала своим отвратительным запахом аромат кофе и какой–то особенно ему нравившийся запах духов тети Оли.
Тарановский стал для него сказочным островом его еще такого близкого и заманчивого детства, на который вернуться невозможно, но нет ничего легче, чем вспоминать и поговорить о нем.
Но сделать это было гораздо труднее, чем он предполагал. Он заставлял себя подойти к Тарановскому, сердился на себя за то, что не мог сделать этого, особенно потому, что Тарановского с первого же дня весь класс полюбил, – вероятно, за то, что он не был похож на всех других воспитателей. Десятилетние кадеты в его присутствии вели себя легко и свободно, как будто он был не казенным воспитателем, а отцом или любимым дядюшкой.
Но, несмотря на все это, Глеб не мог заставить себя подойти к нему. Через неделю Глеб убедился окончательно, что Тарановский не узнал его, иначе он сам бы заговорил с ним. Тарановский обращался с ним, как со всеми кадетами, ласково и задушевно. Глеб был для него такой же, как все дети, вверенные ему начальством, а не тем особенным, которого он знал еще в Варшаве.
Глеб сердился, что Тарановский его не узнаёт. Что могло быть проще? Подойти и напомнить. Но для Глеба это самое простое оказалось самым сложным. Все было просто, когда он приближался к Тарановскому, но делалось сложным, когда он собирался заговорить с ним о Варшаве.
И это длилось целых три года, пока он был под начальством Тарановского, а на четвертый год Тарановский получил другое назначение и уехал из Тифлиса, И он исчез для Глеба навсегда – так же, как исчез для потомства.
И вот, на склоне лет, Глеб снова оказался в Тифлисе, теперь уже Тбилиси. Глеб снова и не раз проходил по бывшему Головинскому проспекту (теперь это проспект Руставели) мимо здания Тифлисского кадетского корпуса, сохранившегося таким же, каким он был в 1900 году. Теперь в нем помещались различные учреждения.
Глеб проходил мимо того самого подъезда, из которого он выходил по субботам в отпуск и входил в воскресенье вечером, возвращаясь из отпуска, с твердым решением завтра же подойти к Тарановскому. Было лето. Душистый запах акаций кружил голову, но Глебу казалось, что запах тогда не только кружил, но и дурманил голову. Белые лепестки, как хлопья снега, сыпались с деревьев на тротуар. Но Глебу казалось, что эти лепестки были тогда еще белее. На углу Головинского и Крузенштернской стояла группа молодежи. До него донесся звонкий смех и оживленные голоса.
Он обратил внимание на парня, смеявшегося громче всех. Кто знает, может быть, это и есть один из правнуков Тарановского? О, если бы он, этот правнук, знал всю эту историю! Он, вероятно, засмеялся бы еще громче.
23—26 июня 1967 г.
Москва.
Игра в прятки
Бабушка любила играть со мной в прятки. Разумеется, мы не бегали и не прятались друг от друга. Прятки были иного рода, я бы назвал их словесными. Дело в том, что бабушку начинало беспокоить поведение моего старшего брата Коли. Ему было пятнадцать лет, мне двенадцать. Бабушка пыталась найти во мне союзника, но она была умна и тактична, поэтому прекрасно понимала, что это задача не из легких, Однако, одержимая мыслью оградить Колю от дурного влияния товарищей, которые представлялись ей гораздо более испорченными, чем были на самом деле, не боялась никаких трудностей. Мне же не улыбалось вмешиваться в дела старшего брата. Во–первых, я боялся потерять партнера. Я любил играть с ним, воюя с бумажными солдатиками, а во–вторых, я понимал, что в случае настоящего столкновения я потерплю неминуемое поражение.
Когда бабушка хотела выведать у меня что–либо о Коле, она начинала разговор издали, сначала о совершенно посторонних вещах, а потом, как бы невзначай, задавала интересовавший ее вопрос. Я это понял сразу и в свою очередь, когда мне что–либо хотелось выведать от бабушки, применял ее же метод. Так что в этом отношении я был неплохим учеником.
Как–то раз она с повышенным интересом начала расспрашивать о моих книгах и играх, которые ее меньше всего могли интересовать. Я насторожился. Потом она начала хвалить меня, что я никогда не скучаю дома и всегда нахожу себе занятия – читаю или играю.
– Вот если бы Коля был таким!
– Не могут же все быть одинаковыми, – ответил я кротко.
– Не обязательно одинаковыми. Но… разве ты не любишь Колю?
– Люблю, – ответил я неуверенно, так как твердо знал только то, что люблю с ним играть.
– Если ты любишь Колю, то должен им интересоваться. – Этот «шахматный ход» бабушки был мне непонятен, и поэтому я промолчал.
Бабушка сделала небольшую паузу и, не дождавшись моего ответа, сказала:
– Неужели тебе не интересно, где он проводит время?
– У нас дома.
– Вас отпускают домой из корпуса, – начала она терпеливо объяснять мне то, что я знал лучше ее, – по субботам до девяти часов вечера воскресенья. Ты уходишь без четверти девять, так как до корпуса ходьбы не больше десяти минут, а Коля уходит в пять часов дня. Где же он пропадает эти четыре часа?
– Это его дело, он большой.
– Во–первых, он еще не большой, а во–вторых, это не только его дело, но и тех, кто его любит.
– Значит, я не так сильно его люблю, раз меня совершенно не интересует, где он проводит, время.
– Напрасно. Я бы на твоем месте вышла за ним вслед и проследила бы.
– Чтобы он сказал мне: чего ты за мной увязался?
– Это надо сделать незаметно.
– Ты дашь мне шапку–невидимку?
Бабушка не обратила внимания на мою попытку острить и продолжала:
– Надо идти по другой стороне улицы, тогда он не заметит.
– Все равно заметит. И перестанет со мной играть, а может быть, еще и поколотит.
Видя, что я не клюю на ее удочку, бабушка засмеялась и сказала:
– Нет, я пошутила. Подглядывать, конечно, нехорошо, но еще хуже – не обращать внимания на его странное поведение. Он может попасть под влияние дурных товарищей.
– А может быть, бабушки этих товарищей считают, что Коля их портит?
Бабушка замолчала и начала набивать табаком свои гильзы.
Это означало, что она ставит точку.
В одно из следующих воскресений мне так не хотелось возвращаться в корпус, что я заговорил с бабушкой тоже издалека:
– Почему так бывает, что иногда хочется только играть или читать и ничего больше не хочется?
– Это зависит от настроения.
– Но почему такое настроение бывает не всегда, и иногда? Вот, например, сегодня ноги как бы каменеют.
– Может быть, ты болен? – встревожилась бабушка.
– Не знаю, – ответил я неопределенно. Бабушка прикоснулась ладонью к моему лбу:
– Надо измерить температуру!
Я знал наверняка, что у меня нет жара, и поэтому отверг термометр. Бабушка посмотрела на меня внимательно и сказала:
– Иногда болезнь бывает и без повышения температуры. Ты останься дома, а я напишу записку в корпус, что ты болен.
Я с большим усилием подавил радость, готовую вырваться наружу, и сказал вялым голосом:
– Не знаю, будет ли это удобно.
– Знаешь что, – сказала бабушка, – я сейчас приготовлю чай с малиновым вареньем, и никуда ты не пойдешь.
Я покорился воле бабушки с таким видом, как будто был страшно огорчен.
После чая я оказался в затруднительном положении. Спать не хотелось, а играть, раз я «болен», было неловко.
Бабушка, словно угадав мою мысль, сказала:
– Спать еще рано. Займись чем–нибудь, играй или читай.
И она опустилась в свое любимое кресло и начала дочитывать утренние газеты, без которых, как без гильз и табака, не представляла себе жизни.
4 февраля 1968 г.
Мушка
Ножницы щелкали, как голодные челюсти. Что это было – забава, минутный каприз или жестокость подростка? Его круглая, как крокетный шар, крепкая голова наклонялась то в одну сторону, то в другую. Он держал большие ножницы в пальцах, подвижных, как у дорогих фарфоровых кукол, появившихся у нас в конце девяностых годов девятнадцатого века (тайна этой подвижности заключалась в том, что суставы их пальцев были скреплены резинками).
Может быть, как раз в это же время эти ножницы искала белокурая женщина, утомленная стиркой или чавканьем зингеровской машинки, а они прыгали от радости, что оказались на воле, вместо того чтобы лежать неподвижно на столе, вдыхая запах ситца или сатина.
Ножницы ерзали сейчас в руках двенадцатилетнего шалопая. В их блестящих, как серебристая чешуя озера, лезвиях мелькали голубые лоскутки неба, зеленые полоски вагонов и черные косы рельсов. Затея мальчишки не была доведена до конца. Ему не удалось полностью остричь собачонку. Мушка вырвалась из его рук и, ловко перепрыгнув заросшую крапивой канаву, ринулась куда глаза глядят. Но ее глаза волей или неволей упирались в железнодорожную насыпь. Влача за собой ремешок ошейника, она, не успев оглянуться, оказалась в руках девочки. Мушка в эту минуту боялась всего, даже ласки, и, напрягая последние силы, вырвалась и кинулась под вагон. В руках девочки беспомощно повис ремешок от ошейника.
– Мама, мама! – закричала она схватившей ее в охапку женщине. – Собачка убежала!
Мать шлепнула ее по руке и, задыхаясь от волнения, проговорила:
– Вот осталась бы вместе с этой дурацкой собачкой на перроне!
Поезд тронулся. За окнами вагона проплывали фонари и виадуки. Мать раскрыла книжку. А девочка еще долго скулила:
– Мама, мама, а где же собачка?
Колеса стучали все сильней и сильней, и фуражка начальника станции, похожая на румяный блинчик, проплыла вслед за водокачкой, в последний раз кивнувшей головой поезду. В соседнем купе зашуршала вощеная бумага, и разнесся запах жареных пирожков.
Мушка, испуганная лязганьем железа, свистками и шипеньем пара, выскользнула из–под вагона и побежала напрямик; ей все равно было, куда бежать. Страх овладел Мушкой. Она не понимала, что все это означает. И зачем земля была так изуродована этими странными железными полосами, то прямыми, то косыми, то одинокими, то собранными в кучу. Попадались редкие прохожие. Она шарахалась от них в сторону. Мушка не понимала, что они не обращают на нее внимания, у каждого свое дело. Это были стрелочники, сцепщики, железнодорожные сторожа и торопящиеся на работу кондукторы.
Начинало смеркаться. Закачались в больших натруженных руках маленькие ручные фонарики, похожие на любительские фотографические аппараты, входившие тогда в моду. Пахло асфальтом, нефтью и свежей краской. Вдруг до нее донесся резкий стук. Мушка приостановилась. Незнакомый ей стук был заглушён другим, еще более непонятным и таинственным. Это промчался скорый поезд, волоча за собой шлейф заката.
Мушку охватила темнота, лишь изредка разрезаемая тонкими светящимися ниточками мигающих фонарей.
Мушке так захотелось пить, что она лизнула иссохшим языком какую–то железную трубку, оказавшуюся невкусной и к тому же неприятно гудящей.
Когда не знаешь, что делать, надо двигаться, и Мушка побежала: и снова кругом темнота, и бесконечные щупальца рельсов, и чертежи неведомых построек. Ей казалось, что она топчется на одном месте. Тяжело дыша, она легла, вытянула лапы и начала вертеть головой, как бы ожидая, что темнота рассеется и внезапно появится прежнее, знакомое, обжитое – дворик, палисадник, играющие дети и нежный голос: «Дай лапку» или «На, лови сахар»; но темнота не рассеивалась, голод усиливался и никто не говорил «Лови сахар». Она не выла, не лаяла, а спокойно лежала, как бы слившись с темнотой. У нее была черная шерсть с коричневыми пятнышками на лапках. С каким бы удовольствием она лизнула сейчас своим шершавым языком глаза и лоб того человека, который взял бы ее на руки, положив под ее животик теплую ладонь! Она не думала, но чувствовала, что собачья ласка более простодушна, чем человеческая, которая состоит из множества частиц, друг друга исключающих. Но сейчас она бы с восторгом приняла и эту несовершенную человеческую ласку. Да, собачья ласка фундаментальна, неделима. Посмотрели бы вы на Мушку, когда она, еще не остриженная шалопаем, вертела хвостом и заглядывала в ваши глаза! А сейчас она лежит в черном тесте ночи, не зная, что же будет с ней дальше. Она слишком устала, чтобы искать клад, который где–нибудь да находится. Клад необыкновенной душевной теплоты и ласки.
Зажглись огни зеленые, желтые, красные, гудела сталь, лязгало железо. Грубые голоса, как острые камни, прорезали темноту ночи. Пахло асфальтом, дымом, кожей. Мушка вдруг вспомнила террасу. Шел теплый летний дождь, пахло мокрой парусиной и грибами. Деревья, покачивались, как юноши, готовящиеся к танцу, Мушка прыгала, повизгивала и пугала кур, делая вид, что ловит их. И тогда все спрашивали, где же Мушка, если она убегала куда–нибудь далеко, а теперь никто не спрашивает и не спросит. И нет террасы и солнца, выплывающего из–за рассеявшихся туч, играющего на мокрых столбиках балкона, и нет солнечных зайчиков, забавно прыгающих по зеркалам и стенам застекленной веранды, и не пахнет грибами. И больше не кажется, что деревья передвигаются, когда широко распахивается дверь террасы. Но зато из темноты выплывает фигура парня в тужурке железнодорожника. Ему было некогда, он шел сменять дежурного по депо, и он успел только наклониться и слегка сжать ладонью правой руки холодный нос Мушки, и сейчас же пошел дальше, качая ручным фонарем, отчего пятна света запрыгали кругом, слегка напоминая солнечных зайчиков.
Мушка пошла за ним, повизгивая от удовольствия, но не решилась идти дальше. Внезапно она почувствовала такое тепло, как будто грелась на солнце, растянувшись на мягкой рогоже. Она еще ощущала на своем носу прикосновение руки того парня, который, сам того не замечая, подарил ей частицу своего тепла. И Мушке уже не казалось, что она заблудилась и что на свете существует только ночная темнота. И это тепло согрело ее, как маленькое одеяльце для собачек в тех домах, где любят животных. И ей уже не казалось, что все пропало и что больше нет ничего хорошего. Появилась надежда, что парень, возвращаясь с дежурства, возьмет ее с собой, а если даже и не возьмет, то как хорошо, что кругом ходят сцепщики, кондукторы, сторожа и чернорабочие и что, может быть, у кого–нибудь из них такая же теплая ладонь, как у того парня. И хотя ее продолжал еще мучить голод, она подумала, что, может быть, она только сейчас неожиданно наткнулась на тот клад неиссякаемой душевной теплоты, который многие ищут и не находят.
1930
Ленинград.