355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Рюрик Ивнев » У подножия Мтацминды » Текст книги (страница 2)
У подножия Мтацминды
  • Текст добавлен: 9 октября 2016, 11:08

Текст книги "У подножия Мтацминды"


Автор книги: Рюрик Ивнев



сообщить о нарушении

Текущая страница: 2 (всего у книги 21 страниц)

Провожая Анатолия Васильевича, я спросил, можно ли объяснить истинную причину отмены приема.

– Ну конечно можно. Теперь об этом уже знают все. – И он добавил: —А вы правильно сделали, что на коллегии никому, кроме меня, не сообщили. Какие только слухи сейчас не распространяются!

На другой день все газеты были полны описанием убийства, совершенного среди белого дня.

Несколько месяцев спустя Луначарский командировал меня в Астрахань, назначив своим представителем на открытие в этом городе первого народного университета.

Вскоре после возвращения из Астрахани я получил новое назначение – заведующим бюро по организации агитпоезда имени А. В. Луначарского. Нам было выделено особое помещение – особняк на Пречистенке (ныне Кропоткинской улице). В марте 1919 года Анатолий Васильевич, в связи с делами бюро, командировал меня на Украину – в Харьков и Киев. Красная Армия заняла Крым, была образована Крымская республика, и Луначарский продлил мою командировку, направив в столицу новой республики – Симферополь. Там разыгрались события, из–за которых Крым оказался отрезанным от Советской России. Всеволод Эмильевич Мейерхольд, находившийся тогда в Новороссийске, помог мне эвакуироваться в Грузию, где в ту пору у власти стояли меньшевики. Вступив в контакт с находившимся в подполье Кавказским краевым комитетом партии большевиков, я прочитал ряд лекций, за что в конце концов был выслан из Грузии и смог вернуться в Москву через Владикавказ только в конце ноября 1920 года.

Однако вернемся к воспоминаниям об Анатолии Васильевиче Луначарском.

* * *

Кто был в Москве зимой 1920/21 года, не может забыть сугробы, в которых утопал город, гололедицу, безлюдные по вечерам улицы, забитые досками витрины пустовавших магазинов, трубы «буржуек», торчавшие почти изо всех окон, как ржавые флаги, неустройство, голод и холод.

На другой день после моего приезда в Москву я зашел к Луначарскому. Он уже жил в Кремле, окончательно переселясь из Петрограда. Анатолий Васильевич встретил меня приветливо и рассказал, что обо мне ходили разные слухи: одни говорили, я расстрелян белыми, другие, что я нахожусь в заточении в Метехском замке, в который меньшевики бросали своих противников. Потом Анатолий Васильевич спросил меня, где я хочу сейчас работать. Я ответил ему иносказательно, что если педагог окажется в доме, в котором погасло электричество, а он случайно умел с ним обращаться, то, исправив повреждение, он продолжит педагогическую работу, а не станет электромонтером.

Анатолий Васильевич внимательно выслушал меня и сказал, улыбаясь:

– Насколько я вас понял, вы хотите вернуться к литературе?

Я ответил, что он сделал правильный вывод из моей притчи.

В декабре 1919 года мы с Есениным решили устроить большой литературный вечер под девизом: «Россия в грозе и буре», и я пришел к Анатолию Васильевичу с готовой программой. Ему понравилась наша идея, и он дал свое согласие произнести на вечере вступительное слово.

Вскоре я и молодой поэт Матвей Ройзман решили издать «Автографы» живших тогда в Москве писателей. Я попросил Анатолия Васильевича дать свой автограф. Он, не откладывая дела в долгий ящик, сейчас же написал четверостишие.

Память у Анатолия Васильевича была хорошая. Как–то я зашел к нему в Кремль без всякого дела. После беседы, касавшейся тогдашней литературы, он вынул из шкафа только что вышедшую его драму «Оливер Кромвель» и подарил мне с такой характерной для него надписью: «Тов. Ивневу, сотруднику в тяжелые дни и поэту» [4]4
   Книга А. В. Луначарского «Оливер Кромвель» с этой дарственной надписью хранится в Рукописном отделе Государственной библиотеки имени В. И. Ленина (ф. № 629).


[Закрыть]
.

Четыре года прошло после тех тяжелых дней, но он не забыл этого.

В начале февраля 1921 года мы с Есениным решили совершить небольшую поездку в Европу. Я рассказал о нашем плане Анатолию Васильевичу, причем я его ни о чем не просил. Он тут же написал записку в Наркоминдел Карахану, прося его оформить нашу поездку за границу. Но 25 февраля в Грузии было свергнуто меньшевистское правительство и установлена Советская власть и мне захотелось поехать в Тифлис, так что наша заграничная поездка с Есениным тогда не состоялась.

В Советской Грузии я пробыл около года и в августе 1922 года вернулся в Москву. И снова возобновились мои встречи с Луначарским.

К тому времени столица резко изменилась. Все магазины были открыты, улицы стали нарядными. Появилось много ресторанов и кафе. То, что грезилось голодным москвичам, – хлеб, молоко, масло, ветчина – теперь выставлено было на витринах.

Чуть ли не в первый день моего возвращения в Москву, еще не успев побывать у Луначарского, я встретил его в бывшем Елисеевском магазине на Тверской улице. В фетровой шляпе, модном пальто нараспашку, из–под которого виднелся модный коричневый пиджак, он показался в первую минуту каким–то иным. Прежними оставались только умные добрые глаза и блестевшее при электрическом свете пенсне. Его, конечно, все узнали. Публика деликатно наблюдала за ним, веселые румяные продавцы суетились за прилавком.

Я испытывал какое–то странное ощущение радости и грусти. Радости, что «тяжелые дни» далеко позади, а грусти, что я уже не вижу на нем привычной старенькой тужурки с карманами, набитыми памятными заметками. Я понимал, что было нелепо с моей стороны придавать этому значение, но разве мы можем руководить своими чувствами и впечатлениями!

Я его не видел целый год, и мне страшно хотелось подойти к нему и поздороваться, но я сдержал свой порыв, – ведь будет что–то смешное в этой встрече перед прилавком, ломившимся от изобилия. И я не подошел. На другой день, встав пораньше, чтобы застать его дома, я пошел к нему в Кремль. Он встретил меня неизменно приветливо, расспрашивал про жизнь в Грузии, о моих планах на будущее. Мягко улыбаясь, спросил:

– По линии службы вы на прежних позициях?

Я ответил, что на прежних. (О том, что видел его вчера, я, конечно, не сказал.)

А теперь, когда пишу эти строки, я испытываю боль, что не был с ним всегда. Мне кажется, что если бы я только мог знать, что он уйдет от нас так рано, я бы его никогда не покидал.

В 1925 году я поехал в Германию, а вскоре после моего возвращения отправился в большое путешествие по Дальнему Востоку, Камчатке и Японии. Потом поехал на Кавказ. И вот в 1933 году до меня дошла грустная весть, что Анатолий Васильевич скончался во Франции.

Передо мной снова и снова встает образ незабываемого Анатолия Васильевича, веселого, жизнерадостного, живущего до сих пор в сердцах людей, знавших его близко…

Две встречи с Горьким

С Горьким я познакомился в конце 1915 или в начале 1916 года. Я видел его много раз. Встречал на литературных вечерах, в театрах. Имя писателя уже давно было окружено ореолом славы. Все читали его замечательные рассказы, многие были под впечатлением нашумевшей пьесы «На дне». Да и необычная биография Горького делала свое дело.

И вот на вечере в честь Маяковского, который состоялся на квартире художницы Любавиной, хозяйка дома решила представить меня Горькому. С трепетом подошел я к высокому и уже тогда немного сутулившемуся Алексею Максимовичу. Горький посмотрел на меня глазами, в которых светилась какая–то особенная ласковость, относившаяся не столько к тому, с кем он говорил, сколько ко всему окружавшему.

– Так это вы проповедуете самосожжение? Я растерялся и не знал, что ответить.

– А с самой сектой самосожженцев вы знакомы? Я ответил, что знаком… приблизительно. Набравшись смелости, сказал:

– Я в этой секте не состою.

– И все же стали ее проповедником?

Я не мог понять, говорит ли он серьезно или забавляется смущением желторотого птенца. Пока я размышлял, как выпутаться из этого положения, Горький спросил:

– А вам известно, что бывали частые случаи, когда те «самосожженцы», которые наиболее рьяно заманивали других в свою секту, сами в момент «самосожжения» спасались и с той же страстностью продолжали произносить проповеди?

Я ничего об этом не знал и заинтересованно слушал.

– Как известно, секта эта запрещена, и когда одного из таких проповедников, ускользнувших подземным ходом из объятой пламенем церкви, поймали и спросили, почему сам он не сжег себя, тот спокойно ответил, что его миссия заключается не в том, чтобы сжигать себя, а в том, чтобы спасать души других…

Я сказал, что для меня все это ново и очень интересно, но что мое «Самосожжение» [5]5
  Книга стихов.


[Закрыть]
 носит совершенно иной характер.

Горький рассмеялся.

– Что же, вы думаете, – сказал он, – что я этого не понимаю?

И все–таки, беря меня под руку и отводя в сторону, как–то тихо, как бы убеждая, продолжал говорить:

– Все ваши стихи о «самосожжении» немного похожи на их проповеди. Пишите проще. Кругом столько простых и хороших вещей. У вас есть, правда, и хорошие стихи. Кажется, в «Звезде» были несколько лет назад напечатаны. – Он улыбнулся. – Вы теперь считаете, вероятно, их слабыми, потому что в них нет звонких рифм и сложных образов. А впрочем, – добавил он, – не думайте, что я поучаю, я просто делюсь с вами моими мыслями.

Эти слова писателя запали мне в душу.

Вторая моя встреча с Горьким произошла после Февральской революции. В Петрограде все бурлило. Мы ходили по улицам, как пьяные, от восторга и тревог. Падение ненавистной монархии воспринималось волшебным праздником, сказкой, пришедшей на землю.

Но нам, молодым поэтам, этого казалось мало, мы ждали еще каких–то событий. Каких, по правде, и сами не знали. В апреле мне удалось услышать В. И. Ленина. Речь, которую он произнес с балкона особняка Кшесинской, внушала доверие, рождала в наших головах самые фантастические планы и надежды…

Мне очень захотелось повидать Горького, поговорить с ним, поделиться своими мыслями, волнениями, тревогами. Он жил тогда на Кронверкском проспекте, который теперь назван его именем. Запомнилась большая светлая комната, обеденный стол, накрытый голубой скатертью. Горький был один. Он предложил мне чай, и за этим столом я как бы исповедовался ему. Я сказал обо всем, что меня волнует, тревожит. И не то что спрашивал его совета, потому что я уже сам многое знал, а просто, как говорится, отводил душу.

Горький принадлежал к числу людей, от которых веяло необыкновенной теплотой, и говорить с ним было легко и приятно. Он очень внимательно слушал меня, хотя, как я заметил, настроение у него было пасмурное, он часто вставал с места, прохаживался по комнате, иногда останавливался у окна и смотрел на деревья, шелестевшие за окнами.

– Все это очень хорошо. Чистота души – это первое, но нужен и опыт. Все не так просто, как по молодости кажется вам. Вы бывали в этих особняках, которые заняли анархисты?

– Конечно, – ответил я, – вместе с сыном Бальмонта Николаем, молодым пианистом, я дружен с ним.

Горький слегка поморщился.

– Он не похож на отца, – сказал я, – внешне. А внутренне – тем более. Он разделяет мои взгляды.

– Самосожженцев! – улыбнулся Горький.

– А вы еще помните?

– Конечно, помню. Но это шутка. Так вот, в этих особняках много молодых людей, и солдат там много. Сами по себе это чудесные люди, но они вроде самосожженцев, только навыворот. Считают, что спасение в том, чтобы сидеть на лавочках в садах бывших барских особняков, грызть семечки и говорить без конца о свободе. Дальше этих разговоров у них дело не идет, а что будет завтра, когда деревья оголятся и лавочки покроются льдом, они не думают. Все не так просто, как им кажется.

Мне было грустно, что Горький находится в таком подавленном состоянии, и я не знал, как привести его в хорошее настроение, – мне это очень хотелось. Я начал говорить о том, что последние дни хожу на Троицкую площадь и слушаю Ленина. Глаза Горького загорелись, он улыбнулся мягкой улыбкой:

– Ленин. Да, Ленин. Это человек. Это огромная душа!

Горький подошел к окну и опять посмотрел на деревья, потом повернулся ко мне и сказал:

– Конечно, когда лес рубят, то щепки летят. Все эти особняки, все эти мальчики–анархисты, да и многое другое, все это щепки, и они отлетят, а главное – это Ленин, и Россия, и народ. И будет все хорошо, а пока больно многое не ясно. Что ж, хорошо, что вы беспокоитесь и не забились в угол, а ищете широких путей. Самое главное – чистота души. Остальное придет.

Он улыбнулся и протянул свою большую, показавшуюся мне мягкой, ладонь. Мы простились. Так закончилась наша вторая встреча.

Александр Блок на берегах Невы

На одну невидимую нить были нанизаны, как бусины, и это венецианское окно снимаемой мною комнаты, и ветки берез с едва раскрывшимися почками, и книга Александра Блока «Нечаянная радость», и колеблемая ветерком желтая занавеска, похожая на мантию самого солнца, которое взошло в это майское утро 1909 года только для того, чтобы взглянуть, как юный студент теряет голову не от любви, а от стихов.

Но если я потерял голову от стихов Александра Блока, то и неожиданно сделал находку – ответ на мучивший меня вопрос, почему мои стихи не печатают. Ответ был равносилен падению с Эйфелевой башни. Хотя я видел ее только в раннем детстве, но хорошо представлял, что это значит. «Нечаянная радость» Блока, казалось, убедила меня в том, что, еще не родившись, я уже умер как поэт. Забегая вперед, скажу, что через два с половиной года Александр Блок если не воскресил меня, то, во всяком случае, не подписал смертного приговора, вынесенного тогда его стихами. Он же протянул мне рецепт для воскресения.

В чем же была тайна обаяния стихов Александра Блока? Никто из нас, всей тогдашней молодежи, любящей поэзию, не мог этого объяснить обыкновенными словами. Мы становились в тупик, когда кто–нибудь из «трезвомыслящих» говорил нам, что «куплеты Блока» ничто перед такими, к примеру, стихами Батюшкова:

 
Я берег покидал туманный Альбиона,
Казалось, он в волнах свинцовых утопал.
За кораблём вилася Гальциона,
И тихий глас ее пловцов увеселял.
 

Нам эти стихи очень нравились, но «Незнакомка» Блока, лишенная торжественности Батюшкова и полная неведомой еще нам таинственной силы, больше волновала, больше кружила голову.

В то время никто из нас еще не знал, что Александр Блок, по его же словам, был лишен самого элементарного музыкального слуха. Да и вряд ли мы тогда поверили бы этому, очарованные прежде всего тончайшей инструментовкой, музыкой его поэзии.

Певучесть стихов Блока была равна соловьиной. Мы могли только чувствовать эту певучесть, но не анализировали ее.

Теперь я думаю, что, может, отсутствие музыкального слуха и сделало столь тонким и изощренным его поэтический слух.

В 1911 году «его величество случай» поселил меня рядом с Александром Блоком на Малой Монетной в маленьком деревянном особнячке, похожем на мальчика, заблудившегося в каменном лесу новых домов, стремительно выраставших на Каменноостровском проспекте за рекой Карповкой. Подумать только, Александр Блок проходит каждый день по улицам, по которым хожу я! И опять взрывается пласт времени и перекладывает по–своему все предметы и впечатления, ставя знак равенства между реально существующими вещами и оттенками мыслей и ощущений.

И над всем этим витает маленькое облачко все более и более увеличивающегося желания пойти к Александру Блоку. Оно вырастало, как бы пробиваясь через ограду юношеской скромности, препятствовавшей ворваться без спроса в жизнь большого поэта. Только в эти дни я понял по–настоящему, что спор с самим собой куда труднее спора с другими. Мой товарищ Юрий Ясницкий говорил мне, что если я не решусь пойти к Блоку теперь, когда он живет рядом с нами, то я уже никогда к нему не соберусь, и добавлял: «И будешь потом рвать на себе волосы».

И вот я решился. Волнуясь с каждой ступенькой все больше, поднялся по лестнице и нажал наконец кнопку звонка, от которой отскакивал раз десять, если не больше.

…Дверь открылась. Все оказалось проще, чем я ожидал. Никто меня не спросил, кто я такой, живу ли я в Петербурге или приехал из провинции и по какому делу я пришел. Потом, когда я рассказывал моим сверстникам о посещении Блока, восхищаясь той простотой, с которой он меня встретил, кто–то из них пытался острить, что нет ничего удивительного в том, что автор «Незнакомки» так легко и просто принял незнакомца. Когда Блоку сказали, что пришел студент, он вышел в переднюю и повел меня в глубь квартиры. Если бы это происходило сейчас, в наши семидесятые годы, то я бы не удивился, но тогда обстановка, в которой жил Блок, меня поразила. В ней ничего не было типичного для того времени, для среднебуржуазного быта, даже обязательных, как погоны или кушак для солдата, спальни, столовой и гостиной. Александр Блок выбросил этих «трех китов» в свои большие светлые окна. Все три комнаты напоминали усеченную анфиладу. В каждой из них были широкие диваны, полки с книгами, цветами, небольшие книжные шкафы. Полное отсутствие громоздкой мебели, несколько картин, из которых я запомнил Кустодиева и Судейкина, и две или три фарфоровые вазы. Модных тогда кресел и диванов стиля «модерн» не было, стулья простые, полумягкие, но быт отсутствовал или так глубоко запрятался, что его никак нельзя было обнаружить.

Мы прошли через две комнаты в третью. Все двери были раскрыты настежь. В последней комнате Блок остановился у одного из столиков, на котором не было ничего, кроме нескольких книжек, по–видимому только что полученных. У меня было такое впечатление, как будто я вошел не в незнакомую квартиру, а в обжитую, где я часто бывал. И Александр Блок был простым, отнюдь не натянутым. Обычно большинство известных людей бессознательно играют роль, которую полагается играть знаменитостям. Блок не задал мне ни одного трафаретного вопроса, он просто начал говорить со мною, как с человеком, с которым часто встречался, и вышло как–то естественно, что я без всякого прямого вопроса начал ему рассказывать, что учился в Тифлисском корпусе, но не захотел поступать в юнкерское и приехал в Петербургский университет только потому, что в Петербурге у меня много родственников, в Москве – никого. Блок слушал с таким вниманием и интересом, что я рассказал почти всю свою биографию и, конечно, не скрыл, что начал писать стихи с девятьсот четвертого года, и что в девятьсот шестом году дал тетрадь моих ученических стихов преподавателю русского языка Владимиру Ивановичу Базилевичу, и как меня удивило то, что, указав на наименее слабые стихи, он ни слова не сказал про политические, вроде «Добьемся кровавой ценою свободы, столь жданной для всех». Блок улыбнулся, вероятно вспомнив свои стихи девятьсот пятого года, и задал мне единственный вопрос: «Какого поэта вы больше всего любите?» Я молчал, так как сказать: «Вас» было бы как–то неудобно. «А стихи молодого Алексея Толстого вам нравятся?» Молодого Алексея Толстого я не читал, поэтому я промолчал. Блок, вероятно, это понял и взял со стола маленькую книжечку стихов, прочел:

 
Родила меня мать в гололедицу,
Пестовал меня лютый мороз.
 

Разве это не хорошо? Или вот:

 
И росли золотые волосики
У меня на груди и спине.
 

Мне эти стихи очень понравились, но сказать «нравятся» не повернулся язык. Потом я понял, что это было глупо с моей стороны, но, наверное, объяснимо: я так был счастлив, что разговор с Блоком шел гладко и естественно, что боялся какой–нибудь неудачной фразой все испортить. Ответил я так: «Стихи хорошие, но не такие, которые любишь до самозабвения». Александр Блок улыбнулся опять, вероятно поняв, чьи стихи я люблю до самозабвения. Беседа закончилась тем, что я попросил его прочесть мои стихи и рассказик, напечатанные в одном сборнике. Блок взял мой адрес и сказал, что свое мнение он мне напишет.

С этого дня я только и думал о том, что мне напишет Блок. Наконец ответ пришел в лиловом конверте с черной подкладкой.

Письмо было очень суровое, но доброжелательное. Он дал мне рецепт лекарства, которое должно было вылечить меня от слепого подражания декадентам.

В шестидесятые годы я прочел запись в дневнике Блока: «…ноября 1911 года. Приходил студент Ковалев с честными, но пустыми глазами». И я подумал, как опасно приходить к знаменитостям. А вдруг бы он написал «с выразительными, но лживыми глазами»? Это было бы куда неприятнее. Зато в письме ко мне, в котором он подвергал строгой критике мои стихи, он писал: «Все, что Вы рассказывали мне о себе, было гораздо живее и интереснее того, что Вы пишете».

Александр Блок был замкнут не для всех, но для многих. Числясь в литературном кругу Петербурга, он в то же время как бы отсутствовал в нем, так как не любил бывать в литературных салонах и ни разу не был в кафе «Бродячая собака», хотя там очень часто бывала его жена.

У Блока было врожденное отвращение ко всякой ходульности, напыщенности, шаблону, пошлости и мещанству. Даже легкий налет пошлости раздражал его и вызывал неприязнь к тем, кто был в этом повинен.

Особенно он ненавидел «окололитературных прилипал», которые проникали во все щели помещения, в котором хотя бы чуть–чуть «пахло литературой». От них некуда было деться, и оставалось только одно – терпеть их присутствие, так как все же их услугами иногда администраторы театров и литературных кафе пользовались. Все они были назойливы и трусливы, и стоило им резко ответить, как они стушевывались. Корректный и вежливый Блок не мог произнести «резкого слова» и поэтому просто избегал те места, где мог их встретить.

Я представляю себе, как его отпугивала одна мысль, что какая–нибудь весьма почтенная дама, вздыхая и охая, начнет просить его, чтоб он ей рассказал, как он себя чувствует, когда создает стихи, или же отвечает на вопрос: «Вы часто думаете о своей Прекрасной Даме?», или скажет: «Но кто же была эта «Незнакомка», которую вы так дивно описали?» Я убежден, что именно эти причины отпугивали Александра Блока от слишком частого соприкосновения с литературным кругом Петербурга.

…Второй раз судьба столкнула меня с Блоком через четыре года после встречи на Большой Монетной именно в одном из салонов, которые он так не любил.

Это было в 1915 году. Жене Федора Сологуба Анастасии Николаевне Чеботаревской удалось каким–то образом «заманить» Блока в свой салон.

Я был на этом вечере с мои другом пианистом Николаем Бальмонтом (сыном поэта). Александр Блок пришел позже, как всегда корректный и собранный, очень мрачный. Мрачность эта не была ни напускной, театральной, ни тем более вульгарной мрачностью опустившегося человека. Это была мрачность, одухотворенная глубоким страданием.

В ту пору публичных собраний было больше обычного, ибо война породила множество благотворительных вечеров в пользу раненых, сбора средств для фронта и т. п. Блок нередко выступал на таких вечерах. Но выступать в салоне… Однако вежливость не позволила Блоку отказаться, когда хозяйка вскоре попросила его прочесть «что–нибудь новое».

И вот он своим характерно глуховатым голосом, без тени скандирования, модность которого он игнорировал, начал вместо «нового» читать самое подходящее к его настроению стихотворение из цикла «Пляски смерти» (1912 год). В сущности, это была публичная исповедь, ибо всем было ясно, кто был героем стихотворения Блока. Когда он дошел до строк, как, утомившись хождением по городу,

 
В зал многолюдный и многоколонный
Спешит мертвец. На нем – изящный фрак.
Его дарят улыбкой благосклонной
Хозяйка – дура и супруг – дурак, —
 

аудитория замерла. Я сидел на одном пуфе, спиной к спине с Николаем Бальмонтом, и почувствовал, как его спина дрожит от сдерживаемого смеха. Я посмотрел на Чеботаревскую и Сологуба. И он и она настолько были убеждены в том, что Блок читал это стихотворение без задней мысли, что все стало на свои места и прошло бы вполне благополучно, если бы вдруг не раздался визгливый смешок какой–то девицы. Но и этот смешок быстро утонул в благопристойном молчании, не вызвал, как это бывает в театрах, всеобщего хохота.

Строгое правило не аплодировать, введенное Художественным театром, было установлено и в салоне Сологуба–Чеботаревской. После того как Блок кончил читать, хозяйка сделала как бы маленький перерыв и потом попросила меня прочесть стихи. Я набрался смелости или, вернее, наглости, сидя почти рядом с Блоком, прочесть, да еще вдобавок яростно скандируя, стихотворение – явное подражание Блоку:

 
Пересекаю всю Россию,
И предо мной одно: вокзал,
И в нем горят твои слепые
И сумасшедшие глаза.
 

Кончив читать, я посмотрел на Александра Блока. Но у него был такой отрешенный вид, как будто он даже не слышал того, что я читал.

Ни один поэт не был так кровно связан с Петербургом, как Блок. Казалось, что он дышит петербургским воздухом даже тогда, когда бывает вдали от него. Тени Блока витают по всему Петербургу, особенно по тем местам, где он бывал часто. Вот шпиль над Адмиралтейством. Вот неповторимый Летний сад; сколько раз гулял я с Володей Чернявским, ярым поклонником Блока, и Володя, сжимая мне руку, шептал: «Посмотри, вот идет Блок». Вот аудитория Же–де–Пом в университете, в которой юный Блок читал свои ранние стихи. Я помню эту аудиторию с 1908 года. От нее веяло как бы законсервированной стариной, перенося нас в Париж 1789– 1794 годов. Петербург неотделим от Блока. Иной раз мне казалось, что Исаакий, Петр на вздыбленном коне, Острова, кони Клодта на Аничковом мосту и Летний сад – это не что иное, как иллюстрация к ненаписанной книге «Петербург и Александр Блок».

И вот последняя встреча. Середина декабря 1917 года… Я иду к Александру Блоку с приглашением выступить на большом митинге «Интеллигенция и Советская власть». Свое согласие уже дали А. М. Коллонтай, В. Э. Мейерхольд, художник Петров–Водкин, Сергей Есенин. Блок жил уже не на Большой Монетной, столь памятной мне, а на Офицерской, вблизи Мариинского театра. Блок был один. Открыл дверь и, увидев меня, приветливо улыбнулся. Мы вошли в его кабинет. Блок был весь как натянутая струна, – редко кто, пожалуй, так остро переживал тревогу за судьбу России, как он. Когда я объяснил ему цель митинга, он без всякого колебания дал согласие.

О благородной позиции А. А. Блока в самые бурные дни и месяцы Советской власти было столько написано, что я не буду повторять известного.

Перехожу к последнему эпизоду, связанному с именем Александра Блока.

Хотя один из моих друзей уверял меня, что мелкие подробности этого эпизода уместны лишь для новеллы, а для очерка недопустимы, я все же пренебрег его советом их опустить, ибо мне кажется, что это было бы равносильно тому, чтобы вырезать ножницами беленький платочек из картины Крамского «Неутешное горе» на том основании, что это «маленькая деталь».

Каждое утро, как секретарь Луначарского, я приезжал к Анатолию Васильевичу домой. Жил он тогда на углу Бассейной улицы и Литейного проспекта с женой Анной Александровной и четырехлетним сыном Толиком.

Утром 18 февраля 1918 года я, как обычно, приехал к нему в 9 часов. Толику почти всегда вертелся у него в кабинете во время моего доклада. На этот раз он был настроен особенно шаловливо. Взобравшись на колени отца, он его тормошил и мешал подписывать, бумаги, которые я ему давал на подпись. Луначарскому приходилось отодвигаться то в одну, то в другую сторону, чтобы Толик не свалился на пол. Малышу, очевидно, эти «живые качели» нравились, и он норовил их раскачать еще сильнее. Я не знаю, чем бы кончились его шалости, если бы не вошла Анна Александровна и не увела его из кабинета.

Кончив заниматься, мы собрались ехать в Зимний дворец. Когда мы садились в машину, один из наших сотрудников, Артур Лурье, протянул газету и сказал: «Анатолий Васильевич, в газете «Знамя труда» опубликованы «Двенадцать» Блока».

О том, что Александром Блоком написана поэма «Двенадцать», знал уже весь литературный Петербург.

Я наблюдал, как Анатолий Васильевич углубился в чтение, время от времени поправляя пенсне.

Солнце то выглядывало из–за туч, то пряталось. Оно, попадая своим ослепляющим лучом в стекла пенсне Луначарского, заставляло его маневрировать, отодвигаясь то в одну, то в другую сторону, совсем как недавно он отодвигался от Толика, мешавшего ему подписывать бумаги.

По выражению его лица я понял, что поэма ему нравится.

Закончив чтение, Анатолий Васильевич взглянул в окно, за которым вырисовывались колонны Зимнего дворца, и сказал:

– Так написать мог только большой поэт. Это не гимн революции, но ее глубокое и искреннее понимание. Рождено оно долгим раздумьем. Этой поэме суждено бессмертье.

Когда я думаю об Александре Блоке, мне кажется, что я стою на перроне огромного вокзала и провожаю глазами медленно проходящий поезд, в котором собраны все события жизни поэта – страстная любовь к матери, женитьба, разочарование, смятение, страдания, доводящие Блока до трактирной стойки, волшебные стихи, искания, заблуждения, просветление, взлеты духа и падение и ранняя смерть. Но вот поезд исчез, окутанный сплошным туманом, а поэт стоит на перроне. Он не умер, нет, он никуда не уезжал и не уезжает…


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю