355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Рюрик Ивнев » У подножия Мтацминды » Текст книги (страница 6)
У подножия Мтацминды
  • Текст добавлен: 9 октября 2016, 11:08

Текст книги "У подножия Мтацминды"


Автор книги: Рюрик Ивнев



сообщить о нарушении

Текущая страница: 6 (всего у книги 21 страниц)

Во время разговора мы сидели у окна. Вдруг Есенин перебил меня на полуслове и, перейдя на шепот, как–то странно оглядываясь по сторонам, сказал:

– Перейдем отсюда скорей. Здесь опасно, понимаешь? Мы здесь слишком на виду, у окна…

Я удивленно посмотрел на Есенина, ничего не понимая. Он, не замечая моего изумленного взгляда, отвел меня в другой угол комнаты, подальше от окна.

– Ну вот, – сказал он, сразу повеселев, – здесь мы в полной безопасности.

– Но какая же может быть опасность? – спросил я.

– О, ты еще всего не знаешь. У меня столько врагов. Увидели бы в окно и запустили бы камнем. Ну и в тебя могли бы попасть. А я не хочу, чтобы ты из–за меня пострадал.

Теперь я уже понял, что у него что–то вроде мании преследования, и перевел разговор на другую тему.

Есенин охотно перешел к разговору о толстом журнале, который он собирается издавать. О «Гостинице для путешествующих в прекрасное» он не хотел больше слышать.

– Пусть Мариенгоф там распоряжается, как хочет. Я ни одной строчки стихов туда не дам. А ты… ты как хочешь, я тебя не неволю. Все равно в моем журнале ты будешь и в том и в другом случае. Привлеку в сотрудники Ванечку Грузинова. Он хороший мужик. Это не то, что многие… да ну их… и вспоминать не хочу. Грузинов хорошо разбирается в стихах, из него бы критик вышел дельный и, главное, честный. Не юлил бы хвостом. И стихи у него неплохие, есть из чего выбрать для журнала. Правда, любит мудрить иногда, но это пройдет, да и кто в этом не грешен.

– Знаешь что, – сказал он мне вдруг, – давай образуем новую группу: я, ты, Ванечка Грузинов…

Есенин назвал еще несколько фамилий (насколько помнится, крестьянских поэтов). Я ответил ему, что группы и школы можно образовывать только до двадцати пяти лет, а после этого возраста можно оказаться в смешном положении. Ему это понравилось. Он засмеялся, но через минуту продолжал в том же духе:

– Я имажинизма не бросал, но я не хочу видеть этой «Гостиницы», пусть издает ее, кто хочет, а я буду издавать «Вольнодумец».

Потом он вдруг, без всякой видимой причины, опять впал в какое–то нервное состояние, опустив голову, задумался и проговорил сдавленным голосом:

– Все–таки сколько у меня врагов! И что им от меня надо? Откуда берется эта злоба? Ну, скажи, разве я такой человек, которого надо ненавидеть?

Я, как мог, успокаивал его и, чтобы отвлечь, напомнил ему один эпизод, когда он однажды в кафе «Стойло Пегаса» рассердился на завхоза Силина и до того рассвирепел, что от него все отскочили в сторону, а я подошел к нему, взял за руки, и он, к величайшему удивлению всех присутствовавших, залился заразительным смехом. Есенин вспомнил это, и в глазах его зажглись те веселые искорки, которые так часто сверкали у него прежде. Он пододвинулся ко мне ближе и, будто это был очень важный вопрос для него, спросил:

– Скажи откровенно, только не дипломатничай, ведь ты все–таки боялся? В душе, конечно. Дрожал?

Я улыбнулся.

– Если бы боялся, то не подошел бы к тебе!

– Нет, – упрямился Есенин, – ты боялся, но думал, авось сойдет, и тогда все скажут: «Какой он храбрый».

– Ну пусть так, – согласился я, теперь уже действительно боясь, что если я буду противоречить, то он опять потеряет душевное равновесие и заговорит о «врагах», которые его окружают.

Но Есенин неожиданно для меня сказал совершенно спокойно:

– Нет, я шучу. Ты просто хорошо меня знаешь. А ведь меня не все знают хорошо. Думают, что хорошо знают, а… совсем не знают и не понимают. Есть люди, на которых я не мог бы замахнуться, если бы они даже… ударили меня.

После небольшой паузы он добавил: – Но, правда, таких людей было очень мало. Наперечет.

В это время раздался стук в дверь. Есенин вздрогнул.

– Покоя не дают. Кто там? – окликнул он раздраженно.

Вошла сотрудница больницы.

– А, это вы, – сразу смягчился Есенин. – Заходите, заходите. Познакомьтесь с моим другом, поэтом…

Я перебил его:

– Сережа, не надо никаких представлений. Сотрудница взглянула на меня и улыбнулась. Я понял, что время посещения истекло, и сказал Есенину:

– Я заговорился с тобой и забыл, что ведь у меня важное дело. Боюсь опоздать.

Есенин пробовал меня отговорить, но мне удалось убедить его, что я действительно тороплюсь по делу. Есенин любил всякие затеи, выдумки. Ему нравилось, когда какой–нибудь его поступок вызывал удивление. Например, хождение в цилиндре и лаковых ботинках, по заснеженным улицам Москвы двадцать первого года, когда все ходили в ушанках и валенках.

Я уже не говорю про нашумевшие проказы с росписью стен Страстного монастыря цитатами из своих стихов. Для него было сущим наслаждением ошарашить всех чем–нибудь неожиданным и необычным. Кроме того, Есенин любил строить всякие планы, иногда замаскированно шутливые, а иногда просто неисполнимые.

В моих ранних воспоминаниях о Есенине в сборнике «С. А. Есенин» (Гослитиздат, 1926) я допустил ошибку, утверждая, что якобы Есенин никого по–настоящему не любил. Это казалось мне потому, что Есенин имел такой огромный успех у женщин, который как бы затмевал его собственные чувства.

Как–то раз при одной из встреч он с таинственным видом отвел меня в сторону (это было на Тверском бульваре), выбрал свободную скамейку на боковой аллее и, усадив рядом с собой, сказал:

– Ты должен мне дать один совет, очень… очень важный для меня.

– Ты же никогда ничьих советов не слушаешь и не исполняешь!

– А твой послушаю. Понимаешь, все это так важно. А ты сможешь мне правильно ответить. Тебе я доверяю.

Я прекрасно понимал, что если Есенин на этот раз не шутит, то, во всяком случае, это полушутка… Есенин чувствовал, что я не принимаю всерьез его таинственность, но ему страшно хотелось, чтобы я отнесся серьезно к его просьбе – дать ему совет.

– Ну, хорошо, говори, – сказал я, – обещаю дать тебе совет.

– Видишь ли, – начал издалека Есенин, – в жизни каждого человека бывает момент, когда он решается на… как бы это сказать, ну, на один шаг, имеющий самое большое значение в жизни. И вот сейчас у меня… такой момент. Ты знаешь, что с Айседорой я разошелся. Знаю, что в душе осуждаешь меня, считаешь, что во всем я виноват, а не она.

– Я ничего не считаю и никогда не вмешиваюсь в семейные дела друзей.

– Ну хорошо, хорошо, не буду. Не в этом главное.

– А в чем?

– В том, что я решил жениться. И вот ты должен дать мне совет, на ком.

– Это похоже на анекдот.

– Нет, нет, ты подожди. Я же не досказал. Я же не дурачок, чтобы просить тебя найти мне невесту. Невест я уже нашел.

– Сразу несколько?

– Нет, двух. И вот из этих двух ты должен выбрать одну.

– Милый мой, это опять–таки похоже на анекдот.

– Совсем не похоже… – рассердился или сделал вид, что сердится, Есенин. – Скажи откровенно, что звучит лучше: Есенин и Толстая или Есенин и Шаляпина?

– Я тебя не понимаю.

– Сейчас поймешь. Я познакомился с внучкой Льва Толстого и с племянницей Шаляпина. Обе, мне кажется, согласятся, если я сделаю предложение, и я хочу от тебя услышать, на которой из них мне остановить выбор?

– А тебе разве все равно, на какой? – спросил я с деланным удивлением, понимая, что это шутка.

Но Есенину так хотелось, чтобы я сделал хотя бы вид, что верю в серьезность вопроса. Не знаю, разгадал ли мои мысли Есенин, но он продолжал разговор, стараясь быть вполне серьезным.

– Дело не в том, все равно или не все равно… Главное в том, что я хочу знать, какое имя звучит более громко.

– В таком случае я должен тебе сказать вполне откровенно, что оба имени звучат громко.

Есенин засмеялся.

– Не могу же я жениться на двух именах!

– Не можешь.

– Тогда как же мне быть?

– Не жениться совсем.

– Нет, я должен жениться.

– Тогда сам выбирай.

– А ты не хочешь?

– Не не хочу, а не могу. Я сказал свое мнение: оба имени звучат громко.

Есенин с досадой махнул рукой. А через несколько секунд он расхохотался и сказал:

– Тебя никак не проведешь! – И после паузы добавил: – Вот что, Рюрик. Я женюсь на Софье Андреевне Толстой.

В скором времени состоялся брак Есенина с С. А. Толстой.

Есенин так любил шутить и балагурить и делал это настолько тонко и умно, что ему часто удавалось ловить многих «на удочку». Мне рассказывали уже значительно позже некоторые из тех, с кем говорил Есенин о своем, тогда еще только предполагавшемся браке, что они до сих пор убеждены, что Есенин всерьез спрашивал их совета, на ком жениться, на Толстой или на Шаляпиной.

Запомнилась мне еще одна беседа с Есениным, относящаяся к тому же периоду, когда однажды я показал ему афишу большого концерта, в котором я участвовал; он прежде всего обратил внимание не на известные имена, а на извещение в самом конце афиши, что «зал будет отоплен». Когда я выразил свое удивление, что он обращает внимание на такие мелочи, он ответил: «Эти мелочи для историков будут иметь более важное значение, чем имена людей, которые и без афиши не будут забыты».

И тут же он мне привел пример из моего документа 1918 года, который я ему незадолго до этого показывал.

Это была официальная бумага с тремя подписями: наркома просвещения А. В. Луначарского, управделами Наркомата Покровского (однофамильца историка М. Н. Покровского и известного в свое время лектора В. К. Покровского) и начальника канцелярии К. А. Федина, но не однофамильца известного писателя Константина Федина, а его самого. Эта любопытная бумага [14]14
   Хранится в филиале Литературного музея, у Е. Ф. Никитиной.


[Закрыть]
гласила:

«Прошу выдать моему секретарю тов. Ивневу Р. А. теплые перчатки, которые ему крайне нужны, так как ему часто приходится разъезжать по служебным делам в открытом экипаже».

Есенин, который до упаду хохотал, когда я первый раз показал ему бумагу, теперь, вспомнив о ней, сказал:

– Вот видишь, что значит мелкая подробность: сейчас, спустя четыре года после ее появления на свет, она стала сверхлюбопытная, а что же будет через десять лет? Ведь она скажет будущим историкам больше, чем свод постановлений об улучшении бытовых условий жизни, если таковой бы существовал. Теперь ты понял, какое значение имеют так называемые «мелкие подробности»?

Эти слова Есенина я вспоминаю всегда, когда мне приходится писать воспоминания о тех или иных лицах, вошедших в историю нашей страны или в историю нашей литературы.

Говорят, что время – лучший лекарь. И все же этот «лучший лекарь» никогда не может нас окончательно вылечить от боли, которую мы испытывали, теряя лучших друзей. Эта боль то затихает, то опять вспыхивает. И вот с этой вновь вспыхнувшей болью я и заканчиваю мои воспоминания о Есенине. Но эта горечь смягчается сознанием, что того, о ком я вспоминаю, помнит вся Россия, помнит весь многонациональный Союз родных и близких нашему сердцу народов.

Воспоминания о Всеволоде Мейерхольде

…На моих глазах умирал царь, самый жестокий из всех русских царей, а я умирал от восторга. Это было в 1903 году, в Тифлисе. Мне едва исполнилось двенадцать лет. Затаив дыхание я следил за последними минутами жизни Ивана Грозного, который восстал из гроба как бы только для того, чтобы умереть еще раз на сцене переполненного театра «Артистического общества».

Это был настоящий Иван Грозный, это была настоящая смерть, это было настоящее чудо. Так казалось мне тогда.

А на самом деле я впервые увидел изумительного актера Всеволода Эмильевича Мейерхольда, перевоплотившегося в Ивана Грозного [15]15
   Драма А. К. Толстого «Смерть Ивана Грозного».


[Закрыть]
.

Я, конечно, не мог запомнить все детали игры Мейерхольда и оценить их «по–взрослому», не говоря уже о том, что не смог бы не только тогда, но даже и теперь проанализировать его игру, как это делают опытные театральные критики, но, судя по тому, как ярко и выпукло запомнилась мне сцена смерти Ивана Грозного, становится очевидно, что игра Мейерхольда была потрясающей. Мне и сейчас кажется, что я видел его игру сегодня или вчера, а не семьдесят лет тому назад.

Мейерхольд в тот памятный для многих тифлисцев день максимально, если можно так выразиться, перевоплотился в царя Ивана со всеми его противоречивыми чувствами, горькой скорбью последних минут жизни, глубоким разочарованием в верности и преданности своего любимого царедворца Бориса, отчаянием от политических неудач, уязвленной гордыней и сознанием своего бессилия восстановить былое величие.

Сколько было злобного ехидства в его словах, обращенных к Борису Годунову:

 
Ты видел чародеев?
Каков их был ответ? Зачем молчишь ты?
Что ж ты не говоришь?

Что ты так смотришь на меня? Как смеешь
Ты так смотреть!
 

И когда на эти дышащие угрозой слова последовал ответ Годунова, своим ледяным спокойствием оттенявшил неслыханную дерзость: «Кириллин день еще не миновал», подтекстом которых была твердая уверенность в неминуемой смерти царя именно в этот день, до 12 часов ночи или в крайнем случае ровно в 12, Иван Грозный, потрясенный дерзким вызовом своего «верноподданного», не мог вымолвить ни одного слова. Разгневанный, задыхающийся от возмущения царь роняет свой скипетр. Глаза его делаются страшными от бессилия, более страшными, чем в минуты неудержимого гнева. Еще несколько секунд невероятного напряжения, еще несколько конвульсий – и в мертвой тишине затаившего дыхание театра раздается последний вздох владыки, убитого не пулей, а словами. Царь Иван Грозный умирает.

Этой ролью Мейерхольд как бы перевернул страницу истории русского театра.

Трудно себе представить, что творилось в театре после окончания спектакля.

Театральный Тифлис, который не так легко поддавался воодушевлению, так как был издавна избалован частыми гастролями блестящих актеров, стоя аплодировал Мейерхольду. Я тогда не делал никаких выводов из этих оваций, так как сам был в полузабытьи от восторга, но теперь я делаю вывод, что изумительная игра Мейерхольда потрясла не только еще не оперившегося юнца, но и маститых критиков и искушенных в театральном искусстве зрителей.

Вот при каких обстоятельствах я в первый раз «познакомился» с Мейерхольдом.

Второе, уже настоящее знакомство с ним состоялось в декабре 1917 года в Петрограде, в незабываемые дни становления Советской власти.

Не так уж много осталось живых свидетелей этих дней и событий, связанных с ними, поэтому, описывая это время, я стараюсь, чтобы ни одна деталь не была упущена.

Если бы моя встреча с Всеволодом Эмильевичем Мейерхольдом произошла в обыкновенное, ничем не примечательное время, тогда не требовалось бы некоторых пояснений, без которых невозможно обойтись в настоящем случае.

Раскол среди интеллигенции, вызванный Октябрьской революцией, наметился еще задолго до ее наступления, точнее – после опубликования Апрельских тезисов В. И. Ленина. Уже тогда можно было приблизительно определить, кто из выдающихся представителей интеллигенции скорее эмигрирует, чем будет пытаться найти общий язык с большевиками, точно так же как можно было предугадать, кому совесть подскажет идти с большевиками, несмотря даже на некоторые расхождения с ними во взглядах.

И вот я почувствовал, что все мои небольшие силы и скромные способности я должен отдать делу, по моему мнению в тот момент наиболее важному: привлечь на сторону Советской власти ту часть интеллигенции, которая занимала колеблющуюся позицию. Я решил организовать митинг.

Прежде всего я обратился к А. В. Луначарскому, с которым встречался ежедневно, будучи в то время его секретарем. (В ту пору эта «должность» имела очень мало общего с «секретарством» в узком смысле этого слова.)

Анатолий Васильевич горячо одобрил эту идею и согласился выступить с основным докладом на тему «Интеллигенция и Советская власть». Он же посоветовал так и озаглавить предстоящий митинг.

Не буду описывать моих встреч и бесед, связанных с этим митингом, с А. М. Коллонтай, с Александром Блоком, художником Петровым–Водкиным, Сергеем Есениным и др. Опишу только мою встречу и беседу с Всеволодом Эмильевичем Мейерхольдом.

Помню, что к нему я пришел сразу от Александра Блока с еще не остывшими впечатлениями от глубоко меня взволновавшей беседы об Октябрьской революции, о судьбах России и о странном непонимании исторического значения происходивших событий писателями, считавшимися недавно еще передовыми. Александр Блок тоже одобрил цель митинга и согласился на нем выступить.

Находясь под впечатлением длительной беседы с А. А. Блоком, я, конечно, не мог удержаться, чтобы не рассказать об этом Всеволоду Эмильевичу. Надо добавить, что с А. А. Блоком я познакомился в 1911 году, едва только начав свою литературную деятельность, а с Всеволодом Эмильевичем лично знаком еще не был.

Как только я поздоровался с ним, я сразу вспомнил Ивана Грозного, 1903 год, Тифлис и тут же ему рассказал, какое громадное впечатление произвела тогда его игра на двенадцатилетнего еще мальчика.

Всеволод Эмильевич улыбнулся той улыбкой, которую два года спустя я изучил во всех ее замечательных деталях и которая в ту минуту была для меня загадкой, потому что за этой своеобразной улыбкой было слишком много неизвестного для меня.

Другими словами, я сразу не мог научиться «читать по его улыбке» его истинных мыслей.

А. А. Блок, несмотря на свою искренность и прямоту, всегда казался мне несколько замкнутым.

Всеволод Эмильевич произвел на меня обаятельное впечатление с первой минуты знакомства. И у меня совершенно не было ощущения, что я только что с ним познакомился. Наоборот, мне казалось, что я встречался с ним и раньше.

Всеволод Эмильевич не только очень внимательно выслушал мой рассказ о посещении Блока, но начал подробно расспрашивать о мельчайших деталях этой беседы. Чувствовалось, что он очень любит и ценит Блока.

«Высоких фраз» тогда не умели говорить или, может быть, тогдашние «высокие фразы» вовсе не казались «высокими» потому, что они отражали рожденное только что. Горячие чувства, кипевшие в наших сердцах, едва–едва успевали «оформляться» в слова и фразы.

– Все мыслящие люди нашего времени, если они не отбросили компас своей совести, не могут не сочувствовать большевикам, – сказал мне Всеволод Эмильевич, резюмируя все, что я говорил как бы невзначай и попутно о моей беседе с А. А. Блоком.

– Сейчас такой момент истории, – сказал он далее, – когда нельзя ссылаться на свои убеждения, что они мешают принять большевизм. Это глупость, это отговорка тех, которые понимают, что правда не на их стороне, но даже самим себе не хотят в этом признаться. Это не парадокс. Я знаю таких людей. – Потом, вдруг как бы «устав быть серьезным», он лукаво улыбнулся и спросил меня, понизив голос: – Скажите мне откровенно, кому пришла в голову эта мысль… насчет митинга… вам или Анатолию Васильевичу?

Я засмеялся:

– И Анатолию Васильевичу и мне.

– Одновременно? – продолжал допытываться Всеволод Эмильевич, сощурив глаза.

– Если бы я был секретарем министра времен империи, я должен был бы ответить: «Конечно, министру», но так как я секретарь революционного наркома, то я вам сознаюсь: эта мысль зародилась у меня, но Анатолий Васильевич так горячо ее одобрил и так ее развил, что мне показалось, что она зародилась у нас одновременно.

– Вот этот ответ мне нравится, – засмеялся Всеволод Эмильевич.

Потом, как бы забыв о минутном балагурстве, он сказал серьезно и вдумчиво:

– Конечно, я приму участие в митинге, и мое имя вы можете поставить на афише, но только я советую вам, раз вы взялись за это дело, не ограничиваться одним митингом. Не обижайтесь, я гораздо старше, а следовательно, и опытнее вас. Одним ударом горы не сдвинешь. Надо организовать ряд больших и серьезных выступлений на тему «Интеллигенция и Советская власть». И привлечь не только писателей, артистов и художников, но и ученых, и общественных деятелей, которые чувствуют и мыслят так же, как мы, а одним митингом вы не добьетесь желанной цели.

Я был немного сконфужен, так как, откровенно говоря, не заглядывал так далеко, как Всеволод Эмильевич. Мне казалось, что организация даже одного митинга сдвинет ту «гору», о которой упомянул он.

Но по молодости я не хотел сдавать свои позиции даже такому обаятельному собеседнику, каким был Мейерхольд, и ограничился обещанием «принять во внимание его совет».

Всеволод Эмильевич оказался «пророком».

«Ряд митингов» не состоялся по многим причинам, главной из которых был переезд Советского правительства в начале марта 1918 года в Москву.

Что касается первого митинга, то хотя и были развешены по всему городу афиши и он фактически состоялся в Доме Армии и Флота на Литейном проспекте во второй половине декабря 1917 года, но из–за страшной метели, бушевавшей в этот день в городе, и неопытности товарища, которому мы поручили функции администратора, большинство участников вечера не смогли приехать. Лично я с большим трудом добрался до Дома Армии и Флота к концу доклада А. В. Луначарского, после которого выступал.

То обстоятельство, что многие участники митинга не смогли добраться до здания Дома Армии и Флота, было использовано буржуазной печатью. Во многих газетах появились статьи, смысл которых сводился к тому, что фамилии участников митинга были поставлены на афишах «без их разрешения».

Разумеется, если бы даже была прекрасная погода, был бы опытный администратор, который позаботился бы о том, чтобы доставить на машинах всех участников митинга, то буржуазная печать нашла бы другой способ опорочить это начинание.

* * *

После переезда Советского правительства в Москву Всеволод Эмильевич остался в Петрограде в качестве зам. зав. ТЕО Наркомпроса. По делам службы он, как и А. В. Луначарский, часто приезжал в Москву. Во время его приездов я всегда с ним встречался. Из всех этих кратковременных встреч особенно ярко мне запомнилась одна. Не помню, где она состоялась, – по–видимому, в одном из «Литературных кафе», которых было в Москве в ту пору очень много.

Мы сидели с Всеволодом Эмильевичем, рядом были писатели и артисты. И вот кто–то из них начал жаловаться на почти полное отсутствие транспорта.

– Невозможно посещать знакомых, живущих в других районах, – говорил один из собеседников. – Подумайте, ведь у некоторых все друзья и знакомые живут далеко. Как же быть? Это прямо ужас.

– Ужасного тут ничего нет, – сказал Всеволод Эмильевич, стараясь быть серьезным, хотя я чувствовал, что он начинает шутить.

– Как это нет ничего ужасного? Разве невозможность навестить своих друзей и близких нельзя назвать ужасным неудобством?

– А что же вам мешает их посещать? – спросил спокойно Всеволод Эмильевич.

– Как что мешает? Разве вы, Всеволод Эмильевич, не слышали моих слов? Я и мои друзья живем в разных районах города, а трамваи не ходят, извозчиков почти нет.

– Ну и что же? – вполне серьезно продолжает Всеволод Эмильевич. – Если вы не можете посетить ваших друзей, то зайдите в любую квартиру, находящуюся поблизости. Ведь разговоры всюду одни и те же, разницы никакой нет. И вы можете легко себе представить, что говорите со своими знакомыми.

Чувствую, что все это гораздо слабее того, что говорил Всеволод Эмильевич, но помню ясно, что его шутливый разговор был приблизительно таким, каким он сохранился в моей памяти. Те, кто хорошо знали Мейерхольда и могут ясно представить его серьезное лицо и смеющиеся глаза, поймут лучше других, как звучали его слова и какая тонкая улыбка играла на его губах.

Те же, кто его никогда не видел, да простят мне, что я не сумел как следует передать его точных слов, и, зная о Мейерхольде по другим воспоминаниям, мысленно дополнят то, что я упустил.

* * *

Дальше мои воспоминания о Всеволоде Эмильевиче Мейерхольде становятся похожими на страницы, как будто вырванные из приключенческого романа времен гражданской войны.

Следующая моя встреча с Всеволодом Эмильевичем произошла при необычайных и для меня тяжелых обстоятельствах, но уже не в Москве, а в одном из приморских городов России.

В конце марта 1919 года я уехал из Москвы в Киев по командировке, получив назначение начальником оргбюро агитроезда имени наркома Луначарского. В мае 1919 года нашими войсками был занят Крым, и моя командировка была продолжена и распространена на Крым.

Недели через две после моего приезда в Симферополь банды Деникина неожиданно оккупировали Крымский полуостров, и я оказался отрезанным от Советской России. Благодаря паспорту, в котором было указано, что я уроженец т. Тифлиса, хотя и с большим трудом, но все же мне удалось добиться у коменданта Ялты разрешения «выехать на родину», и я выехал пароходом из Ялты в Батум. Все как будто шло благополучно: мне удалось вырваться из только что занятых Деникиным мест и избежать риска быть опознанным как сотрудник Луначарского. Но я попал из огня да в полымя: когда пароход приближался к Новороссийску, капитан оповестил пассажиров, едущих в Батум, что пропуска надо регистрировать.

Сначала я думал, что это простая формальность, и в Новороссийске спокойно отправился в отдел пропусков, где и предъявил мой ялтинский пропуск. Взглянув на паспорт и обнаружив, что я призывного возраста, дежурный объявил мне, что без визы «воинского присутствия» мой ялтинский пропуск теряет свою силу. [16]16
   В только что занятом Деникиным Крыму воинское командование еще не успело призвать новобранцев моего возраста, а в Новороссийске мой возраст уже «подлежал призыву».


[Закрыть]

Как это ни кажется мне теперь странным, но я хорошо помню, что и виза «воинского присутствия» мне тоже показалась пустой формальностью. И я так же спокойно отправился по указанному адресу.

В воинском присутствии я обратился к первому попавшему на глаза писарю, сидевшему у окна. Он равнодушно взглянул на мой паспорт и пропуск и, позевывая, указал на самый дальний столик в углу.

– Приемом новобранцев ведает писарь Петров, ему и сдадите паспорт.

Тут я уже понял, что желаемая виза далеко не простая формальность.

И все же я осторожно, опасаясь, как бы он сам не взял моего паспорта и не передал бы его по назначению, спросил:

– Простите, но вы упустили из виду, что я здесь проездом.

– А это все равно, проездом или заездом. Вы призывного возраста, и вам надо пройти комиссию. Вот если вас признают негодным, тогда и визу получите.

Я поблагодарил его, но советом не воспользовался. Пользуясь тем, что к нему кто–то подошел, я быстро покинул воинское присутствие.

Положение было безвыходное. Пароход вечером отшвартовывался. Ясно, что ехать дальше, в Батум, без визы я не могу. Но для меня было так же ясно, что я не могу покорно сдать свой паспорт и превратиться в солдата белой армии.

Около воинского присутствия я заметил довольно глубокую канаву, Как это ни нелепо, у меня явилась дикая мысль лечь в эту канаву, закрыть глаза и предоставить себя воле случая.

И вот в этот момент, как в хорошо рассчитанном на эффект романе, появилось избавление от всех бед и напастей.

Я смотрю и не верю своим глазам.

Преодолевая небольшой подъем, по улице медленно идет Всеволод Эмильевич.

Мы увидели друг друга одновременно.

– Рюрик Ивнев? Что вы здесь делаете?

– Я не знаю, что мне делать! – воскликнул я радостно, поняв в эту секунду, что теперь можно и смеяться и острить, что самое страшное уже позади.

Конечно, я ему сейчас же объяснил, в чем дело. Я кажется, даже не спросил его в первую минуту, каким образом он сам очутился здесь.

Уже потом я узнал, что Всеволод Эмильевич по  предписанию врачей должен был выехать на лечение в Ялту. У него обострился туберкулез. Во время его пребывания в Ялте. Крым был оккупирован белыми (это было в июне или в июле 1919 года), и Мейерхольд бежал на фелюге в Новороссийск, где находилась его старшая дочь Мария, жившая там со своим мужем. Но это бегство не спасло Всеволода Эмильевича от ареста, так как его тесная связь с большевиками не могла не быть известна белогвардейцам. Всеволод Эмильевич был арестован и заключен в тюрьму 6 сентября 1919 года. Ему грозил расстрел, но, узнав об этом, композитор Михаил Фабианович Гнесин, находившийся в то время в Ростове, нашел какого–то «либерального» генерала, которого и уговорил «спасти Мейерхольда». Благодаря вмешательству этого генерала Мейерхольд не только не был расстрелян, но даже в скором времени был выпущен из тюрьмы. Конечно, он оставался «под наблюдением» разведывательных органов деникинского правительства; об общественной деятельности и публичных выступлениях не могло быть и речи. Ему оставалось только одно: сидеть в Новороссийске и «ждать у моря погоды».

Наша встреча произошла в середине августа, примерно за месяц до его ареста. Всеволод Эмильевич, как будет видно из дальнейшего, буквально спас меня от участи, которая в это время грозила и ему (мое секретарство у А. В. Луначарского в период 1917—1919 годов и мои публицистические статьи в «Известиях» в 1918 году также не могли не привлечь ко мне внимания белогвардейцев).

Я со страхом подумал, что, выйди на крыльцо воинского присутствия двумя минутами позже, я так бы и не узнал, что здесь, почти рядом, в нескольких десятках метров от воинского присутствия, живет Всеволод Эмильевич со своей семьей.

Мы продолжали путь по слегка подымавшейся вверх улице. Всеволод Эмильевич привел меня к себе, познакомил со своей женой Ольгой Михайловной и двумя дочками–подростками Татьяной и Ириной и сейчас же открыл «семейный совет», как меня устроить.

Среди бесконечных шуток и острот Всеволода Эмильевича, необычайной душевной теплоты Ольги Михайловны и юных улыбок Тани и Ирины я почувствовал себя как странник, вернувшийся домой после долгих и опасных странствий.

Несмотря на своего рода опьянение от столь неожиданной и спасительной для меня встречи, мы все же пришли к трезвому решению: избежать призывной комиссии невозможно, но моя природная близорукость послужит гарантией, что в конце концов я получу желанную визу.

– Это первое, – сказал Всеволод Эмильевич. – Второе: вас надо немедленно устроить более комфортабельно. – Он, улыбаясь, окинул взглядом единственную комнату, в которой ютился со своей семьей. – Пойдем сейчас же к моим друзьям Алперсам. Они вас, я уверен, приютят на это время. Квартира у них большая. Третье – вам надо взять свои вещи. Ведь пароход отходит через несколько часов. Надеюсь, что подводы вам не потребуется?

В его умных глазах мелькнули лукавые огоньки.

– Да, – ответил я, – у меня всего один чемодан.

Ольга Михайловна не согласилась отпустить нас, пока не накормила обедом. Таня и Ирина пересмеивались, очень довольные, что на их глазах развертываются такие неожиданные события.

В ту пору было любопытно наблюдать тем, кто мог заниматься наблюдениями, такое явление, как «выпадение из своей орбиты» лиц, знаменитых во времена империи или же более или менее известных.

Застряв на некоторое время в Новороссийске, как и Всеволод Эмильевич, я не мог себе даже представить то, о чем узнал лишь впоследствии. Оказывается, когда мы с Всеволодом Эмильевичем были заняты вопросом моего отъезда в Батум, здесь же, может быть буквально «в двух шагах от нас», умирал от сыпного тифа знаменитый Пуришкевич, стяжавший черную славу своими погромными речами в Государственной думе и участием в убийстве другой «знаменитости» царского времени – старца Григория Распутина.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю