Текст книги "У подножия Мтацминды"
Автор книги: Рюрик Ивнев
Жанры:
Биографии и мемуары
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 10 (всего у книги 21 страниц)
Панама
Даже деревья притихли. А может быть, они не шумят потому, что нет ветра. Солнце раскалило песок. На берегу продают мороженое и кислое молоко в стаканах. Толстая дама говорит: «Лучше евпаторийского пляжа нет во всем мире». Офицер, похожий на розовую куклу, кланяется ей издали. Он идет из курзала, в руке у него стек, погоны блестят на солнце. Он поднимает плечи и скашивает глаза на звездочки. Ему кажется, что он уже завоевал полмира. Скоро их полк пойдет на Москву, будет греметь музыка, звенеть колокола. Как легко и тонко они звенят здесь, в Евпатории! Еще несколько недель – и от большевиков не останется даже воспоминания.
Нам же – не до пляжа, не до моря, не до стаканчиков с кислым молоком. Блеск офицерских погон превращается для нас в блеск отточенной бритвы. Она может каждую минуту опуститься на наше горло. Мы ходим, высоко запрокинув голову, будто любуясь деревьями, а на самом деле для того, чтобы не походить на затравленных зверьков. Наши дни сочтены, наша дача по времени должна быть уже перечеркнута крест–накрест.
Час тому назад почтальон принес телеграмму из Симферополя от политкома Лукомского: «Выезжай немедленно. Завтра эвакуация».
– Зачем эта игра в кошки–мышки? – сказала Мира. – Пришли бы и сразу арестовали нас.
– Зачем им торопиться? – пробую я острить. – Придут вечером.
– Может быть, мы успеем скрыться, – говорит Мира, – но куда? Не прыгать же в море.
Я еще раз перечитываю телеграмму из Симферополя: «Выезжай немедленно. Завтра эвакуация. Лукомский».
Прошла неделя с тех пор, как в город ворвались деникинские банды. Сомнений нет. Мы в ловушке. Телеграмма Лукомского не могла не обратить на себя внимания. Застрявшую на почте телеграмму контрразведка приказала доставить, чтобы поиздеваться над нами. Какой–нибудь офицерик, вроде этого, похожего на фарфоровую куклу, с утрированной вежливостью будет спрашивать на допросе:
– Скажите, пожалуйста, кто это – Лукомский и почему он торопит вас вернуться в Симферополь? И о какой эвакуации идет речь в телеграмме?
Вечером Мира мне шепчет: «Мы имеем слишком много «грехов». Нас пятеро, все, кроме тебя, евреи. Но то, что ты секретарь большевистского наркома, ставит тебя в одинаковое положение с нами. Если они не пришли за нами сегодня, то обязательно придут завтра. Уедем пока в Ялту. Там нас никто не знает. Мне все равно на какой пристани, евпаторийской или ялтинской, дожидаться вызова моего номерка».
Рано утром мы уже стояли на палубе маленького пароходика. Мы старались не смотреть по сторонам. Мало ли какие бывают случайности! Выгоднее всего сидеть на скамейке и читать книгу. Откровенно говоря, я мог бы держать ее вверх ногами, ибо буквы все равно прыгали у меня перед глазами. Да простят меня Ромен Роллан и Кнут Гамсун. Кажется, их томики были тогда со мной.
Мира старалась походить на жену какого–то поручика, но ей это плохо удавалось.
Хорошо, что яркий свет, солнце и все заняты морем и видами на берегу. До нас никому нет дела. Нас никто не спрашивает, кто мы – дельцы, дачники или беглые каторжники. Время идет незаметно. Вот уже сквозь лиловые складки сумерек виднеется ялтинский мол. Через несколько минут вспыхивают береговые огни. Неужели мы благополучно выскользнули из Евпатории? Неверными шагами сходим на берег.
Из ресторанов доносится музыка. Кафе переполнены нарядной публикой. Наконец и мы дождались своего часа в одном из них. Высокий господин с холеной бородкой что–то оживленно рассказывает полковнику, выпускающему изо рта золотистые струйки дыма. Может быть, он рассказывает, что ему в Чека выдергивали ногти и прижигали раскаленным утюгом пятки? Дамы вытащили из тайников свои бриллианты и довольны тем, что публика пялит на них глаза.
– …Ах, я встретила знакомого. Правда, он меня не видел, слишком занятый разговором с красивой девушкой. Это молодой адвокат, который говорил в Москве, что меня обязательно расстреляют, когда Москва будет занята немцами.
Я смотрю на всех, как сквозь толстые стекла аквариума. Мне кажется, что я вижу не людей, а их тени.
Мы живем с Мирой в горах на Алеутской улице и стараемся редко спускаться вниз. Но один раз, когда мы возвращались из города, за нами увязался какой–то маленький жирный человечек в соломенной панаме, повторявший, как попугай, одну и ту же фразу: жиды, комиссары предали Россию!
Мы не хотели вступать с ним в пререкания и решили от него избавиться, свернув в проходной двор.
На веревках развешано белье, камни двора раскалены от солнца. Кто–то разучивает экзерсисы, нудно перебирая клавиши рояля. Пахнет жареными котлетами и луком.
После ряда переходов мы вышли на другую улицу. Каково же было наше изумление, когда мы увидели, что человек в панаме спокойно ожидает нас у фонарного столба! Тогда, чтобы покончить с неопределенным положением, я, делая вид, что его слова не имели никакого отношения к нам, подхожу к нему и спрашиваю:
– Не скажете ли вы, как нам ближе пройти в санаторий Гастриа?
Ответ был нелепо–наглым:
– Не знаете? А еще были комиссаром в Харькове!
– Сударь, для того, чтобы бросать подобные обвинения, надо иметь веские основания, – сказал я первое, что пришло в голову.
– Пойдемте к коменданту, там будут веские основания.
И мы пошли к коменданту. Я И Мира впереди, Панама – сзади. Он гудит вслед нам: вас надо перестрелять!
Адъютант коменданта – юный офицер, князь Трубецкой – светски учтив. Комендант города, полковник с длинными украинскими усами, рассеянно слушал мою одиссею. Полковник пожимает плечами:
– Вы говорите, что вас привел в комендатуру какой–то филер, но у нас никаких филеров Нет.
– Может быть, они у вас называются по–другому? Полковник вызывает адъютанта и поручает ему узнать, кто меня привел. Я выхожу с Трубецким на веранду.
Панамы нет.
Мы спускаемся в сад. Панама исчезла. На скамейке сидит одна Мира.
Мы догадались, что это был самый настоящий шантажист. Он рассчитывал, что мы откупимся от визита к коменданту, но, убедившись, что мы не испугались, ретировался. Это было его промыслом.
…Прошло более десяти лет. Я встретился с Мирой в Ленинграде. Как–то за чаем, когда я у них был в гостях, Мира сказала:
– Я никогда не забуду, как ты говорил, когда авантюра Панамы провалилась: должно быть, у него жена, дети. В этот день, наверное, он вернулся домой скучным, расстроенным, буркнул: «Сегодня неудача!» – и без всякого аппетита приступил к остывшему ужину.
1931
Ленинград.
Владивостокский старик
Осенью 1926 года, во Владивостоке, живя в гостинице «Золотой Рог», я думал о том, какое счастье неожиданно свалилось на мою голову. Счастье увидеть своими глазами этот чудесный город, и не только увидеть, но и поселиться в нем.
«Золотой Рог» напоминал фешенебельный пансионат. Стоило только нажать кнопку звонка, как появлялся всегда улыбающийся китаец. Вежливый и ласковый. Он сразу вносил в гостиничный номер домашний уют. В руке у него – прейскурант. Я начинал его просматривать.
– Почему твоя не хочет ресторан? Там музыка, там весело.
Я показываю на мои рукописи:
– Надо экономить время. Много работы. Китаец улыбается:
– Утром – работа, вечером гуляй.
– Хорошо, – отвечаю я. – Завтра начну гулять, а сегодня…
Китаец смеется:
– Ты каждый день так говорил и каждый день в гостинице сидишь.
Но сегодня, словно под гипнозом китайца, после обеда я вместо того, чтобы работать, вышел на Светланку – главную улицу города. Оживленностью она напоминала мне Невский и Головинский проспекты в двух городах, далеких друг от друга, – Ленинграде и Тифлисе.
Я дошел до маленького сквера, называвшегося Матросским. Солнце неистовствовало. Запах моря кружил голову. Зеленые, как свежая трава, скамеечки призывали к себе. И я повиновался им. Через несколько минут возле меня опустилась грузная фигура старика лет семидесяти. Перед этим он приподнял соломенную шляпу и спросил:
– Разрешите?
Я кивнул. С этого все началось. Разговоры в скверах возникают стихийно. После двух–трех незначительных фраз он спросил меня:
– Думали ли вы когда–нибудь о том, как сложна жизнь?
Я сразу вспомнил одного студента в Петербурге, который замучил меня своими философскими трактатами, решавшими мировые вопросы и приводившими в восторг умничающих дам петербургских салонов.
Очевидно, старик все это прочел на моем лице. Он засмеялся.
– Я неудачник, – сказал он, и лицо его осветилось хорошей доброй улыбкой. – У каждого человека есть любимая тема. Я часто думаю о том, что помимо той основной жизни, которой мы живем, в нас существует… не скажу миллионы, но, во всяком случае, сотни тысяч жизней. Например, я приехал во Владивосток ровно десять лет назад, то есть в 1916 году. До этого я жил в Петербурге. Когда я решил покинуть столицу, у меня было два выбора: Киев и Ташкент. Десять лет я живу здесь, так сказать, основной жизнью. Но ведь если бы я выбрал Киев, то жизнь моя продолжалась бы, но совершенно в другой обстановке, и не так, как здесь, а по–другому. Значит, теоретически эта жизнь тоже существует, параллельно моей основной жизни. Ну, а если бы я поехал в Ташкент? Вот вам и вторая теоретическая жизнь. Но все это только капля в море по сравнению с теми разветвлениями, которые возникли бы как по киевской, так и по ташкентской «линии». Вы улавливаете мою основную мысль?
– Мне кажется, только приблизительно.
– Что может быть проще! – воскликнул мой собеседник. – Все эти воображаемые жизни были бы вполне реальными, если бы мы хоть на шаг отклонились от нашего основного пути. Вот вам еще один пример. Мы едем по незнакомой местности на автомобиле. Дорог много, и ровные и неровные. Есть даже целина, по которой можно проехать. Дорога, выбранная нами, будет нашей основной; ведь из этого не следует, что другие дороги не существуют? Они так же реальны, как и выбранная нами, и каждая из этих дорог была бы нашей основной дорогой, если бы мы поехали по ней.
Все это было очень интересно, и я опять вспомнил китайца, благодаря которому услышал эти рассуждения. Но молодость не имеет такого большого запаса знаний, как старость. У нее свои реальные дороги, и ей меньше всего интересны воображаемые. И я грешным делом подумал: зачем я послушался моего славного китайчонка? Если бы не он, то я не попал бы в эту мышеловку, из которой выбраться мешает боязнь обидеть старика.
Он, очевидно, прочел мои мысли, так как сказал, улыбаясь:
– Я сам был молод и поэтому хорошо понимаю, что вам скучно слушать мои бредни, как вы, должно быть, окрестили мои теории «боковых дорог жизни».
Я, конечно, ответил, что он ошибается. Он сделал вид, что поверил мне, и продолжал:
– Если вы доживете до моих лет, то убедитесь, что самые сложные вопросы кажутся нам сложными до тех пор, пока мы их не решили. Тогда они становятся простыми. Но чтобы они стали простыми не только для первооткрывателя, нужна трибуна, а у меня ее нет. Каждый день я могу умереть, и, чтобы не уносить мою тайну в гроб, я хочу открыть ее вам, ибо вы моложе меня по крайней мере на полвека. Правда, мое открытие не может ни осчастливить людей, ни сделать их несчастными. Мое открытие может доставить некоторое удовольствие пытливым умам. Философ Шамфор меня бы осмеял первым, если бы не скончался сто двадцать восемь лет тому назад. Он говорил, что нельзя быть сторонним свидетелем своей жизни, а я как раз таковым и являюсь. И хотя Шамфар говорил, что жизнь созерцательных людей бывает часто печальной, я лично этого не нахожу. Он замолчал.
Если бы я был моложе лет на десять, я бы воспользовался наступившими сумерками и убежал от моего случайного собеседника. Но он опять прочел мои мысли и воскликнул:
– Молодой человек! Клянусь вам, что это не трактат! Это всего несколько слов, после которых вы сможете пойти на танцы в «Золотой Рог» или куда вам угодно.
Я покорился своей участи. Густые сумерки спасли меня от труда натянуто улыбнуться.
– Что вам даст моя «теория», если ее так можно назвать? Сейчас – ничего. Но в будущем, при условии, что вы наделены пытливым умом, – некоторое удовольствие… Вы меня спросили, в чем состоит это удовольствие? Во–первых, в сознании того, что ваша жизнь сложилась бы совершенно по–другому…
– При условии того, – перебил я его, – что я буду не удовлетворен моей жизнью.
– Нет, нет, вы меня неправильно поняли. Будете ли вы счастливы или несчастливы – это не имеет никакого значения. Удовольствие заключается в том, что вы будете чувствовать, что в вашей походной сумке лежат огромные, еще не израсходованные, запасы кинолент вашей жизни.
– Но с этими лентами я не смогу даже позабавиться, как, например, серпантином во время танца?
– У молодости только одно на уме, – рассердился старик, но тут же смягчился и сказал: – Я вас не осуждаю. Такова жизнь. Самое главное я уже сказал. Теперь все будет зависеть от вас. Зерно, которое я вам подарил, или даст всход, или засохнет, если вы окажетесь менее значительным, чем показались мне с первого взгляда.
Старик поднялся с деревянной скамейки и быстрыми для его возраста шагами удалился.
Я вернулся в «Золотой Рог». Мне не хотелось спускаться в ресторан, и я заказал ужин по телефону.
К моему удивлению, китаец пришел с большим опозданием. Он был так взволнован, что едва не уронил под нос, и, хотя я не показал вида, что недоволен его опозданием, он начал извиняться:
– Мой не виноват. Ресторан виноват. Шум большой, белый халат приехала. Старый человек пришел кушать. Заказал ужин и умер.
– Старик заболел? – спросил я.
– Нет, упал. Упал, умер.
По описанию китайца я понял, что скончался мой недавний собеседник.
Утром я получил телеграмму, которая круто меняла мои планы. Вместо того чтобы ехать в Москву, я купил билет на пароход «Томск», отплывавший в Петропавловск–на–Камчатке. На палубе казавшегося мне тогда огромным парохода, когда огоньки владивостокской пристани стали похожи на маленькие звезды, я еще раз вспомнил моего недавнего собеседника и подумал:
«Моя основная дорога в Москву оказалась боковой, то есть не реальной, а путь на Камчатку, о которой я только мечтал, стал реальным, или как называл его мой собеседник, основным».
1927
Петропавловская крепость
Как здесь хорошо – солнце, вода, песок, стена крепости! Из ее каменного подбородка упрямо пробивается зеленая трава. Когда–то эта стена была страшной. Теперь она мертва и не вызывает ни страха, ни удивления. Коричневые и почти черные от загара тела мелькают, как на экране кинематографа. Уж не переселился ли берег Невы каким–то чудом в Африку? После купанья так приятно поваляться на песке. Некоторые занимаются гимнастикой. У маленького деревянного буфетика толпятся любители мороженого. Простокваша не в фаворе… Ее холодные белые стаканы стоят на прилавке в стороне, как обиженные родственники. Листья на деревьях еле–еле шевелятся, в тени можно отдохнуть от лучей слишком щедрого солнца.
В наскоро сколоченном бараке можно получить на–прокат не только полотенце, но даже трусы. Какая милая заботливость, ведь это прямо похоже на самый лучший курорт. На солнце ни о чем не думаешь. И было бы смешно, если бы все думали только о том, что вот наши отцы проходили мимо этих мест со страхом, а мы здесь купаемся и жаримся на солнце.
Все это очень хорошо – и гимнастика после купанья, и эти счастливые улыбки, которыми прежде славились изображения на банках с какао фирмы «Жорж Борман», а теперь – некоторые наши плакаты не в меру ретивых художников. Но здесь, на недавно открытом пляже, я действительно не встретил ни одного курортника, в глазах которого я заметил бы искру грусти. «При чем тут грусть?» – спросят меня читатели. Конечно, смешно во время купанья грустить, так же смешно, как все время вспоминать, что здесь было и что стало. Но тем не менее если не во время купанья, то после, когда жарился на солнце, мне стало очень грустно по той простой причине, что я внезапно вспомнил, как в 1904 году впервые приехал в Петербург. Моя тетушка Тамара Принц показывала мне достопримечательности города, привела меня на набережную Невы и, указывая на противоположный берег, сказала: «Вот русская Бастилия. Ее постигнет участь французской».
Я помню запах петербургских, улиц. Я помню не только Тамару, которая бледнела от ненависти, когда смотрела на шпиль Петропавловской крепости, но и тех, которые говорили: «Простой народ надо держать в ежовых рукавицах, а революционеров вешать».
Одного из таких черносотенцев я запомнил особенно хорошо. Он безбожно картавил, находя это самым верным признаком аристократизма. Он числился служащим какой–то канцелярии, бывал в среднеаристократических домах, но мечтал о великосветском обществе. Короче говоря, это был светский тунеядец. Обо всем этом я невольно вспоминал, лежа на пляже у стены русской Бастилии.
Но бывают же такие, почти немыслимые, совпадения! Когда я возвращался домой, я заметил у входа в крепость группу экскурсантов. Я на минуту задержался, услышав голос экскурсовода, показавшийся мне знакомым:
– Товарищи! Мы сейчас осмотрим внутренность, а пока остановимся у бывшего комендантского домика, в котором жили кровожадные слуги царского режима, послушные исполнители воли венценосных тиранов.
Я посмотрел на говорившего и сразу узнал в нем проповедника «ежовых рукавиц для народа». Он почти не изменился, если не считать седины у висков. Одет так же просто и изящно, как в давние времена, и, к моему удивлению, почти не картавил. Говорил он так же плавно и убедительно, но теперь уже противоположное тому, что проповедовал прежде.
1930
Ленинград.
Фонарь или солнце
Несмотря на то, что эта мысль только промелькнула, он вздрогнул. Фонарь или солнце? Вся эта путаница могла произойти только в бреду, но он не бредил, а спокойно сидел у письменного стола и наблюдал, как еще не определившееся утро куталось в туман, не зная, предстоит ли ему закутаться в него плотнее или сбросить с плеч. Но вот солнце, едва прорвавшись сквозь облако, дало о себе знать.
Но все же как могло произойти, что эта дикая мысль прорвалась через баррикаду логики? Ничего не происходит случайно. Значит, сила ассоциаций крепче реальности? Он улыбнулся самому себе: ему, вероятно, все это показалось. Но тогда почему в памяти остался след от этой мысли, как остается шрам на коже?
Так или иначе, но солнце, внезапно вынырнувшее из тумана, выбило его из колеи, как только он усомнился хотя бы на одну сотую секунды: фонарь это или солнце? Как бы желая себя оправдать, он вспомнил, как иногда по вечерам внезапно вспыхивал фонарь, висящий близ его окна. И вдруг, помимо его воли, на него нахлынули образы прошлого. Одни мчались с быстротой молнии, другие еле двигались, как будто их несли на носилках.
Нет, это были не образы, а куски большой картины, варварски разорванной на части: кусок освещенного луной моря, кусок поля, озаренного солнцем. Эти безжизненные куски иногда оживали, расширялись, дополнялись новыми деталями как бы из другого слоя памяти.
Он остановил взгляд на куске картины, где сохранилась часть старинной крепости на берегу реки, волны которой ясно показывали, что река эта бурная. И ему вдруг представилось, что это изображена старинная крепость, правда, крепость, отжившая свой век уже около ста лет тому назад, но в этой отжившей свой век крепости он как раз и начинал свою жизнь.
Тот реальный луч солнца, только что сверкнувший на стеклах его окна, как гимназист, обрадованный своим первым успехом, он заменил помимо своей воли тем лучом, который заиграл в его воображении более живо, чем реальный… Он смотрел на как бы купавшиеся в жидком солнце красочные узоры висевшего на стене текинского ковра.
И ему казалось, так будет вечно.
Он смотрел на книжный шкаф, сквозь стекла которого золоченые переплеты книг перекликались с золотыми лучами солнца.
И ему казалось, так будет вечно.
Тогда он умел уже читать, и название одной из книг, томившейся, как ему казалось, от долгого стояния, его особенно заинтересовало. Это была эн–ци–кло–пе–дия.
Как–то раз, когда в комнате никого не было, он вынул из шкафа один из томов энциклопедии. И начал закрывать пальцами по очереди то одну, то другую букву.
Вдруг он громко рассмеялся и захлопал в ладоши, как будто наконец открыл долго мучившую его тайну. Теперь эта мудреная энциклопедия была им радостно сброшена с пьедестала загадочности.
Еще бы! – если он обнаружил, что в этом длинном непонятном слове есть одно маленькое, которое он понял, то, очевидно, есть и другие маленькие вполне понятные слова.
В этот момент вошла его мать.
Он радостно закричал:
– Мама, я нашел клопа! Мать рассердилась:
– Во–первых, зачем ты лазил в шкаф? А во–вторых, у нас клопов никогда не было.
– А если я покажу…
И он, взяв книгу, показал.
– Вот, смотри, после «ци» идет «клоп».
Мать рассмеялась и назвала его маленьким дурачком. Но его слух воспринял эти слова как «умный мальчуган». Потом ему показалось, что луч солнца запутался в густых каштановых волосах матери. Он решил помочь ему выбраться, уже протянул руку, но луч, очевидно испуганный движением его руки, перепрыгнул на ковер.
Мальчику было тепло, но не от печки, согревшей комнату, а от дыхания матери, которое он чувствовал все время.
И ему казалось, так будет вечно…
Но потом раздался звонок, означавший, что занятия в классе начинаются. Мать, погладив его по стриженой головке, вышла…
Ему казалось, что это чередование игры солнечных лучей на стеклах книжного шкафа и на узоре текинского ковра, улыбок матери, звонков, возвещавших о начале занятий, будет вечно.
И было такое утреннее солнце над морем. Сквозь зеркальные стекла большого гостиничного номера спокойно проникал луч солнца и ложился на полураскрытые во сне губы молодой женщины. Он смотрит на эти губы и не верит своему счастью. И ему кажется, что это будет вечно.
Все движется – вера, чувства, годы. Все уносится вдаль… Настал день, когда он увидел, как луч утреннего солнца устало упал на сухую траву могильного холмика, и ему уже не казалось, что луч запутался в траве, он уже не протягивал руки, чтобы его высвободить. Да и луч все равно не собирался никуда убегать. Он уже примирился со своей участью и не играл с травинками, а скорее отдыхал на них.
А он смотрит на этот успокоившийся луч солнца, стоя, как каменное изваяние. Он еще дышит, но его дыхание никого не согреет. Он еще пытается улыбаться жизни, но она его не замечает.
…И все же это было, есть и будет вечно – улыбка матери, школьные звонки, детские голоса и любовь – горячая, возвышенная, непобедимая.
1967
Москва.