Текст книги "Чудо-ребенок"
Автор книги: Рой Якобсен
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 15 страниц)
В последующие недели я много времени проводил на улице: приходил из школы, в коридоре скидывал ранец и сразу же уходил, будто не слыша, что Марлене окликает меня из комнаты, предлагает бутерброд.
В таких обстоятельствах у человека нет выбора. Такого типа решения принимаются сами собой, и ты поддаешься им, потому что наступает какая-то новая фаза жизни – ну, например, приходит весна; или, в случае Линды, умение прыгать через скакалку или играть в классики, ведь раньше она этого не знала, и ей пришлось всему учиться с нуля. Но дается ей все гораздо хуже, чем обычному новичку, и всего через пару недель интерес к ней, неуклюжей и неловкой, пропадает. А мне приходится отводить взгляд. Хотя в прямом смысле слова я этого не делаю: у меня есть наблюдательный пункт наверху, на Хагане, откуда мне видно весь наш пустырь и Линду, одиноко сидящую на крыльце перед нашим подъездом. И у меня есть еще другой наблюдательный пункт, на спуске к Трондхеймскому шоссе, и оттуда тоже я вижу Линду на этом крыльце, одну, и хоть я держусь как ни в чем не бывало и позволяю вовлечь себя в разнообразные занятия, которые как по команде вдруг увлекают разнокалиберную толпу ребятишек и толкают нас на все новые авантюры, но время от времени я нет-нет да и увижу ее, и это меня раздражает, она как будто сидит там на крыльце с единственной целью – мозолить мне глаза. Я подхожу к ней и спрашиваю:
– Чего ты здесь сидишь?
Она не понимает вопроса, но просто улыбается, потому что рада меня видеть, встает и даже за руку меня не берет, а просто стоит, переминаясь с ноги на ногу, и ждет, чтобы я взял ее за руку и затеял какую-нибудь веселую игру, что я обычно и делаю, когда нас никто не видит.
– Не сиди так, – говорю я.
– ?
– Ну, с опущенной головой. Выпрямись.
Я показываю, как, она выпрямляется, я киваю, но успокоиться до конца не могу, есть у меня смутные подозрения, что сидит она здесь одна не только потому, что другие – идиоты, но потому еще, что дело и в ней самой; но я никак не могу понять, что с ней такое.
Я беру ее посмотреть, как мы бросаем ножички, невидимой рукой заталкиваю ее в толпу наблюдающих. Или объясняю ей, как играют в “захвати город”, в этой игре тоже важно, чтобы было побольше зрителей. И может же она строить плотины из подтаивающего снега, дело несложное, любой справится. Но все это как-то Линду не колышет, хоть она и любит повторять действие раз за разом.
Однажды она так стала свидетельницей новой вспышки Фредди I. На сей раз дело было в его новом велосипеде, который на самом деле совсем не новый, а старый, черный и куплен его отцом у старьевщика Адольфа Яра на Стуро за пятнадцать крон, это все равно что получить костыль вместо ботинка. Фредди I так разбушевался, что Линда хватает меня за руку и хочет утащить прочь; мне еле удается высвободиться, и я думаю, как другие поступают в таких случаях, как они вырываются из цепких ручонок братишек и сестренок. Но и тут никакого решения подсмотреть не удается: такие знания не бросаются в глаза, я вообще не вижу больше никого такого же цеплючего, словно всем остальным, и большим, и малым, известно, как следует строить отношения и с родными, и с друзьями. А что же мамка? За обедом она спрашивает:
– Ну, как у вас сегодня прошел день?
– Хорошо, – отвечает Линда, улыбаясь, и мамка не задает лишних вопросов, с кем она играла, в какие игры: она рада уже тому, что ничего не случилось.
Марлене начинает посылать Линду в магазин, к Л иенам, чтобы к приходу матери с работы дома были хлеб и картошка; обычно это входит в мои обязанности. Но маршрут этого похода тоже пролегает у меня на глазах. С вершины Хагана я вижу, как Линда входит в магазин, а выходит оттуда только через целую вечность, и при этом с пустыми руками, так что приходится мне спускаться и спрашивать, что случилось; в ответ мне только предъявляется записка, написанная почерком Марлене. Я захожу в магазин вместе с Линдой и объясняю ей, что смысл посещения магазина не в том, чтобы прятаться там за полками, а в том, чтобы прирасти к полу перед прилавком и не сдвигаться ни на сантиметр, не пропуская вперед себя ни старушек, ни детишек, пока фру Лиен не обратит на тебя внимание, и вот тут-то и нужно протянуть ей записку, раз – и всё. Но двумя днями позже она опять возвращается с пустыми руками.
– Ну, теперь что? – спрашиваю я, раздраженный и запыхавшийся: она снова оторвала меня от дел. Опять мне под нос суется записка Марлене, и я понимаю наконец, что загвоздка может быть в неразборчивости ее почерка: написано непонятно, то ли “одна буханка”, то ли “две буханки”.
– Говорить надо, – объясняю я. – Идем.
Мы возвращаемся в магазин, я демонстрирую Линде свои умения и, к сожалению, поздновато спохватываюсь, что ору слишком громко.
– Буханку хлеба! Цельнозернового!
– О господи, Финн, – говорит фру Лиен, закатывая глаза.
Я краснею на глазах у всех, забираю буханку и вытаскиваю Линду за собой на улицу.
– Ты сейчас возьмешь эту буханку и отнесешь домой– сама, – строго говорю я ей, все еще пылая как маков цвет. Но она не хочет: стоит как вкопанная, прижимая к себе буханку обеими руками, будто боится, что та убежит.
– Ну давай же, я здесь постою, пока ты за восьмой корпус не завернешь.
После долгих уговоров она наконец пускается в путь по Травер-вейен, вернее, пятится до угла, но за него не заворачивает, ничегошеньки подобного, останавливается как раз на границе своего и моего миров, нарочно останавливается там и стоит, уставившись на меня, и я сдаюсь в очередной раз и конвоирую ее до самого дома, где я говорю Марлене, которая, слушая радио и подпевая во весь голос, сортирует море очень похожих один на другой носочков, складывая их попарно:
– Ты чего, дура, писать не умеешь нормально, что ли!
– Ты о чем?
– Вот!
Я показываю ей записку и растолковываю, в чем проблема, но Марлене не собьешь с панталыку какими-то там каракулями, пусть даже и ее собственными.
– Раз ты такой умный, посоветовал бы этой фру Лиен научиться читать! – говорит она.
Я зажмуриваюсь, и моему внутреннему взору является пустынная равнина, на которой растет крохотная яблонька. Потом я открываю глаза и говорю Линде, которая торчит на том же месте, прижимая к себе буханку цельнозернового, теперь уже почти совершенно сплющенного:
– Завтра никаких записок, придется тебе сказать, за чем ты пришла, ясно тебе!
Но самым важным той весной было исчезновение одноглазой старухи Руби из домика на Хаган; больше в окнах не загорался свет. И мы, мальчишки, вволю развлеклись, доламывая остатки забора, лазая по деревьям и разжигая костры; мы нанесли последний разрушительный удар по домику, побили окна, взломали двери, забрались внутрь и украли всё, чего там не было, потому что домик оказался пуст как небо, и два экскаватора за какой-то час сровняли его с землей.
Здесь собирались построить новый детский сад и торговый центр с парикмахерской, дорогим продовольственным магазином сети “Ирма”, фотоателье, рыбной лавочкой и обувным магазином, потому что город-спутник пухнет, разрастается, поглощает все вокруг, но и выгрызает себя изнутри, пробираясь к своему ядру. Теперь многоквартирные дома распространились по всему пустырю, куда ни глянь, всюду машины и дети, всюду дороги, шум и гам, все движется в одном направлении – к чертям собачьим, согласно мнению нашего жильца Кристиана, который, как оказывается, все же не съезжает от нас, он удовольствовался тем, что сменил зимнее пальто на весеннее, и ходит вверх-вниз новой подъездной дорогой вот уже почти полгода; не превратился ли его промежуточный плацдарм в постоянный? И еще одно: девять было часов или одиннадцать, когда мамка отказалась сама везти меня на рентген?
Последним из домика старухи Руби вывезли благородное старинное пианино. В нем таилось тайное сокровище. Звук. Мы слышали этот звук в течение многих лет, когда в осенней тьме, с карманными фонариками в руке пробирались среди древних дубов поближе к единственному светящемуся глазу дома, и вдруг нас останавливал – звук. Ни у кого на Травер-вейен не было пианино. А тут оно стояло, прямо рядом, в этом ветхом домишке. И вот теперь его выносили четыре сильных дядьки в белых комбинезонах, все одного возраста, одного роста, с волосами одного цвета и одинаковыми очками в широкой черной оправе, и все с короткой седой бородой, похожие не просто на солдат одной армии, но на родных братьев-четверняшек, и они несли блестящее черное чудо, будто исполняя совершенный беззвучный танец, а мы стояли и смотрели, застыв в неестественной неподвижности, и я впервые понял, что же такое мы слышали все эти годы, мы, тридцать, сорок огольцов, пятьдесят, шестьдесят... самого разного возраста. К концу нас набралось сто восемьдесят три мальца из пригорода, мы все эти годы слышали музыку и не знали, откуда она берется, а узнали, только когда она смолкла. И вот мы теперь стояли и прощались с ней, как с гробом, который несут к могиле.
– Неужто вас было так много? – спросила мамка.
– Да, – сказал я. – Я их всех сосчитал, и я их помню.
– Ну не придумывай, Финн, прошу тебя.
– Спроси Линду, если не веришь.
– Нет, я сказала! Нет!
Она прикрыла глаза рукой, как в то утро, когда я проснулся с тремя сломанными ребрами; и это означало, как я наконец осознал, что она больше не в состоянии выносить меня, слушать, что я хочу ей рассказать; это меня она больше не может выносить, а не отсутствие денег, внезапную смерть, утраченную любовь, назойливого жильца или Линду, тихо копошившуюся внутри собственной вечности. Нет, меня. И это дошло до меня в тот вечер, когда я рассказал про сто восемьдесят три мальчишки, вопреки собственной воле выстроившихся в шеренгу, чтобы понуро проститься с пианино; и она была не в состоянии слушать мой рассказ потому, что в нем слышалась не ребячливость, а забрезжившая впереди испорченность.
– Так это что было, рояль или пианино? – раздраженно спросила она.
– Да не все ли равно, – сказал я, поднялся и ушел, насовсем.
Глава 10
А потом пришло письмо. Адресат на нем был перечеркнут, а сверху угловатым почерком была вписана наша фамилия, карандашом. В письме было приглашение на осмотр в поликлинику на Сагене, куда раньше вызывали и меня, пока я не поступил в школу под опеку школьной медсестры. Теперь настал черед Линды. Но мамке втемяшилось взять с собой и меня, на сверку ребер, как она пошутила; она никак не могла взять в толк, откуда у меня травма, нельзя же сломать три ребра, просто катаясь на лыжах. К тому же она знала врачей и сестер поликлиники на Сагене и доверяла им больше, чем доктору Лёге, его она вызвала тогда только потому, что он жил неподалеку.
Это посещение воистину стало моментом истины. Началось все с того, что медсестра Амундсен диагностировала у Линды нарушение координации движений, рассеянность и заторможенность...
– Заторможенность? – переспросила мамка с новым выражением лица.
Фру Амундсен сосредоточенно кивнула.
– А как же ее подвывих в коленке? – спросила мамка.
– В какой коленке? – спросила фру Амундсен, крупная, старая и одетая в белое, как фру Лунд в школьной столовой: она родила четырех детей, пережила две войны, и удивить ее чем-нибудь в этой жизни было трудно. Но никакого подвывиха коленки, о котором говорилось в письме, попавшем к нам вместе с голубым чемоданчиком, она у Линды не нашла.
– Ну как же, она же пьет лекарства от этого, – гнула свое мамка.
– Она принимает лекарства?
На мгновение у мамки стал такой вид, словно она не уверена, кивнуть ли ей или отрицательно помотать головой, так что в конце концов она не сделала ничего из этого. Линду усадили на укрытый шуршащим продолговатым листом бумаги операционный стол. Фру Амундсен, склонившись, сняла с нее ботинки, закатала вниз колготки и прощупала ей левую коленку своими здоровенными лапами.
– Так больно?
Линда осторожно покачала головой. – А теперь? Та же реакция. Фру Амундсен подхватила ее под мышки, спустила со стола и велела пройти до стенки, на которой висят буквы, развернуться и вернуться назад, а потом пройти к обитой двери и снова вернуться, и еще она спросила, как ее зовут, на что Линда ответила только после того, как вопросительно посмотрела на мамку, а та ей кивнула.
– Вот как, Линда, красивое имя. А сколько же тебе лет? Линда снова ответила только после материного кивка.
– Шесть.
– Значит, ты осенью в школу пойдешь?
Линда кивнула.
– Она уже знает буквы, – сказал я.
– Надо же, уже знаешь, молодец.
– “Гэ”, – сказала Линда.
Фру Амундсен кивнула, впечатленная, подсадила Линду назад на стол и перевела взгляд на мать.
– И что же за лекарства вы ей даете?
Мамка назвала лекарства.
– А спит она хорошо? – спросила фру Амундсен. Мамка кивнула.
– А много она спит? – спросила фру Амундсен. Пришлось мамке снова кивнуть и беззвучно пробормотать:
– Вообще-то да.
Фру Амундсен улыбнулась серьезной улыбкой, велела нам подождать и вышла куда-то, а мамка надела на Линду колготки и принялась было надевать носки и ботинки.
– Я сама умею, – сказала Линда, когда мамка завязывала бантиком шнурки на ботинках.
– Да знаю я, что ты умеешь, птичка моя, но сейчас я сама хочу их завязать.
Она потянула за шнурки, чтобы выровнять кончики; получилось как бантики на рождественских подарках. Потом она ни с того ни с сего обняла Линду, так и продолжавшую сидеть на шуршащей бумажке, да еще как обняла, такого объятия на весь Атлантический океан хватило бы, и я понял, что сейчас, по крайней мере, не стоит ожидать разгадки тайны трех моих сломанных ребер.
Я встал на весы и подвигал гирьки туда-сюда, потом подлез под угольник на стенке, которым измеряли рост, и мамка вообще не обратила на это внимания, так и стояла, уткнувшись носом в Линдины волосы и крепко ее обнимая, будто кто собирался украсть ее у нас, так что я тогда взял да и открыл похожий на сейф белый шкафчик на паучьих ножках; рассмотрел все пузырьки, ровными рядами выстроившиеся на стеклянных полочках, будто маленькие широкоплечие карлики, взял один в руки, потряс и начал уже откручивать пробку, и только тут мамка вмешалась, но и то лишь махнула рукой, устало так и удрученно махнула рукой.
Тогда я обратно завинтил пробку, закрыл дверцу шкафчика, взял указку, которая висела возле окна, отодвинул мамку в сторону, чтобы не мешала, и стал показывать указкой буквы на таблице для слепых, одну за другой, начав с верхней строчки в пирамидке, а Линда называла их; этим мы как раз и занимались, когда вернулась фру Амундсен. Она привела с собой молодого человека, которого мы раньше не видели, но он был приятный, со всеми нами поздоровался за руку. Он тоже, как фру Амундсен, попросил Линду походить по комнате взад-вперед, а потом увел мамку с собой в какой-то другой кабинет.
– Дети пусть здесь подождут, – бросил он через плечо, удаляясь.
Мы остались ждать. Фру Амундсен дала нам старый журнальчик с комиксами про Дональда Дака, я начал читать его вслух. Потом она отвела нас в приемную, потому что ей нужно было еще кого-то принять. Потом она снова за нами пришла, отвела в кабинет и сказала, что мы можем посидеть на маленьком черном кожаном диванчике, который был скорее слишком широким креслом, а сама села к письменному столу и принялась заполнять карточки сегодняшних посетителей, потому что стало уже совсем поздно.
Когда мамка вернулась, она, казалось, едва давала себе отчет, где она и кто с ней. И косметики на ней больше не осталось, а глаза были сухие и окаймленные красным; подписав острющим пером три какие-то бумаги, она вцепилась в Линду чуть ли не еще крепче, чем Линда в нее в тот день, когда приехала к нам на автобусе. Больше ничего не было сказано, пока мы не оказались на тротуаре, не услышали громыхания проносившегося мимо, плотного в час пик потока транспорта и не осознали, до чего же тихо и тоскливо было в этом пропахшем этиловым спиртом заведении.
– Ну что же, – жестко сказала мамка сама себе. – Ну что же.
Она окинула взглядом забитое транспортом шоссе, как бы прокладывая курс, а мы с Линдой напряженно всматривались ей в лицо, потому что не могли взять в толк, что происходит?
Дальше больше: оказалось, нам нужно зайти тут в один мясной магазин, про который мамка знала, купить бекону и разных колбас, а потом заглянуть в булочную, про которую мамка тоже знала, с детства, как я понял из ее общения с продавщицей: мамка разговаривала с ней слишком громко и по-свойски, а та дала нам по крендельку. Потом мы сели на троллейбус и вышли на площади Карла Бернера, чтобы пересесть на Тонсенхагенский автобус, и пока ждали автобус, успели еще купить по пакетику арахиса в автомате возле фабрики “Прогресс”. Когда мы наконец добрались до дому, то угостились поджаренными ломтиками бекона с вареной картошкой – у нас в семье именно еда служит средством разрешения кризисов или сигналом того, что опасность миновала.
На сей раз все развивалось в обратной последовательности.
Тем вечером никаких лекарств Линде не дали: все они отправились прямиком в унитаз, две полных баночки, а рецепты отныне были надежно заперты в ящике вместе с фотографиями мамки и крановщика – мамкиной счастливой супружеской жизни. В качестве улики, сказала мамка, когда Линда уснула. И еще она сказала, что, очевидно, нам предстоит пережить несколько непростых дней. А также вот что:
– Ничего нет хуже глупости, Финн. А твоя мать повела себя как дура. Глухая и слепая дура. А знаешь, отчего люди глупеют?
– Э-э... нет.
– От страха. Поэтому никогда ничего не бойся, мой мальчик. И не бросай школу, обещаешь?
Ну да, конечно, я и не собирался ее бросать; да и мамка не представлялась мне такой уж розой-мимозой, хоть она и боялась темноты и никак не могла привыкнуть, что мы так хорошо живем, еще и до того, как в наши жизни вошла Линда. Ну и что теперь будет?
– Я не знаю, – сказала мамка, – поживем – увидим. Мы так и поступили, но среди ночи началось – Линда вдруг встала возле своей постели и захотела играть. Потом она захотела в туалет, потом захотела есть. Усидеть на месте она не могла, вскочила и побежала за чем-то в гостиную, тут же забыла, что ей там было надо, ойкнула, вернулась на кухню, там ей в голову пришла новая мысль, и она побежала назад, и так и продолжала бегать кругами по той куцей площади, которую предоставляет в распоряжение своих обитателей трехкомнатная квартира без одной комнаты, сданной. Потом Линда задрожала и опрокинула стул, потом бросила на пол стакан и забилась в судорогах, размахивая руками и ногами. Мамка крепко-накрепко обхватила ее и не пускала, а я убежал в гостиную, сел на пол за телевизором и зажал уши руками, я не знал, жив я или мертв от этих криков и мурашек по коже, а в ноздри резко бил запах мебельного лака и политуры; я принялся разбирать китайские значки, которые должны были направлять электричество, но и это не могло заглушить всех звуков, а потом огромное окно в гостиной посерело и стало наполняться светом, как лист бумаги для рисования, и мамка крикнула мне, чтобы я шел в школу.
И я пошел, даже не позавтракав. Но сегодня было только четыре урока, и когда я вернулся домой, все было по-прежнему: мамка лежала на кровати с Линдой, которая дергала руками и ногами, потела, и лицо у нее было белое с голубым отливом. По всей квартире воняло блевотиной; Линда, которая никогда раньше не плакала, теперь только это и делала, звук был будто пилой водят по камню. Но я понял, что у нас побывала Мар-лене, потому что на столе дожидалась еда; когда я поел, но все еще не знал, жить ли мне дальше или изойти в дым, мамка крикнула мне через дверь, которую я не решался открыть из страха увидеть что-нибудь такое, что невозможно будет забыть, что я могу посмотреть телевизор и потом лечь спать в гостиной.
Но и следующая ночь прошла не менее беспокойно.
В шесть утра к нам зашел Кристиан и спросил, какого черта здесь происходит, но был немедленно изгнан. – И не появляйся сюда! – крикнула мамка, у которой, как оказалось, сил было как у лошади, и она таскала Линду по квартире на руках и утешала ее какими-то неслыханными словами, колдовскими заклинаниями, которые действовали и которые поэтому требовалось повторять до бесконечности. Но вот Линда наконец заснула, и мамка отправила меня опять в школу, на этот раз не забыв дать мне с собой завтрак, обняла на прощание с отсутствующим видом и наказала никому ничего не рассказывать, даже Эсси; “держись”, сказала она, как если бы то ужасное, что творилось с Линдой, было только половиной того, что могло с нами случиться, если бы об этом пронюхал кто-нибудь посторонний.
Я как раз открывал дверь, когда пришла Марлене, а она была далеко не дура, наоборот, и весь день провела с мамкой, которая и сегодня не пошла на работу.
Этим вечером Линда проспала больше двух часов, пока все чудеса не начались снова, как раз когда я собрался укладываться. Но за это время мамке удалось вздремнуть. Я снова улегся в гостиной, с ватой в ушах и мурашками по коже, под звуки битвы в спальне, но проснулся я, только когда Марлене из кресла у дивана спросила, как я.
– Ты как, Финн?
– Десять часов, – сказал я и разом сел в постели в ужасе, что случилось страшное.
Но ничего не стряслось. Хоть сам я весь взмок от пота и слюны, но в квартире царил покой. Было тихо и светло. Посреди комнаты стоял врач, с которым мы разговаривали во время осмотра на Сагене. Он был в пальто, но без шляпы, и говорил что-то укоризненно, но доброжелательно матери, которая накрасилась и, похоже, собиралась на работу. Ни в коем случае не следует взваливать все это на свои плечи, сказал он; уж не знаю, что он имел в виду. А она отвечала:
– Я этого ребенка никуда не сдам!
– Нет, я это понимаю, но...
– Я ее никуда не отдам! Никогда!
Врач повторил “нет-нет”, повесил свое пальто рядом с Кристиановым, будто тоже здесь жил, осторожненько взял мамку под локоток, отвел на кухню, усадил на стул и принялся осматривать ее руки от кончиков пальцев до плеч: на руках проступили багровые полумесяцы, оставленные, как я понял, зубами Линды. Она тоже сидела за кухонным столом. Она завтракала: пила какао, бултыхая ложкой в молочной пенке, и неуверенно улыбнулась мне, когда я тихонько вошел туда. Мамка вдруг засмеялась таким смехом, от которого я начинаю думать о смерти; я почувствовал руку Марлене на голове, она подвела меня к столу и, слегка нажимая рукой, усадила поближе к тарелочке с четырьмя бутербродами, типичными марленовскими бутербродами, намазанными и нарезанными под передачу “Такова жизнь”; и я схватил бутерброд, осторожно надкусил и начал жевать.
– Линда болела, – сказала Линда.
– Я тоже болел, – сказал я, поежившись, и стал жевать дальше; кухонный консилиум как-то скомкался; взгляды всех присутствующих обратились на меня. Мамка встала, вышла в ванную, умыла лицо и заново накрасилась; вернулась на кухню, жмуря глаза на врача и на свет, и спросила, можно ли ей в таком виде идти на работу.
– Это вы меня спрашиваете? – улыбнулся врач.
– А кого мне еще спросить? – ответила она.
– Можно, если вам непременно надо. Хотите, я вас подвезу?
– Не надо ей сегодня на работу, – решила Марлене, и мамка как-то неуклюже согнулась на полуповороте и одновременно как-то по-дурацки склонила голову в мою сторону, полагая, что я этого не замечу, и врач как бы случайно тоже вдруг обнаружил среди всех остальных и меня, нагнулся через стол к моей тарелке и еде и спросил меня, широко раскрывая рот, успел ли я вчера сделать уроки; я успел. “Хорошо”, – сказал он, а потом поинтересовался, сколько у нас в классе человек..
– Так ты учишься в смешанном классе? Надо же. А есть там симпатичные девочки?
– Таня, – сказала Линда, и врач улыбнулся, я же пытался вспомнить, действительно ли я сделал вчера уроки. Делал, точно, я вспомнил и отрывок из псалтыря, и рассказ из книги для чтения, который нужно было пересказать: про Халвора, как он возвращается домой и у него портится настроение; я знал эту историю наизусть, чего, собственно, не требовалось, поскольку мы должны были проявить фантазию и найти свои собственные слова. Это у меня тоже было сделано; тогда я принялся рассказывать про то, как на хуторе была больная лошадь, она упала в лесу и потом слегла, и как приехал ветеринар и велел дать ей попить, и лошадка ожила. И, как ни странно, на этот раз все меня слушали, смеялись: похоже было, что всем интересно, даже мамке, надо было только закончить рассказ, допить стакан молока, подняться со стула и отправиться в школу. Но времени было уже почти одиннадцать.
– Можешь сегодня остаться дома, Финн.
– Еще раз расскажи, – сказала Линда.