Текст книги "Чудо-ребенок"
Автор книги: Рой Якобсен
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 15 страниц)
Он удалился было в свою комнату, но снова вышел оттуда и сказал – спасибо за угощение, чуть не забыл поблагодарить, и положил на телевизор черную монетку в пять эре, сказал, что это мне, железная монетка в пять эре времен войны, и признался, что сам когда-то собирал монеты, я ведь тоже собираю, конечно?
Наконец мы с мамкой смогли проникнуть в ванную для вечерних процедур, что теперь, с жильцом, требовало большей изворотливости, и ей пришлось ждать до последнего, чтобы пойти смывать косметику, которой она пользовалась для работы в обувном, а я пока сидел на краешке ванны с зубной щеткой в одной руке и монеткой – в другой.
– Ну и как тебе? – спросила она, посмотрев на меня в зеркало.
– Да нормально, – сказал я, имея в виду телевизор, хотя увиденное – очевидно, в связи с выбором программ – не дотянуло до моих ожиданий, но всё это еще впереди, а пока мне по крайней мере будет о чем рассказать завтра в школе.
– Странно, – сказала она.
– Что странно?
– Надеюсь, мы с тобой не сглупили.
– А чего?
– Ты на руки-то его не посмотрел, да ни в жизнь он на стройке не работал.
– Как это?
– Да ты ведь видел, какие руки у Франк... эээ, у господина Сиверсена.
Я не понял, к чему она клонит, но посмотрел на свою левую руку с зажатой в ней монеткой, ничего особенного, рука как рука.
– Надеюсь, он не сноб, – сказала мать. Я не знал, что значит сноб, а когда она мне объяснила, подумал, что Кристиан вовсе не такой. В последующие дни выяснилось, что у нового жильца имелись кое-какие пожитки, которым позавидовал бы любой: штык со времен, когда он служил в армии, микроскоп в обитом полосками латуни деревянном ящике, кожаный мешочек с двадцатью одним стальным шариком – прежде эти шарики служили подшипниками в желтых строительных машинах, ими можно было играть или просто держать их в руках – мало что так же приятно держать в руках. Еще в одном деревянном ящичке хранился у него маленький латунный волчок с нанесенным поверху зеленой краской спиральным узором: даже просто смотреть на этот узор, и то кружилась голова. Там же он держал шахматы со стальными фигурками, которые якобы выточил сам, так же, как и волчок, потому что по профессии он был инструментальщик. Но работать инструментальщиком ему не нравилось, а почему, я из его подробных объяснений так и не понял. Так что с завода он ушел и стал моряком, все ему очень нравилось, пока его корабль не потерпел крушение к западу от Ирландии. Тогда ходить в море ему тоже расхотелось, и он вернулся к своей прежней профессии, но в ней за время его отлучки ничего не поменялось, ну и пришлось ему в конце концов пойти по строительной части. Но мамке его руки казались слишком гладкими для рабочего со стройки, и как-то вечером, когда он расплатился – день в день – за первый месяц, она спросила его напрямик.
– Я на профсоюзной работе, – коротко бросил он и ушел в свою комнату, а мы с мамкой так и застыли на месте, вопросительно глядя друг на друга.
– Надо же, – сказала мамка.
Тем самым одна мистерия сменилась другой. Зачем Кристиану нужно было темнить, раз уж он здесь жил, человеком был в общем-то приятным и нам нравился, и мы от него секретов не держали?
Теперь настала пора матери волноваться. Я уж давно примирился с Кристианом-моряком и инструментальщиком, но теперь и это тоже вышло мне боком, потому что мамка запретила мне заходить к нему так просто, когда захочется, а хотелось мне практически ежевечерне. Я стучался, он говорил “войдите”, и я входил, стоял на пороге и пялился на него, пока он не поднимал глаз от газеты и не кивал на единственный в комнате венский стул, его удалось все же втиснуть рядом с креслом, в котором помещался сам Кристиан. Потом я некоторое время сидел, зажав руки между коленями, и украдкой разглядывал его книжки, мешочек со стальными шариками, подвешенный к вбитому в стену крючку, шахматную доску, а он дочитывал минутку-две и наконец спрашивал, выучил ли я уроки.
– Да, – говорил я.
– А я никогда уроки не учил, – говорил он.
Это на меня особого впечатления не производило. Многие мои друзья не учили уроков, и от этого у них были одни только неприятности; к тому же учить всякие слова и числа лично мне было интересно, и он, должно быть, разглядел это во мне.
– Странный ты парень, – сказал он.
– Вы тоже, – сказал я. – А можно посмотреть в микроскоп?
– Да, конечно, достань только его.
Я достал микроскоп, вставил куда надо всякие зеркальца и стеклышки, и мы стали изучать поверхность монетки в одну крону; она оказалась жутко облезлой, с царапинами вдоль и поперек, да притом глубокими, будто расселины в горах, к чему невооруженный глаз совершенно слеп.
– А ты знаешь, что это такое? – спросил Кристиан.
– Нет.
– Это история монетки, вот смотри сюда—год 1948-й; с тех пор она прошла через тысячи рук, лежала в копилках, высыпалась оттуда, кочевала по кассовым аппаратам, карманам и монетным автоматам, а может, выпадала из машины такси и танцевала кругами по улице Стургата как-то дождливой ночью, и ее переехал автобус, а наутро ее нашла по дороге в школу маленькая девочка и принесла домой, положила в копилку. Это всё оставляет следы, это история монетки, а ты знаешь, что такое история, парень? Вот то самое, износ. Вот посмотри сюда, на мою физиономию, она вся в морщинах, хотя мне всего тридцать восемь лет, и посмотри на свою – гладкая, как попка младенца, так что, видишь, разница-то между нами только в износе, в износе длиной какие-то тридцать лет, это как разница между этой монеткой и кроной, которую отчеканили вчера, вот этой, например... И он извлек откуда-то совершенно новенькую монетку, с лошадью на том месте, где до того чеканили корону, и дал мне на обе посмотреть в микроскоп. И взаправду, эта была гладенькой и блестящей, как море в безветренный день. А мы еще поменяли объектив и рассмотрели их повнимательнее; оказалось, что и у новой монетки поверхность матовая, покрытая миллиардами крохотных частичек – Кристиан сказал, что это кристаллические опилки, они постепенно сотрутся; иными словами, монета сияет всего красивее не сразу из-под штамповочного пресса, а когда ее выуживает из кармана двадцать шестой или сорок третий обладатель, чтобы расплатиться ею за сосиску в тесте, с горчицей, в лавочке Эсбю на Бьярке—вот звездный час монеты, когда она выскальзывает из руки голодного покупателя и приземляется на прилавок сытого продавца сосисок. С этого момента дела у монетки неизбежно идут только хуже, хотя времени этот процесс занимает много, ты видел совсем стершиеся монеты?
– Нет.
– Беги-ка в гостиную и принеси тот том маминой энциклопедии, на корешке которого стоит буква “С”.
Я так и сделал, и мы открыли страницу, где было написано про короля Сверре, просиявшего вроде неожиданно яркого метеора в тяжелой истории нашей страны, но Сверре был не только воином и королем, поставившим на уши всю нацию, он же повелел и чеканить монеты, изображение коих в энциклопедии тоже присутствовало. На монетках едва можно было разобрать слова “Suerus Magnus Rex”, это латынь; тоненькие они были как листочки, поблескивали как слюда, а если посмотреть их на просвет, то сквозь них видно было бы солнце. Но тут речь идет об износе длиною в восемь сотен лет, так что ничего страшного – для монеток, я хотел сказать, завершил Кристиан многозначительно. Я непонимающе посмотрел на него.
– А когда, по твоему мнению, высшей точки своего развития достигает человек? – спросил он философски: – Если исходить из всего сказанного?
Я задумался. – Может быть, в твоем возрасте, – сказал он, лукаво улыбнувшись. Тем же вечером я взял с собой в кровать энциклопедию и прочитал статью о короле Сверре целиком; хотя там было немало слов, которыми не пользовался даже Кристиан, я понял, что он совершенно прав.
Глава 5
Но мамке, как было сказано, эти мои посиделки у жильца не нравились. Не надо мешать жильцу, так это мне подавалось; кроме того, ей не нравилось, что я так подолгу застревал у него, если слышал “войдите” в ответ на свой стук – случалось, что он не говорил “войдите”, тогда я не входил. Особенно не по нраву ей было, что я возвращался со всевозможными сведениями о средней температуре на Шпицбергене, о том, что норвежский народ выпивает целых три десятых миллиона литров фруктового бренди в год, но не в состоянии заставить себя проглотить более десятой части этого количества красного вина, – потому как негоже забивать голову маленькому ребенку всякой ерундой.
– Никакой я не маленький.
Кроме того, я теперь мог поведать ей, что продукт, который мы с ней всегда называли копченой колбасой, на самом деле называется салями и что на Герхардсена полагаться нельзя, хоть мы всегда и голосуем за него на выборах. Так что этим моим вечерним визитам был положен конец. Мне даже не было позволено зайти к жильцу, чтобы вернуть микроскоп, который он мне одолжил для изучения петель на материных нейлоновых чулках. Она сама отправилась возвращать прибор. А вышла она от него с горящими щеками и намерением узнать, всегда ли тот сушит свое нижнее белье на карнизе для штор. Я об этом понятия не имел. Она же собралась с силами для новой атаки, решительно ворвалась к нему и сказала, что попросила бы больше такого не устраивать, что это такое, нижнее белье в окошке, на виду у всего кооператива.
– Нет так нет, – равнодушно ответствовал Кристиан. – А где мне его тогда сушить? И где стирать?
В результате ему была выделена отдельная корзина для грязного белья, чтобы он сам сносил его в подвал, в прачечную, когда подходила мамкина очередь стирать, и сам вываливал в барабан, а мамка уж потом за него развешивала все постиранное в сушильной. Я понял, что вся эта процедура проистекала из нежелания мамки прикасаться к его грязному белью. Кристиан это тоже понял. И несколько недель после этого мы с ним общались очень мало.
Но той осенью проходила забастовка работников торговли, припасы в магазине Омара Хансена практически закончились, и матери по пути из своего обувного домой приходилось тратить уйму времени, чтобы раздобыть нужные продукты. И вот однажды ближе к вечеру в прихожей откуда ни возьмись появился ящик с маргарином, хлебом, картошкой, рыбными фрикадельками, тюбиком тресковой икры, печеночным паштетом, двумя бутылками апельсиновой газировки, тремя плитками молочного шоколада “Фрейя”, а в самом низу лежали два выпуска комиксов “Дикий Запад” для меня.
– Зачем же, не надо было, – сказала мать.
– Почему нет? – спросил Кристиан, у которого, как и у Франка, были “знакомства” – по профсоюзной линии, сказал он, а у мамки знакомств не было, к тому же как раз ее профсоюз и бастовал.
– Можно мы тогда в твой холодильник все это поставим?
С этим получилось примерно так же, как с телевизором, который мы с мамкой теперь смотрели каждый вечер на вполне законных основаниях, поскольку лицензия была оформлена на ее имя. Кристиан все теснее втирался в нашу жизнь, что бы мамка ни делала.
– Сколько мы будем за это должны? – запустила она пробный шар.
– Да что ты заладила?! – сказал он в сердцах, ушел и закрылся у себя в комнате. Так что часок -другой ящик простоял в прихожей, пока мать не образумилась и не убрала продукты в холодильник.
– Как-то это даже неприятно, – сказала она. Но потом добавила: – Ну да ладно. – И дала мне бутылку газировки. Ничего себе, газировка середь недели.
Потом мы еще уплели одну шоколадку, включили телевизор и посмотрели “Парад шлягеров” и длинную документальную передачу про коня, который развозил ящики с пивом из пивоварни по городским лавкам. Звали его Бурый, и было ему тридцать два года, что для лошади возраст весьма солидный. Смысл передачи сводился к тому, что время Бурого миновало, и не только этого Бурого, но и всей его меланхоличной братии, им придется уступить свое место автомобилям, асфальту и, что главное, высоким скоростям. Передача становилась все печальнее и печальнее и все более бестолковой, чем дольше мы сидели перед телевизором, тем труднее нам обоим было сдерживать слезы. Но, к счастью, кончилась она на том, что Бурый и его престарелый хозяин гуляют по просторам зажиточного крестьянского хутора, отдыхают на старости лет и греются на солнышке, ветер колышет цветочки и в небе жаворонки поют.
– Слава тебе, господи,—сказала мамка и поскорее выключила телевизор. Мы как сидели, так и остались сидеть, моргая глазами, в которых еще мелькали огоньки телевизора, как она вдруг выпалила:
– Я их ему зачту в счет оплаты.
Глава 6
И вот появилась Линда. Она приехала на автобусе. Одна. Потому что у мамки не было ни малейшего желания снова встречаться с ее матерью, такое у меня сложилось впечатление. Это была суббота. Мы заблаговременно пришкандыбали к остановке возле Акерской больницы и принялись ждать автобус из Грурюддала; тот должен был прийти в час двадцать, я как раз отучился и даже успел закинуть домой ранец; о предстоящем событии, об этой Линде, я ни одной живой душе не рассказал, потому что не знал, как подступиться к рассказу. Но я всяческими экивоками вел разговоры вокруг да около этой темы со своим товарищем Рогером, у него было два старших брата, – каково это, быть одним из детей в многодетной семье; и он все как-то не мог усечь, к чему я клоню, пока, наконец, до него все-таки не дошло вроде бы, и он с кривой усмешкой сказал:
– А, ясно, ты-то один.
В его устах это прозвучало как диагноз, примерно как хромоногий. Мне уже тоже закрадывались в голову всякие мысли, которые я с переменным успехом пытался душить – и пока мы заново собирали кровать (я даже успел поспать в ней одну ночь), и особенно потому, что после решения взять к себе Линду мамка завела привычку то и дело застывать в задумчивости, да потом еще слазила на чердак и вернулась оттуда со здоровенным чемоданом с наклейками “Лом” и “Думбос”, и оказалось, что он набит ее собственной детской одеждой, причем и на Линдин возраст тоже, то есть на шесть лет, и вот она садилась перебирать эти шмотки, вертела их в руках, задумывалась и принималась бормотать себе под нос – вот оно, ах ты господи, а это еще что такое, это все, наверное, уже никуда не годится, разве что это?
Этим была кукла страшней войны, по имени Амалия: из прорехи в животе у нее торчала вата, которой она была набита, потому что, оказывается, мамкины братья вырезали ей аппендицит; ноги у нее болтались, круглая как шар голова с матовыми пуговками вместо глаз бессильно перекатывалась по плечам.
– Ну, разве не красавица?
– Ну да.
Она положила Амалию в кровать к Линде, где кукла всю последнюю неделю и проспала, пока снова не исчезла; это произошло сегодня утром.
– А где Амалия? – поинтересовался я, проснувшись. Но мамка не ответила на этот вопрос. – Она ведь сегодня приезжает? Линда?
– Да, конечно, – сказала мамка с таким видом, будто это и явилось причиной отправки Амалии назад, на чердак, чтобы между ней и Линдой не возникло никаких недоразумений; подробностей я не знал, но постель была снова аккуратно заправлена, в третий раз перестелена и пуста, она ждала.
И вот наконец подошел автобус. И остановился. Но никто из него не вышел. Наоборот, в него село несколько пассажиров, а мы с мамкой все стояли, глядя друг на друга. Зашипели пневматические тормоза, задрожали и заходили ходуном дверцы-гармошки, угрожая захлопнуться. И в последний момент мамка бросилась внутрь и крикнула – стойте! – и кондуктор подпрыгнул на своем сиденье, выскочил, схватил ее за руку, а коленкой ловко снова раздвинул дверцы.
– Вы бы поосторожнее, дама.
Мамка что-то ему сказала в ответ, и автобус встал и не двигался больше, она же исчезла внутри, за грязными окнами. И все никак не выходила оттуда, очень долго. Из глубины автобуса послышались громкие голоса, потом мамка наконец вышла, красная как маков цвет, с озабоченным выражением лица, и за собой она тащила маленькую девочку в слишком тесном платье, белых гольфах – в эту-то промозглую осеннюю погоду – и с крохотным голубым чемоданчиком.
– Спасибо вам большое! – крикнула она кондуктору, а тот ответил:
– Да не за что, рад был вам помочь.
И еще всякое разное, из-за чего мамка, пытавшаяся привести в порядок прическу, только еще больше покраснела; а я в это время все пытался разглядеть новоприбывшую, Линду, которая оказалась маленькой, толстенькой и смирной, не поднимавшей глаз от асфальта. Автобус наконец тронулся, а мамка опустилась на колени перед новым членом нашей семьи и попыталась заглянуть ей в глаза, что у нее не очень-то получилось, насколько я мог понять. Но тут она, мамка, совсем с катушек сорвалась, она вдруг принялась обнимать и миловать это несуразное создание так, что я призадумался. Но Линда и на это не отреагировала никак, так что мамка отерла слезы и сказала голосом, который у нее бывает, когда ей стыдно:
– Ах да что же это я, пойдем-ка, зайдем к Омару Хансену и купим шоколадку. Хочешь шоколадку, Линда?
Линда будто язык проглотила. От нее странно пахло, волосы у нее растрепались и торчали во все стороны, челка закрывала пол-лица. Но тут она сунула ручонку в руку матери и так зажала два ее пальца в свои, что аж костяшки побелели. Мамку развезло совсем. Но и я тоже еле сдерживался, глядя на эту хватку, я нутром понимал, что так хватаются за жизнь и что это целиком изменит не только Линдину, но и мою, и мамкину жизнь, что такая хватка сжимает петлей сердце навсегда, до гробовой доски, и не разжимается даже потом, когда ты уже гниешь в могиле. Я рванул на себя голубой чемоданчик, который оказался легким как пушинка, и раскрутил его над головой.
– Тебя спрашивают, шоколаду хочешь? – рявкнул я. – Оглохла, что ли?
Линда вздрогнула, а мать одарила меня одним из тех своих убийственных взглядов, которыми мы обычно обмениваемся только при большом скоплении народа. Я понял намек и приотстал от них на пару шагов, мамка же наигранно приятным и слишком громким голосом произнесла: – Вон там мы будем жить, Линда, – и через выхлопы бензина махнула рукой через Трондхеймское шоссе.
– Вон там, на третьем этаже, где зеленые занавески, это называется трешка, это третий корпус нашего дома, его построили одним из первых...
И еще массу всякой чепухи, на которую Линда ничего не ответила, опять же.
Но когда нам было выдано по шоколадке, дело пошло лучше, потому что Линда прожорливо заглотила ее и улыбнулась, скорее растерянно, чем радостно, но вид у нее от этого стал менее жалким; больше того, мамке, видимо, показалось, что девочка слишком жадно накинулась на шоколадку, чем дала повод заподозрить в себе какие-то недостатки или черты, которые хотелось бы исправить, что, я думаю, было к лучшему для всех нас, ибо Линда так ничего и не сказала пока. Она открыла рот, только когда мы вошли в квартиру.
– Кровать, – произнесла она.
– Да,—сказала мамка сконфуженно.—Там ты будешь спать.
После чего Линда выпустила мамкины пальцы из своей железной хватки, вскарабкалась в постель, улеглась там и закрыла глаза, а мы с мамкой так и замерли, наблюдая за этой игрой, с каждой минутой изумляясь все больше, потому что это оказалась не игра: Линда заснула и крепко спала – из пушки не разбудить.
Мамка сказала: ну и ну, накрыла ее одеялом, села на краешек кровати, погладила ее по волосам и по щеке, потом вышла на кухню и тяжело опустилась на стул, будто вот только что вернулась домой с войны.
– Бедненькая, устала-то как. Добиралась до нас. Совсем одна...
Но такой ход мыслей мне тоже был непонятен, потому как что, к примеру, может быть лучше, чем попасть сюда, в наш дом и оказаться в постели, которую три раза перестелили еще до того, как в нее укладывались спать? Так я и сказал мамке, показав, что мне уж порядком начинает надоедать наш новый член семьи. Но она меня не слушала, она открыла голубой чемоданчик и нашла в нем письмо, как оказалось, своего рода инструкцию: там вздыбленным почерком было написано, что Линда любит делать – играть (!) и есть: сгущенку, сыр, соусы и картошку, а мясо, рыбу и овощи она не особенно любит. И еще было написано, “что лучше не перекармливать ребенка”. К тому же у нее подвывих левого колена, и потому ей нужно давать лекарства, таблетки, несколько коробочек с ними, на которых было написано имя Линды, мамка уже нашла в чемодане и поднесла ближе к свету, чтобы получше рассмотреть; по две таблетки каждый вечер, или по три. “Нужно, чтобы она обязательно запила их стаканом воды”, гласило письмо, “перед сном, тогда она ночью не будет вставать и шарить в холодильнике”. Мамка опять расстроилась.
– Господи.
– Ну что еще? – спросил я.
– Тоска какая, – простонала она.
Я всё равно ничего не понял и мог только повторить:
– Ну что еще?
– Как же она на него похожа!
– На кого похожа? – закричал я, чувствуя, что пол всерьёз начинает уходить у меня из-под ног, не из-за сказанного, но из-за того, как мамка это сказала. Это она о крановщике вспомнила, разумеется, о моем отце, отце Линды, проклятой первопричине наших треволнений, человеке, который еще до падения своего крана ухитрился заварить такую кашу, что мы теперь ни черта не можем ее расхлебать. И поскольку беда не приходит одна, тут же явился не запылился Кристиан, из прихожей услышал, что у нас тут какой-то раздрай, и спросил, что здесь происходит?
– Не твое дело! – закричала мать, совсем слетев с катушек; она даже и не пыталась спрятать свое заплаканное лицо. – Убирайся! Слышишь! И не показывайся сюда больше!
Кристиан, надо сказать, сумел сложить два и два, сделать вывод, что у нас тут чрезвычайная ситуация, и без паники дал задний ход. А вот я – нет.
– А на кого тогда я похож? – крикнул я. – Про меня ты никогда не говорила, что я на кого-нибудь похож!
– Что ты себе напридумывал.
Во мне взыграл другой, и не успел я сам понять, что происходит, как схватил ее за руку и впился зубами в те два пальца, которые присвоила себе Линда, сжал их что было сил, теперь мамке в самом деле было из-за чего завопить. Она залепила мне пощечину, жестко и основательно, чего она никогда раньше не делала, и так мы и застыли, вперившись друг в друга глазами, еще более преобразившиеся. Подбородок ломило нестерпимым холодом, и при этом губы на этом моем мерзком лице сложились в натянутую улыбку.
Меня вырвало на пол прямо тут же, я спокойно вышел в прихожую, накинул куртку и отправился на улицу к другим, тем, у кого, казалось, не было дома; во всяком случае, дома они не бывали – к большим и пропащим, Раймонду Ваккарнагелю, Уве Йёну и им подобным... Этим вечером мы побили стекла в подъездах второго, четвертого, шестого, седьмого и одиннадцатого корпусов, и еще маленькое окошечко Лиеновского склада, где хранились крупа саго и табак для самокруток. Никогда еще в микрорайоне Тонсен никто не бил столько стекол за один-единственный субботний вечер. И, может быть, я единственный знал, почему, или, по крайней мере, у меня единственного была причина – странное безмолвное существо, крепко спавшее у меня дома в нашей новой двухэтажной кровати; остальные занимались этим, наверное, по старой привычке или по складу характера, но я был сложен определенно не так.
Поднялся, конечно, страшный шухер, завели расследование с участием управдома и председателя жилищного кооператива. Найти, кто это сделал, проблемы не составляло; говоря по-английски, “the usual suspects”, или обычными подозреваемыми, были Уве Иён, Раймонд Ваккарнагель и иже с ними; загадку представлял собой я – никогда ранее не совершавший ничего дурного, а проходивший под кличкой “маменькин сынок”, и не только потому, что у меня не было отца, но потому, что я крепко стоял обеими ногами на земле и был мальчиком уравновешенным, жизнерадостным и сообразительным, как писала фрекен Хенриксен на моих работах по чистописанию; я умел читать и писать, я ничего не боялся, даже Раймонда Ваккарнагеля, я почти каждый вечер мыл посуду; ростом я чуточку не вышел, зато не писал в штаны и мог вполне в охотку покрасить целиком стену в гостиной, если это от меня требовалось. Просто ли я попал в дурную компанию? Или и во мне тоже дремали и ждали своего часа дурные задатки?
Эти события позволили Кристиану вновь вступить в игру.
– Наплевать и забыть, – сказал он председателю кооператива Йоргенсену, когда тот важно занял собой всю прихожую и принялся читать матери нотацию, как стоило бы проучить хулигана. – С парнишкой все в порядке.
– Откуда бы это тебе знать? – огрызнулась мамка, которая в интересах дела сочла необходимым подпеть Йоргенсену; мамка, она умела, если нужно, подольститься, этому она в детстве научилась, будучи младшей из четверых детей; жили они в рабочем районе Турсхов, отец семейства, разумеется, пил, и много, а мать, после смерти отца, расслабилась и тоже запила.
– Да это и ежу понятно, – заявил Кристиан непререкаемым тоном профсоюзного активиста, – если у него мозги есть.
Для верности он еще и руку положил мне на голову, улыбнулся, бог весть чему, и, напевая, ушел к себе в комнату.
Мамка так и осталась стоять, сложив на груди руки и мусоля бинт, которым она перевязала два покусанных пальца, Линдиных пальца, теперь уж в некотором сомнении относительно выгод неловкого альянса с Йоргенсеном, человеком, определявшим, когда следует продувать отопительные батареи и когда наступает пора складывать и убирать на лето в бомбоубежище финские санки.
– Ну и правда, не стоит, наверное, раздувать эту историю, – попыталась она вывернуть на другое. А мне и этого хватило, чтобы снова разреветься и брякнуть, что я сам заплачу за стекла в одиннадцатом корпусе, из своей копилки возьму деньги; я бил только эти.
Мамка посмотрела на меня растроганно, и Йоргенсен понял, что переговоры завершены, но все же не двинулся с места, как бы показывая, что он сам, а не мать будет решать, когда ему удалиться, не говоря уж о том, когда объявлять дело закрытым; продемонстрировав это, он ушел. Мамка смогла наконец приступить к длинной проповеди на тот счет, чтобы я держался подальше от этой уличной банды, и о чем я только думал, и так далее. Но это всё было нормально, в противоположность тому абсолютно непостижимому, что постигло нас в день приезда Линды, в прошлую субботу.
И вот сейчас она сидела за кухонным столом и ждала.
Ужина ждала.
В соответствии с обнаруженной в чемодане инструкцией мы завели такой порядок – мамка намазывала бутерброды на доске для хлеба и распределяла их по двум десертным тарелкам, которые ставила перед нами рядом с нашими стаканами с молоком. Бутербродов на тарелках было поровну, по два с половиной, с тем, что сами выберем; мама же съедала только один бутерброд, с сиропом, как память о детстве, хотя, может статься, она все никак не могла вдоволь наесться таких бутербродов, потому что дома-то у них, как говорится, кашу маслом не портили; намазывая на доске бутерброды, мамка в то же время лазила в шкаф то за тем, то за другим или ставила что-нибудь в раковину, а иногда шутила с нами. И никаких добавок бутербродов Линде, сколько бы она ни смотрела на мамку безмолвным неотрывным взглядом, который в обычных обстоятельствах сломил бы и самую железобетонную волю, не перепадало, нет, хоть Линда и не накидывалась теперь на еду с той же жадностью, как в первый день, и к тому же поняла, что нехорошо вывалить себе на бутерброд все сразу, например, полную банку сгущенки. Я и по себе чувствовал, что вот как раз сегодня вечером я был бы не прочь получить еще один бутербродик, и у нас никогда не было проблем с тем, съем ли я их два или шесть, но я об этом даже не заикнулся, и мамка признательно кивнула мне, поскольку мы с ней полностью спелись в деле исполнения содержавшихся в письме инструкций. Линда тоже прекрасно поняла, что в этом смысле ей ничего не светит.
– Читать, – сказала она.
И мы приступили к чтению. Но сначала убрали со стола и помыли посуду, если это можно так назвать, потому что Линде хватало развлечений с тем, чтобы устоять на табуретке – которую я был вынужден ей уступить – и совать руки в мыльную воду; я же мыл даже тщательнее, чем обычно, и еще заметил, что от Линды уже не пахнет так странно; теперь от нее ничем не пахло, как и от меня.
К тому же волосы у нее были острижены покороче, причесаны и заколоты голубой заколкой, убравшей челку с ее больших глаз, теперь ничем не закрытых. Мамка спросила, знает ли она какие-нибудь песенки. Линда после недолгих раздумий пробубнила какое-то название, я его раньше не слышал, но мамка улыбнулась, напела мелодию, и оказалось, что она знает несколько строф именно этой не известной мне песни; и вот она вытирала, а потом убирала посуду и пела, а Линда хитро улыбалась, глядя на мыльную воду, и щеки у нее раскраснелись, что мы отметили как хороший знак, потому что, правду сказать, пока она у нас жила, она почти и не улыбалась. На ночь нам теперь тоже читали другое: пришлось снова слушать “Близняшек Бобси”, мне давно надоевших. Это где у детишек кроме родителей такая куча дядь и тёть, что совершенно невозможно их всех запомнить; и “Метте-Марит в балетной школе”, куда ж без нее, мамка читала ее в детстве и потом пыталась и мне навязать, но я эту Метте-Марит терпеть не мог. Кроме того, с Линдой много прочитать не удавалось; она хотела снова и снова слушать первые полторы страницы, словно теряя нить, когда история начинала развиваться, или, может, у нее тяга была такая необычная к повторам.
Но особенное такое настроение все равно создается, когда лежишь, закинув руки за голову, смотришь в потолок и понимаешь, что не стоит напирать на свои собственные предпочтения, и главное, знаешь при этом, что твой такт будет оценен, а уж мамка умела мне это показать, у нее даже новый взгляд для этого появился; как уже было сказано, мы с ней составили команду, задача которой – заботиться о человеке, в котором мы пока как следует не разобрались и сумели разобраться только гораздо позже, через долгих три месяца.