Текст книги "Чудо-ребенок"
Автор книги: Рой Якобсен
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 13 (всего у книги 15 страниц)
Глава 25
Многообразные фазы и цвета наказания: я-то думал, что знаю их наизусть, вина и бездна– мамка ни о чем не спрашивает, когда я вхожу, хотя на лице у меня написана беда, но мамка ничего не хочет знать, и я тоже ничего не говорю, жую, набиваю ужином другое тело, потому что она не хочет знать – кроме того, я ее знать не желаю.
Иду и ложусь раньше всех, вижу, что Линда встает на лесенку и заглядывает ко мне через бортик кровати. – Не боишься завтра в школу идти? – спрашиваю я. – Нет, – говорит она, забирается ко мне и хочет понарошку подраться со мной, но вместо этого садится на меня сверху, спрашивает серьезно. – А ты?
– Нет.
И еще я говорю:
– А Дундон подох.
– Нет,—смеется она, будто все это миновало еще в автобусе, на котором мы уехали от самолетов, и показывает мне игру с пальцами, её Йенни научила.
Всё разгорается не вдруг, проходит половина понедельника, и только потом нас вызывают из класса и препровождают к Эльбе; нравоучения и тягостная тяжелая серьезность в плотном чаде сигарет и перегревшихся батарей. Но уже здесь процедура нарушается, возможно, потому, что мы не выглядим такими уж до смерти напуганными, какими нам следовало бы быть, хотя дело как раз очень серьезно.
Наконец нас выпроваживают, мы идем в класс, не переговариваясь. Садимся за свои парты, ждем, в голове белым-бело. Потом меня снова ведут в кабинет к директору, одного, но теперь и мамка тоже там, сидит на стуле в пальто, которого я раньше не видел – дорогом, насколько я могу судить, в шляпке, с сумочкой на плотно сжатых коленях, которой я тоже раньше не видел, с прямой как доска спиной; официальная мамка, продавщица обувного магазина, которая умеет подсчитать выручку с точностью до последнего эре. Она и теперь не видит меня. Но все же я ей сын, понимаю я вдруг, потому что в рядах врага раскол, мамка и директор не выступают единым фронтом.
– У мальчика сломано несколько ребер, – мрачно говорит Эльба, имея в виду Дундона. – У него порвана связка на руке, синяки по всему телу, два зуба...
Мамка так и не смотрит в мою сторону, но дожидается, пока Эльба закончит, и невозмутимо заявляет ему в грозные очи:
– Это не повторится. Я обещаю.
– Ах, вот как, – скептически откликается он.
– Нет, – стоит она на своем. – Так что давайте лучше разберемся в том, почему никто не обратил внимания на то, что Линду травят...
– Это нельзя сравнивать.
– День за днем ей приходилось сбегать из класса, а никто ничего не делал. Вы ее отсылали домой...
– Господи!
– Вообще хоть что-нибудь предпринималось?
– Вы нас в чем-то обвиняете?
Долгая тишина. Это тишина Эльбы, тишина авторитета и правового государства. Я взглядываю на мамку и вижу, что ее силы иссякли, тогда я поворачиваюсь и кричу через письменный стол:
– Кто ябедничает, тому конец!
– Что?
– А она не ябедничала.
Эльба с усилием гасит незажженную сигарету и откидывается назад.
– Вот как, молодой человек. И что вы желаете этим сказать?
Мамка тут как тут:
– Он думает, что если бы она рассказала что-нибудь, то ее бы...
Она не заканчивает фразу, похоже, напугавшись собственных ужасных предположений, и от моего внимания не ускользает, что это производит на Эльбу впечатление. Он трясет шиферно-седой головой, а мамка наседает, заканчивая неотвратимым: – В такой ситуации ответственность должна нести школа.
После этого ей опять требуется передышка. А мне в голову не приходит ничего, чем бы ее поддержать, но я во всяком случае стою прямо, чтобы ко мне нельзя было придраться хотя бы за это. Но тут сам Эльба меняет тон.
– Что, все так плохо? – обращается он вдруг ко мне, как бы оправдываясь.
– Нет, – поспешно отвечаю я. – Да.
Самый правдивый ответ, какой я когда-либо давал. Тут уже мамка хочет положить этому конец:
– На какой срок его исключают?
Эльба тянется за новой сигаретой и говорит ровным голосом:
– Вас известят.
Мамка встает.
– Ну что ж. Еще что-нибудь?
Больше ничего.
Мы выходим в коридор, который, к счастью, пуст—свидетелей нет, и я вижу, чего стоило ей это представление: она, шатаясь, отходит к стене, кладет руку на подоконник и застывает в неудобной позе; я не осмеливаюсь ничего сказать, стою только в готовности поймать ее, если она вдруг упадет.
Однако у меня такое чувство, что это больше не моя драма, если она вообще была моей, а мамкина и Эльбы, и завязана она на общественное устройство.
– Спасибо, – говорит она вдруг и на цокающих каблучках идет к служебному входу, оставив меня в слишком пустом коридоре.
Но так же ли это, как стоять летним днем на причале и видеть, как она уплывает на катере? Нет, это совсем не так, это совсем другое дело, это даже не больно, ведь я вижу по ее спине, когда она проскальзывает между хлопающими стеклянными дверьми, что ей не страшно, она не чувствует себя несчастной, у нее нет сию секунду планов нас покинуть и что она с облегчением вышла из школы, свернула на Лёрен-вейен и исчезла за растерявшими листву кустами.
В зеленом пальто?
Я обретаюсь в пограничной зоне, виновен, помилован, опустошен: катарсис, так это вроде называется. Я не двигаюсь с места, пока нарастающий гул в здании не подсказывает мне, что скоро прозвучит звонок с урока: беззвучное шуршание цемента, которое стоит назвать латентностью, звук, возникающий раньше самого себя и знакомый любому школьнику как ритм собственного пульса. Тогда я возвращаюсь в класс, стучусь и вхожу, не дожидаясь фрекен Хенриксеновского “войдите”; отвечаю на вопрошающий взгляд Фредди I успокаивающим кивком, сажусь за парту и смотрю прямо перед собой – будто выполняя приказ – на фрекен Хенриксен с ее красивым голосом, подумывающую, не взять ли ей дело и в свои руки, рассмотреть его, скажем, в свете событий Второй мировой войны, но в следующее мгновение нас спасает звонок.
Глава 26
Говорили, что Дундона увезли на “скорой”, что он искалечен, что он умер и на нас заявят в полицию и посадят в тюрьму. Но уже в четверг он появился на школьном дворе с опухшим лицом, налитыми кровью глазами, с рукой на перевязи и с такой медлительностью в обычно разболтанном теле, что он мог стоять в толпе спокойно и отвечать на беспардонные вопросы.
Его окружала аура серы, ос и внезапной смерти. Но еще я заметил, что он держит что-то в руке, какую-то штуковину, которую он то закатывал в бинт перевязи, то оттуда извлекал, туда-сюда; в движениях его читался некий автоматизм, как если бы он натренировался или как если бы ими управлял стальной шарик. Я подошел и спросил:
– Ты это где взял?
– У Фредди I, – быстро ответил он.
Я посмотрел на сжатую в кулачок руку, в которой был сейчас зажат шарик... и даже чуть-чуть виден. Дун-дон тоже представлял собой двух человек в одном теле: бедолагу, которого можно пожалеть, и несносного говнюка с вечными воплями и зеленой гроздью соплей под носом, руки так и чешутся его утопить хотя бы. Но я знал, что Фредди I склонен к раскаянию. Он хороший мальчик. Я и сам раскаивался, но вдобавок был тяжелей свинца, ощущал себя по-новому и не был готов искупить наше собственное преступление прощением злодеяний Дун-дона; ни за что на свете. Поэтому я склонил голову набок, изобразил легкий кивок, развернулся и ушел.
В тот же день нам с Фредди I торжественно принесли в класс по уведомительному письму. Нам надлежало собрать вещички, немедленно покинуть школу и не показываться там до понедельника; чрезвычайно мягкое наказание, сообщалось нам назидательным шрифтом, назначенное с учетом того, что “происшествие имело место за пределами школьной территории”.
Мы пошли домой; я – с облегчением, но Фредди I было о чем беспокоиться.
– Выдерут.
– Что, папка дома?
– Нет, мамка, она больнее лупит.
– А ты ничего ей не говорил?
– Не...
В семье Фредди I телефона тоже не было, а письмо, которое нам велели передать родителям в понедельник, он выкинул, так что единственными, кто ничего не знал о происходящем, были мать и сестры Фредди I, они давно ушли из школы в техникум.
Фредди I не вышел на улицу этим вечером, он сидел у окошка и карманным фонариком подавал мне знаки, потому что я-то тоже не вышел, не знал, как меня там встретят.
У нас дома дело о Дундоне не поминалось уже с понедельника, но воняло оно на кухонном столе, как разлагающийся труп, знаменуя собой новый формат отношений матери и сына. Не говоря уж об отношениях сына с жильцом. Дело в том, что Кристиан был посвящен в дело и так старался удержаться от высказываний на этот счет, что аж трещал по швам, будто мы наконец стали союзниками и сообщниками и могли углубиться в решение вопроса о том, как пересчитать градусы Фаренгейта в цельсий; я же думал только о монетке, про которую он мне как-то рассказал, об истории и износе; теперь я уже знал, что такое неискупимый грех, когда ничего не искупить и не исправить, непростительное преступление сидит внутри и остается на тебе навсегда, как шрам.
Мамке лучше удавалось выдерживать стиль.
– На этом деле я поставила крест, – сказала она, когда я пришел домой в понедельник. – С чем тебе сделать бутерброды?
– Откуда у тебя это пальто?
– Что?
– Пальто, в котором ты сегодня была?
– Не нарывайся.
Вот и все дела.
– Я буду один с ливерной колбасой, один с салями и один со сладкой пастой.
– Просят не так, Финн, и ты это знаешь.
– Можно мне, тогда?..
– Уже лучше.
– Ты взяла поносить?
– Что взяла?
– Пальто.
– Опять ты за свое!
Я задумался.
– Красивое.
– Финн!
Я поднял руки вверх, и хотя я, конечно, не мог обознаться, что за пальто я видел сегодня со спины на школьном дворе, но чувствовал, что не стоит мне как раньше испытывать ее терпение – сначала доводить ее до раздражения, а потом смешить, снимая усталость и напряжение. Вместо этого я скосил глаза на темное окно с моим отражением, во мраке за ним происходило интересное – осень превращалась в зиму. Мамка убрала со стола маргарин, сыр, колбасу и хлеб, налила себе в чашку кофе, села, поглядела на меня через стол и будто только теперь обнаружила, что там уныло сижу я:
– О чем задумался, а?
Это, конечно же, можно было истолковать как приглашение к откровенности, но я все-таки не смог заставить себя сказать: – Об этом пальто...
Мы просто оба не знали, что сказать, ни она, ни я.
То было в понедельник. А теперь наступил четверг, приговор был вынесен, я побывал на улице и отметил, что отношение ко мне изменилось; не хочу назвать это уважением – не потому, что речь шла не о нем, тем более и серьезность дела предполагала его, но по сути мы просто превратили преступника в жертву, это надо признать, а Дундон такого не заслужил, или, может, как раз заслужил? Что-то не сходилось в этих расчетах, проступало в них какое-то вечное циклическое неравновесие. Фредди I тоже чувствовал себя в своей новой роли человека уважаемого нехорошо и неуютно: он стал ходить несколько развязной походкой, смеяться каким-то глухим смехом, даже встрял в конфликт двух малявок, ссорившихся из-за картинок с кинозвездами, хотел, наверное, изобразить из себя конституцию – аж раздулся от своего величия. Но уже в пятницу он умудрился разрушить свою репутацию, установив новый рекорд в рыгании, успехами в этом упражнении он был широко известен и прежде, но теперь за одну отрыжку он скатился от А до У, и девчонки завопили “фу”, как всегда, а парни поняли, что перед ними все тот же прежний Фредди I, человек с характером и с личными рекордами в тех видах спорта, которыми никто больше не занимается.
Вдобавок рядом с ним стоял Дундон, жертва Дун-дон, выказавший себя горячим приверженцем рыгания; через неделю ему можно будет снять руку с перевязи. А еще через неделю сойдут синяки. Хорошая взбучка – единственное, что всегда помогает, считает Фредди I, но он считает также, что преступления оправдывают себя.
А что же Линда?
Линда сидела дома, делала уроки и научилась уже высказывать и обосновывать свое мнение полными предложениями.
– Можно, я возьму твои мелки, Финн? Я тебе их отдам во вторник, я обещаю.
– Так ведь это на целых три дня?
– Да, потому что так медленно получается.
– Что получается?
– Мне нужно сделать рисунок – для подарка.
– А кому?
– Не скажу.
– У тебя же свои мелки есть.
– Оранжевого нету.
– А ты не можешь взять один оранжевый?
– Нет.
Несколько дней она ходила в школу вместе со мной и Фредди I. Потом опять стала ходить с двойняшками и Йенни-солдафоном. Нам прислали письмо, в котором говорилось, что, возможно, у Линды дислексия, и мамка вновь ударилась в тоску. Но странные дела творятся в той части преисподней, для которой существует греческое название; с Линдой вызвался позаниматься отдельно самый добрый в школе учитель, специальный педагог Гиллебу: в течение всего трех уроков она внимательно рассматривала барсуков и журавлей на акварельках, нарисованных им самим, слушала его гипнотический голос, а потом ее вернули в класс, к двойняшкам и к Дундону, который и вовсе еще не умел читать. Она снова была там, где ей и положено. Так что, возможно, нет у нее никакой дислексии, говорилось в следующем письме – о снятии диагноза, как выразилась мамка, и само это письмо было заархивировано ею вместе со всей прочей корреспонденцией, которую мы навлекли на себя в течение этого года, самого долгого года на свете; дислексии нет, так что же с ней тогда?
А потом выпал снег.
Глава 27
Выпал, да так и остался лежать. Принес с собой горки и ледяные дорожки, снежки, обмороженные пальцы и молочно-белый лед катков. Так и должна приходить зима. С грохотом и треском и с неисправимой тишиной. Приближалось Рождество. Я подарил Фредди I еще один стальной шарик, и он мне тоже подарил один; невозможно было бы на вид отличить один от другого, но я свой упаковал. Линде собирались подарить лыжи, и вокруг этих лыж развели бог весть какую таинственность: Кристиан уходил по вечерам в подвал, в общую мастерскую, чтобы приделывать к ним крепления, пропитывать парафиновой смазкой, и опять относил их в кладовку на чердаке и прятал за чемоданом, который побывал в Думбосе.
Потом настало время купить елку: с девятнадцатого числа она стояла на балконе, овеваемая снежными вихрями, и каждый вечер мамка с Линдой выходили туда полюбоваться ею, а из-за их спин выглядывал и я. Не обошлось и без ежегодных дебатов относительно того, где мы проведем рождественский праздник, но теперь они обрели иную форму.
Ведь за последний год мы почти не виделись с родными, а ходили слухи, что дядя Тур вылетел с работы в ресторане за пьянство, мамка так прямо и сказала. Зато он записался в мореходное училище учиться на моториста, чтобы плавать по морям-по волнам, он начал новую, лучшую жизнь, наш дядя Тур, щёголь и франт, как отзывался о нем дядя Бьярне. Бабушка тоже не молодела: сидела себе возле раскаленной печки, подбрасывая в нее полешки и раскладывая пасьянсы, которые всегда сходились.
И дернул же меня черт за язык.
– Я хочу остаться дома, – сказал я.
Я это совсем тихонько сказал, и сказал не потому, что хотел покочевряжиться: просто произнести эти слова по каким-то неясным причинам было необходимо, та же неясность влекла меня за собой всю осень, словно я снова что-то увидел.
К тому же за плечами у нас были, после истории с Дундоном, несколько вполне мирных недель: жизнь мелкими домашними хлопотами, для которой и строят жилищные кооперативы, размеренные усилия в суточном ритме, в лучшие свои моменты похожие на негромкую музыку, что, бывает, поздними вечерами несется из крохотных радиоприемников, когда Кристиана нет; а мамка – да, как вела себя мамка?
А вот так: сидела, умиротворенно поглядывая на меня поверх книжки “Дождь моросит, шквал налетит”, которую мы перечитали и два, и три раза; в ней говорится о людях, которым, как нам с Таней, не суждено соединиться, хотя и по более прозаическим причинам; но, поскольку я знал, что мамка любит читать одна, чтобы иметь возможность поплакать, если захочется, и поскольку я не мог дать ответа на вопрос, почему я не хочу встречать праздник вместе со всей семьей, я отвел глаза и взглянул на Линду, которая валялась перед телевизором на животе, сложив руки под подбородком и болтая в воздухе тоненькими ножками, и мамка поняла это как намек.
– А ты что скажешь, Линда, пойдем на Рождество в гости?
– Да, – бесхитростно откликнулась Линда, не сводя глаз с экрана.
Оставалось только сложить подарки в старый рюкзак и двадцать четвертого отправиться к бабушке уже часов в двенадцать; на плече я тащил сверток с лыжами, рядом Линда, по-дурацки мелко подскакивая, несла свой ранец, косясь на меня и улыбаясь полной ожиданий улыбкой. К тому времени, как мы добрались до места, мамка запыхалась и раскраснелась – тащить-то тяжело было; вооружившись здешне-семейным голосом, она с ходу в карьер включилась в приготовление угощений, оставлявших желать, не говоря уж о продуктах, закупленных одной соседкой в соответствии с маразматическими заказами бабушки. Нас с Линдой отослали в подвал, к дяде Оскару, который совсем не изменился: в комбинезоне и кепке, с топором в руках, добрый и теплый. Но кладовка со времени последнего визита уменьшилась в размерах, не высилась больше с полу до потолка – это было первым признаком того, что не всё ладно. Или это я слишком вырос? Или Линда занимала слишком много места в своем новом белом платье, с красными лентами в косичках и таким заразительным звонким смехом, что и дядя Оскар громко расхохотался с видом человека, внезапно излечившегося от рака?
– Ну, скажу я вам, – повторял он раз за разом в ответ на ее мелкие дурачества, а дядя Оскар был не из тех, что улыбаются без причины, тут в подвале собрались люди серьезные, мы с топливом работали, на пустяки не отвлекаясь. А вот топор нынче стал легче—мне больше не приходилось держать его двумя руками, поленницы стали ниже, а Линда, укладывавшая полешки согласно нашим указаниям, вся покрылась черной коксовой пылью к тому времени, как мы вернулись на запах ребрышек из духовки, неся по связке поленьев каждый, и смогли представить Линду ее не по годам развитым кузинам, которые тогда тоже уже приехали; они всегда вели себя так, что казалось, будто их вдвое больше, чем на самом деле. Теперь им дали задание отчистить нового члена семьи в крохотной ванной, где стояла миниатюрная ванна на львиных ножках, с тянущейся от медного крана полосой зеленого налета, уходившей в похожий на свиной пятачок слив на дне. Из ванной долетали хихиканье и возгласы на диалекте, который сквозь закрытую дверь казался еще более недоступным, а мамка словно нервный привратник постоянно подходила к дверям и спрашивала, сколько они еще собираются там торчать, и достаточно ли им света, и пора уж наконец и выходить, а все остальные делали вид, что даже и не замечают ее странного поведения; я это видел и раньше, но обратил внимание только сейчас.
– А свет включен? – крикнула она.
– Вытяни карту, – сказала бабушка.
Я вытянул восьмерку пик. И это тоже было не то, что нужно.
В этом году на елке зажгли электрическую гирлянду, смотрели “Нон-Стоп”, грызли фундук и песочное печенье, вдыхали запах жареного сала, тмина, лака для волос и сигарет, экран печки обдавал жаром, а дядя Тур сидел на подоконнике, не переставая курил и пил виски с содовой, он сказал, что я здорово вытянулся – хоть и преувеличение, но хоть вежливое, а вот дядя Бьярне нашел, что я ни на миллиметр не вырос, и это было невежливым преуменьшением.
– Посмотрите лучше на Марит, – сказал он, – если и дальше так пойдет, она, пожалуй, станет фотомоделью.
– Ха-ха, эта-то орясина, – засмеялся дядя Тур как раз в момент, когда сильно затянулся, и долго прокашливался и отхаркивался, чтобы сдержать смех, а дядя Бьярне велел ему закрыть варежку—она же тебя услышит, болван. Тетя Марит на это стряхнула с платья ореховую скорлупу, встала и сказала:
– Господи, не желаю слушать эту чушь.
Она ушла на кухню, где мамка уже сумела взять себя в руки, поскольку девчонки вышли из ванной, и вовсю занялась стряпней; она наотрез отказалась от помощи, зачем это надо, она сюда не затем пришла, чтобы ей помогали, а дядя Бьярне в отсутствие дам решил проехаться насчет новой карьеры дяди Тура, курсов мотористов в мореходном училище; это, как я понял, было чем-то вроде вспомогательного класса для взрослых.
Я старался делать вид, будто ничего такого не происходит, но атмосфера явно накалялась: дядя Бьярне был в нарядном темном костюме с ультрамариновым галстуком, на брюках наведены стрелки, гладко выбрит, аккуратно причесан, на ногах – начищенные черные туфли; от него пахло лосьоном после бритья. А Тур – его прямая противоположность во всех отношениях, однако что-то в нем проглядывало и вызывающее, в этих его коричневых туфлях, галстуке-удавке, взбитых в кок волосах и ухарских коленях неглаженных брюк, словно бы он в пику старшему брату, словно бы ничем его не хуже, и это были не два неконгруэнтных мира, но два поколения, которые сошлись тут со своими мелкими, прикрытыми улыбочками, колкостями, больше похожими на неизлечимые открытые раны, чем на добродушные поддразнивания, и, возможно, зудящие у них обоих с детских лет, просто я раньше не обращал на это внимания, как и на смех дяди Оскара – а может, у него всегда был такой смех?
Или это открылось благодаря Линде?
И еще я видел, что бабушка, похоже, не настолько уж в маразме, а просто махнула на все рукой и опустила шторку на этот вечер, по случаю визита, сидит теперь в своей качалке и считает не карты, а минуты, когда все это наконец закончится, как обычно говорила мамка, когда мы после подобных визитов шли домой; здесь все включали обратный отсчет.
А что же я сам?
Меня видно было в узкое зеркало в черной рамке, которое висело на стенке позади бабушки; обычно его прикрывала домотканая салфетка. И я, наверное, действительно вырос, будто с последнего визита сюда прошло года четыре: я стал на голову выше, плечи не помещались в зеркале, грудная клетка и руки скрылись, ладоней было не видать, хоть я и поднял их на высоту лица и прижал к облезлому стеклу зеркала; моим глазам там тоже не было места, вообще ничему не было места, во всяком случае не было места ни для чего, что имело бы отношение ко мне, но бояться тут было нечего, потому что ровно как с мамкой – другие этого не замечали.
– Ну что? – сказала бабушка. – Будешь переворачивать или нет?
Я опустил глаза на маленький столик, сделанный для нее дядей Оскаром, на карту рубашкой вверх, и сделал вид, будто размышляю, стоит ли мне ее перевернуть; но в увядших уголках ее рта я приметил поддразнивающую улыбку и медленно покачал головой.
– Лучше не буду, – сказал я, улыбнувшись как можно шире.
– Ну и правильно, – сказала она, засунула карту назад в колоду, перетасовала ее и сдала, опять перетасовала и опять сдала...
Линду привели наконец в порядок: ее как принцессу водили по квартире и не переставали трендеть ей в оба уха, какая она нарядная, и маленькая, и красивая, и умная, и как она ловко научилась делать книксен, и я увидел, что во всей этой болтовне действительно что-то есть, просто нам понадобился целый год, чтобы это обнаружить; теперь взгляды всех были обращены на нее, и даже на заевшейся роже тети Марит читалось, что Линда мало того что как все, но даже угрожает составить конкуренцию ее дочкам.
Это был четвертый сигнал опасности. Или пятый...
Оказывается, шесть ее девиц уже получили подарок по дороге сюда, в поезде, еще до Рождества, чтобы они вели себя спокойно, пока мы поедим и можно уже будет распаковать основные подарки; бамбуковые палочки игры “микадо” были рассыпаны на кухонном столе, и раз за разом выигрывала Линда; ее ручонка была тверда как скала и всякий раз извлекала палочку из кучки, не задев ни одной другой палочки, и это было уж слишком: Марит не смогла удержаться и пустила в ход свои обычные уловки:
– А ты дотронулася! Я видала!
Линда, не в пример ей, полагалась лишь на свои большие удивленные глаза, которые действовали на окружающих куда лучше, чем экзотический диалект.
– Э-э, Марит-то наша проигрывать не умеет,—засмеялся дядя Тур, заглянувший на кухню, чтобы подлить себе сельтерской, и на ходу одобрительно погладил Линду по голове.
– Че, значит, я вру?!
– Ой, да не бузи.
– Ну-ка, Тур, не смей так с ней разговаривать, понял? – сказал дядя Бьярне, вошедший следом за Туром.
– Вот еще, к чертовой матери, как хочу, так и разговариваю, а проигрывать она не умеет!
– Не кипятись, братан, не то придется тебе попробовать вот этого, – сказал дядя Бьярне и поднес к его носу кулак в попытке разрядить обстановку, которая с течением дня становилась все более и более тягостной, словно мы крутились на разгонявшейся карусели. Дядя Тур расставил ноги в нечищенных туфлях чуток пошире, профессионально выдвинул вперед бедро и принялся пританцовывать по кухне, как вполовину похудевший шведский боксер Ингемар Юханссон, и бить джебом воздух перед пачками рафинада, банками с кофе, стоявшей на подоконнике, подрагивая листьями, бегонией и булькающей на плите кастрюлей мамкиной тушеной капусты; потом решительно обхватил мамку за талию и закружил ее в залихватском вальсе, напевая тему из “Третьего человека”; на физиономии же удачливого инженера бумажной фабрики отчего-то все отчетливее проступала ярость, мы все видели, что вот-вот случится что-то, но в конце концов это тетя Марит ухитрилась прошептать ровно так тихо, чтобы мы все смогли расслышать:
– Я же говорила, не надо было нам идти сюда в этом году.
– Ни хрена ты не говорила!
– Ах так, значит, не говорила, по-твоему?
– Нет, по-моему, значит, не говорила, а наоборот, тебе до смерти хотелось посмотреть на придурковатую девчонку.
– Да Бьярне же!..
На этом танцы закончились. Мамка высвободилась из рук дяди Тура, в три целеустремленных шага пересекла кухню и что было силы залепила брату номер два пощечину, да так, что он, шатаясь, отступил назад и осел на скамью, на которой он обычно проводил завершающую часть вечера, дочитывая те две книги, которые он заранее знал, что ему подарят.
– Какого черта ты себе позволяешь...
Он привстал было, но был остановлен еще одной пощечиной и остался сидеть. Тетя Марит полупридушенно взвыла. У мамки руки и шея зарделись ярким пламенем, похоже было, она вот-вот бросится в новую атаку; должно быть, дядя Оскар тоже заметил это, потому что попытался обхватить ее руками, с тем результатом, что и он тоже схлопотал по морде.
– Конечно, теперь тебе понадобилось встрять, – завопила она. – А где же ты был, когда был нужен мне?!
– Что это вы там вытворяете? – крикнула бабушка из гостиной.
– Посмотри на нее! – закричала мамка стальным голосом, показывая на забившуюся в угол Линду, вцепившуюся одной рукой в бамбуковую палочку от “микадо” и в меня – другой; или, может, это я в нее вцепился, а не она в меня. – Это тебе ничего не напоминает? Это тебе ничего не напоминает?
Дядя Оскар виновато и жалко поник.
– Ты был взрослым и видел, что происходит,—не унималась мамка, – и ты, и эта бестолочь в гостиной!
– Больно! – воскликнула Марит, и другие девчонки расплакались все по очереди; тут мамка, похоже, пришла в себя и начала воспринимать окружающее, может быть, услышала невнятное бормотание дяди Бьярне:
– Думаешь, он только над тобой измывался, дура. Дальше последовало что-то о темноте в ванной, что, как я понял, имело отношение к их отцу, моему дедушке, о котором говорили еще меньше, чем о моем отце, – мы даже на могилу к нему не ходили, за ней ухаживал дядя Оскар; я один раз с ним сходил накануне Рождества четыре года тому назад, днем, холодина была жуткая; мы зажгли свечки и положили венок среди миллионов других, а когда я спросил, на небе ли дедушка, дядя Оскар тихо и спокойно пробубнил, выпустив морозный пар, что – нет, он в аду.
Услышать подобное от дяди Оскара – такое не часто случается, так что я постоял немного, ковыряя снег носком ботинка и раздумывая; но он сказал это так, что слова прозвучали буднично, дескать, где-то для каждого из нас найдется место, так что я совсем про это забыл, а вспомнил только сейчас, когда обнаружил, что и на дядю Тура тоже нашло что-то непонятное и он стоит, прижавшись лбом к ледяному оконному стеклу, и плачет как ребенок.
– Да, веселенькая у нас семейка, – фыркнула мамка и объявила, что праздник закончен, для нас во всяком случае, вытащила нас за собой в прихожую и принялась одевать Линду, стоявшую прямо как зажженная свечка и все еще сжимавшую в руке палочку от “микадо”; мамке пришлось сломать ее, чтобы надеть на эту руку варежку, я тем временем запихивал обратно в рюкзак наши подарки.
– Чего это вы там делаете? – крикнула бабушка.
– Ничего, – сказала мамка. – Как всегда.