Текст книги "Чудо-ребенок"
Автор книги: Рой Якобсен
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 15 страниц)
Если Марлене думала, что отказ Фредди I отвлечет меня от мыслей об отъезде матери, то она, конечно, не ошиблась. Но я понял и еще кое-что, а именно: я понял, что ни Кристиан, ни Марлене не лезли из кожи вон, чтобы уговорить Фредди I, а приняли его отказ скорее с удовлетворением, видимо, заручившись согласием мамки; а это, в свою очередь, означало, что Кристиан, должно быть, открыл ей нашу тайну. Такой уж человек Фредди I, он провоцирует окружающих отвергать себя, меня просто бесит от этого. Хотя я знал, что я не разгадал бы их козней, получи я это письмо вчера, когда все было в порядке; какой-то у Фредди странный взгляд, сказала как-то мамка, и по выражению ее лица сразу было понятно, что она имеет в виду. Я терпеть не могу, когда у нее такое лицо.
Так что я решил и от Марлене с Яном тоже держаться подальше. Но сию минуту Ян стоял перед нами в тенниске в белую и синюю полоску и показывал нам, что сухой лед настолько холодный, что может обжечь, вот смотрите: он опустил маленький кусочек в ведро с водой, и лед не растаял, зато вода закипела, поскольку во льду соединяются самые непримиримые противоположности; этой загадкой невозможно было не увлечься. Я сбегал за Борисом, который тоже не имел опыта обращения с сухим льдом, и мы экспериментировали с ним до тех пор, пока Марлене не пригрозила, что заставит нас всю неделю пить горячее молоко.
Позже, когда мы с Борисом ушли от Зорьки, я без всякого предисловия принялся рассказывать ему про Фредди I, потому что я не мог предать Фредди I, как мамка меня предала, и я рассказал Борису, что Фредди любит, чего он не любит, что умеет, а что нет, слово за слово; и рассказ мой не прервался ни когда мы уже спустились на пляж, чтобы купаться и ловить крабов, ни когда мы потом валялись на горячем камне, глядя в небо. Потому что, собственно говоря, мало на нашем шарике людей, которые могли бы сравниться с Фредди I.
Борис в долгу не остался, у него тоже был свой Фредди I, и он рассказывал о нем, пока мы гоняли мяч, пока лежали на скале и подглядывали за Живоглоткой, и особенно в моменты опасности, например, когда мы спускались с уступа, откуда было видно Живоглотку, и случайно столкнулись со смотрителем Хансом, который вдруг возник на тропинке перед нами и строго на нас посмотрел; тут я обнаружил, что Борис абсолютно не тушуется, а хладнокровно смотрит прямо Хансу в глаза, и до меня дошло, что на месте преступления застуканы не мы, а Ханс, взрослый человек, который при любом раскладе более виноват, чем ребенок.
Такие вот уроки получали от жизни мы и те наши друзья, которых мы никогда не сможем предать.
Как, например, когда мы уплывали на ту сторону бухты, на большой камень, чтобы не валяться вместе с Линдой и Марлене день за днем на том же месте, которое обустроила еще мамка; Линда уже плавала на мелководье как подлодка, без купального пояса, и вставала на ноги, только когда ей нужно было отдышаться, то есть не часто; и тогда она стояла и смеялась с закрытыми глазами, высунув кончик языка в уголке рта, чтобы осторожно пробовать эту ужасную соленую воду; она становилась все чернее с каждым днем, только под купальником не загорела, а так даже меня обставила. Еще она стала гораздо ловчее и забиралась за нами в такие места, где мы еще неделю назад могли чувствовать себя в неприкосновенности; она носилась по берегу и траве и вовсе не казалась неуклюжей, постепенно ступни у нее покрылись такими твердыми мозолями, что она могла спокойно ходить и по тропинкам в лесу, и по покрытым морскими желудями камням, а не ковылять по-дурацки, как принято на норвежских пляжах. У бродяг подошвы словно деревяшки. Им хоть бы что. Бродяги, цыгане, индейцы. С потеками грязи вокруг глаз и выцветшей, жесткой от морской воды и торчащей во все стороны щеткой волос на голове, ободранными локтями и коленками и расцарапанными укусами мошкары. А глаза у нас становились все голубее и голубее с каждым днем этого лета, самого нескончаемого лета в моей жизни.
Глава 15
Привозили новый сухой лед. Привозили продукты в разном количестве и в самое неподходящее время. Ночью приходил неосвещенный катер с водкой, о чем Ханс знал, но не пресек. У причала вдруг стали продавать скумбрию прямо с лодки. Для детей устроили праздник с костром, бегом в мешках, хоровым исполнением песни “Такова жизнь” и внезапно открывшимся киоском, где торговали лимонадом, сосисками и леденцами на палочке. Можно было играть в футбол или лазить по крутым горным склонам. Еще были танцы для взрослых, и снова “Такова жизнь”, кто-то пел, кто-то дрался, Ян и Марлене давали выход своей любви, противно глубоко целуясь, с языком. Сидя в темноте и взирая на все это, мы с Борисом и Линдой знали – это наш остров, до такой степени наш, что когда мы внимательно всмотрелись в массу взрослых на танцплощадке – в эту колышущуюся комнату ужасов, то сумели насчитать по меньшей мере три пары мужских ног, до колен покрытых белой как тальк пылью.
Тут явила себя народу и сама Живоглотка, просто мы не сразу узнали ее, в непривычной обстановке и непривычном виде, одетую в белое хлопчатое платье, с такими загорелыми руками и ногами, что их и вовсе не видно было в летней темноте, из-за чего вся она преобразилась в огромную снежинку, кружившуюся в руках то у одного, то у другого – и это даже не было противно, наоборот, самое оно; мы с этим летом слились воедино, у нас не стало возраста, а только тело, легкие и кровь, которая перегоняла бурлящую и кипящую жизнь по самым потаенным закоулкам бытия.
Мы в нашем оазисе все время жили тихо-мирно. Все прочие уголки заставленного палатками острова напоминали жилищный кооператив, пребывающий в постоянной готовности к переезду: каждый третий день все, как предписано, снимали палатки и тут же бросались занимать другое, давно присмотренное завидное место в надежде, что владельцы стоящей там палатки тоже снимутся с места или что перед ней хотя бы не выстроится очередь из претендентов на это же местечко, так что можно будет денек-другой понаслаждаться обретенным участком и только потом печалиться из-за очередного неминуемого переселения. Потому что и ежу ясно, что коль довелось прожить два дня на вожделенном участке, то два следующих естественно придется кантоваться на задворках, чтобы потом заново биться за место под солнцем. Такая вот беспощадная конъюнктура, колебания которой я с интересом и сочувствием привилегированного отслеживал на примере отважного семейства Бориса: его экзотического “дяди”, доброй разговорчивой мамы, которую “дяде” постоянно приходилось смазывать кремом от загара, потому что она обладала на редкость нежной розовой кожей и к тому же совершенно не переносила сквозняка, бедная, и трех его братьев и трех “кузенов”, ввергнутых в пучину беспокойной кочевой жизни, не позволявшей им спокойно прожить более одного дня из трех.
– Ну и это не беда, – с философским самообладанием отметил “дядя”, очевидно, потому, что снимать палатку и возводить новое жилье приходилось не ему, а шестерым юношам, хоть и под его мудрым руководством, и все приказы “дядя” отдавал через губу с налипшей сигаретой, сыпавшей башенки пепла на его потное и все более загорелое пузо и на короткие купальные трусы, в которых, казалось, ничегошеньки и не было внутри.
– Один денек из трех, это ж, считай, вся неделя.
Если бы только система работала. Но каждому понятно, что она не работала. Кое-кто умеет устраиваться за чужой счет. Так и получалось, что часто и эта единственная неделя пропадала у тех, кому больше всего требовалось отдохнуть; собственно говоря, получалось как на ипподроме, где выигрывают всегда те, кому и без того неплохо, или, как говорит Фредди I, “преступления окупаются”.
Но нас все это не касалось. В кои-то веки. Мы были выше этого и наблюдали все со стороны. Палатку мы переставили всего один раз, примерно на полметра, ведро с водой провисело все лето на одном и том же дереве, костер горел внутри все того же круга – что, вообще-то, тоже было запрещено.
Но поскольку мы все-таки были людьми кооперативной закваски, у нас чувства превосходства не развилось; нам, скорее, было даже чуточку стыдно. Но в то же время стыд этот не разрастался до таких размеров, чтобы нам захотелось свернуть палатку и поплестись вниз на поляну, участвовать в кочевом нацистском орднунге. Этот стыд был и оставался ненавязчивым, для внутреннего потребления, и проявлялся он в том, что если кто-то спрашивал, где стоит наша палатка, мы следовали рекомендациям Ханса и отвечали туманно.
– Да там, – говорили мы, или просто-напросто – не знаю. Мамка придумала и того лучше, она, мол, тут плохо ориентируется, говорила она, да у нее и палатки своей нет, ха-ха... А вот теперь она уехала и все не возвращалась.
По делам? На несколько дней? Линда вспомнила о ней три раза. Сильнее всего когда ее не оказалось с нами, чтобы посмотреть, как Линда в первый раз плывет, держа голову над водой; от этого зрелища у самого Господа Бога слезы бы навернулись на глаза. А в остальном ей вполне хватало Марлене, надевавшей на нее летнее платьице, потом снимавшей его, чтобы натянуть на нее следующее платьице, как на подарок, который нужно упаковывать и распаковывать и дарить и принимать, все снова и снова. У Линды тоже появились две подружки, того же плотного сложения, что и соседская Анне-Берит дома, противные девчонки постарше, видевшие в Линде занятного домашнего питомца, чему она, однако, начала противиться: что-то происходило и в Линде тоже, или уже произошло, да так незаметно, что невозможно было это обнаружить, пока не оказалось уже слишком поздно и это что-то не могло теперь никуда деться. А однажды еще и Борис пропал.
Без предупреждения.
Я встал как всегда рано, умылся под ведром, почистил зубы и ушел несолоно хлебавши – завтрака все равно не дадут, пока не проснется Ян, а Ян любил “проспаться” после вечерних посиделок в других палатках, населенных подозрительными типами, с которыми Марлене только сухо здоровалась, когда они при дневном свете заговаривали с ней на пляже.
Я спустился на общественную поляну и пошел к заливу, где, как я знал, “дядя” застолбил территорию в последний раз. Но там я обнаружил только светлое, болезненно-зеленого цвета пятно примятой травы. Я пошел дальше, на поляну возле бухты Драгевика, не нашел Бориса и там, и в течение ближайшего часа обошел весь остров – безрезультатно, и вернулся к Зорьке, где проснувшиеся Марлене с Линдой сидели на пледе и завтракали.
– А мамка где? – спросил я.
– Дома... – рассеянно ответила Марлене.
– Уже ведь почти три недели, как она уехала, – продолжал я, уверенный в своей правоте, поскольку, когда я спустился на набережную, чтобы попытаться выяснить, на каком из катеров мог исчезнуть Борис, я заглянул там в календарь.
– Ну, значит, ей понадобилось больше времени на всё это...
– На что ей понадобилось больше времени? Марлене серьезно посмотрела на меня, стоявшего перед ней в уверенности, что я имею право на ответ, поскольку со дня отъезда мамки я ее ни словом не помянул. Неупоминание ее сохраняло мне надежду на ее возвращение, как я теперь вдруг понял, потому что ответа не последовало и получалось, будто она исчезла навсегда.
С этого дня зарядили дожди. Дожди бывали и раньше. Но теперь небеса разверзлись. Мы сидели в палатке, слушая, как стучат по брезенту капли, играли в карты и казались еще более загорелыми в чадящей примусом полутьме. Играли мы в “восьмерки”, Линда в другие не умела, и мы поддавались, чтобы она выиграла. В конце концов мне это обрыдло, но больше хитрить не требовалось; она начала привыкать к тому, что у нее не все получается, и даже пользоваться этим, так что я встал, надел в предбаннике плавки и под дождем пошел вниз, к пляжу; пыль липла к ногам, я вброд переходил или перебегал лужи, расплывшиеся на горемычных полянах с палатками, где не было видать ни души, и так спустился на наш постоянный пляж, где тоже не было ни души, да и вообще ничего не было, кроме дождя.
Я медленно побрел по воде, на удивление теплой, потом поплыл, и все плыл и плыл, и даже не стал сворачивать к мысу, на который мы обычно выбирались, когда собирались подсматривать за Живоглоткой, но плыл прямо вперед, прочь, долой от острова, от всего.
Но я был не один.
Марлене беззвучно плыла рядом со мной. Марлене вышла вслед за мной и легко нагнала меня кролем. Теперь же она перешла на брасс, и мы поплыли, как обычно плавали мы с Борисом, рядом. Не глядя на меня, она сказала:
– Здорово, правда?
Я по-прежнему не находил никаких оснований на нее смотреть. Плыл себе дальше.
– Ты парень сметливый, – сказала Марлене. – Ты же и сам догадался, да?
Я ни о чем не догадался, но эта мелкая лесть развеяла тьму настолько, что я понял – надо просто продолжать делать, что делаю, то есть плыть. Марлене, не снижая скорости, перевернулась на спину и смотрела на дождь, он продолжал лупить по нам – поверхность воды была похожа на серого ежа, из лесов по обеим сторонам доносилось дробное постукивание капель воды по миллиардам веточек и травинок, с неба на леса и моря обрушивалась лавина песка, гальки и камней – и Марлене сказала:
– Твоя мама в больнице, ей нужно подлечиться. Ничего серьезного. Просто она не хотела, чтобы вы волновались из-за нее...
Мое молчание было непробиваемо. Теперь я и сам лег на спину, подставив раззявленный рот под дождевые капли, которые стали холоднее, а вода, в которой я лежал, становилась только теплее и теплее.
– Может, зря она ничего не сказала, – продолжала Марлене, и от этого среди шума наступила тишина. Зато можно было плакать незаметно для всех. Марлене сказала с новой интонацией:
– Я знаю, нужно было раньше тебе об этом рассказать.
Два гребка. Три.
– О чем рассказать? – спросил я.
– Про твою маму, – ответила она.
– А, это, – сказал я и почувствовал, как во мне начинает вчуже вызревать жесткость. И вовремя. Решимость, что такое больше никогда не повторится, ненависть и злость из-за того, что я никак не могу определиться, то ли ножом ее пырнуть, то ли зареветь, чтобы она могла утешить меня, как какую-нибудь Линду, потому что я больше не был ребенком, и все-таки я им был, но не хотел быть ни взрослым, ни ребенком, а кем-то совсем другим, опять.
Глава 16
Вот, значит, что такое уехать на каникулы. Это значит понять, что ты мог быть другим, если бы жил в другом месте, тебя окружали бы другие люди и дома, а не те люди и не те дома, что стоят, как два гордых горных кряжа, по сторонам Травер-вейен, полные матерей, сыновей, предательства и дружбы. Понять такое – это целая революция. Я чуть было не сказал – сигнал опасности, первый шаг то ли к срыву, то ли к карьерному взлёту.
Когда мы встали, солнце сияло, как всегда после отбарабанившего свое дождя, и оказалось, что в новом прозрачном воздухе мы можем увидеть материк, впервые за лето. Я показал Фредди I царство филина – птицы, которая умеет заглядывать в будущее, в связи с чем смысла жить ей нет, но она все-таки живет; я показал ему дракона, Живоглотку, футбольную площадку, научил его футбольным финтам; мы с ним всегда оказывались в одной команде, придурки. Я превратился в Бориса и знакомил невидимого друга со всеми и со всем, а о глупой этой сестренке Линде я ни словечком не обмолвился, она теперь и вовсе не заговаривала о мамке и потому не заслуживала той тоски и бешенства, которые чувствовал я сам. Я хранил в себе тайну, она то росла во мне, то съеживалась и просто билась, как пульс, чудные дни, не могу я, наверное, не сказать, мы стали ветеранами и принимали швартовы, укладывали сходни и потешались над беспомощными новичками, и я пришел к пониманию, что если ты сомневаешься, много ли стоишь, просто спроси себя: смогу ли я сохранить тайну, которая того гляди рванет во мне, чужую тайну.
И тут лето кончилось.
Катер отчаливает. Наш катер. Мы уже повидали сотни отъездов и сделали выводы. Уезжать домой с такого острова, как этот, – все равно что выносить рояль из приговоренного к смерти дома, прошлого не вернешь, детство кончилось, и надежды больше нет. Я приехал сюда месяц назад невинным, наивным и счастливым. Со мной была мама. Я уезжаю домой осиротевшим циником, перегибаюсь через бортик и всю долгую дорогу к городу вдоль берега полуострова Несодден всматриваюсь в пенящуюся полосу кильватера, она тянется позади нашего ржавого корыта, под завязку забитого ничего не подозревающими и перебравшими солнца отдыхающими.
Мы тащим матросский вещмешок, ранцы и морозильный ящик через центр города, взбираемся в нагревшийся как тропики автобус и сходим на остановке Рефстад с вещмешком, ранцами и ящиком, в котором больше нет ни сухого льда, ни копченых колбасок, стоим секунду-две в пыли, от которой воняет бензином, и смотрим через Трондхеймское шоссе на жилые дома на Травер-вейен, опознаем знакомые места. Но мы не только опознаем знакомые места; мы слегка удрученно киваем, послушно принимая ту новость, что дома стоят здесь по-прежнему, окутанные странной тишиной. Всегда именно тишина показывает мир в ином свете, нежели его собственный. Тишина снега зимой. Тишина летом, когда у всех отпуск. И вот теперь не наша тишина, чужая, потому что нас в ней нет, мы стоим снаружи и намереваемся вторгнуться в нее с вещмешком, ранцами и покрытыми летним загаром руками, ногами и спинами. Мы входим в наш родной город и не узнаём его, потому что оказывается, что пока нас в нём не было, он всё равно оставался нашим. Мы улыбаемся слегка напряженной и смущенной улыбкой... но всё, нам больше невтерпеж, мы бросаемся бегом. И кричим. Меж корпусов и на лестничной клетке отзывается эхо. Мы хотим слышать эхо. Vox populi людей с гор.
Что, нас никто не встречает?
Нет, никто. Не уезжавшие на каникулы жильцы кооператива не толпятся на балконах и в пролетах дверей, не встречают уезжавших соседей. Жилец кооператива и так все знает лучше всех, пусть он и не касался небес. Небо – оно вот оно. О чем и речь. Так что не морочьте нам голову этим вашим отсутствием и прочими абстракциями! Но письмо хотя бы есть. Лежит на кухонном столе.
И вокруг этого одинокого письма так пустынно, что Ян вынужден открыть и дверь на балкон, и кухонное окно, чтобы позднее лето разогнало духоту... так месяц тому назад мы проветрили палатку. Но и это не помогает. Потому что той, что должна была ждать нас здесь, нету. И жильца нашего тоже нет. Только это проклятое письмо, которое Марлене открывает намеренно медленно, пряча озабоченность. Обычно ей такие вещи удаются, но не сейчас и не со мной: меня теперь на мякине не проведешь. Она разворачивает листок и читает, а потом вскользь бросает в нашу сторону:
– Ну вот. Через пару деньков она вернется.
Тут я делаю то, чему научило меня лето. Отсутствие здесь и пребывание в раю. Я говорю:
– Дай посмотреть.
– Что дать?
– Письмо, – холодно говорю я, желая получить твердое доказательство, что она врет. Но Марлене не может дать письмо мне.
– Она мне пишет, – говорит она уклончиво.
– Дай посмотреть, – повторяю я.
– Оно личное.
– Ну и не надо, – говорю я и ухожу в комнату, чтобы не видеть, как Линде будут втолковывать, что мамки здесь все-таки нет, хотя Линда мечтала о встрече с ней с девяти утра, когда мы начали паковаться и Линда наотрез отказалась уезжать с чудесного острова, от соленой воды и от палатки, так что соблазнить ее Марлене удалось, только пообещав, что и на следующий год лето тоже настанет, но главной приманкой было – сейчас мы поедем домой к маме! Именно об этом она и болтала напропалую весь долгий путь, на катере, и в автобусе, и переходя дорогу, и пересекая пустырь, и поднимаясь по лестнице, только чтобы войти сюда и найти это чертово письмо! Которое Марлене во всей своей непревзойденной дурости тут же открыла и прочитала. Я не могу на это смотреть. Я не могу этого слышать. Я ухожу к себе, и даже не заикайтесь, чтоб я распаковывал вещи. Швыряю ранец на постель, открываю окно, сажусь на подоконник, обнимаю руками колени и высматриваю среди окрестных гор, не появится ли в своем окошке Фредди I и не увидит ли меня. Фредди I не появляется. Фредди I держит марку. Ну и это тоже не беда, если выразиться словами Борисова “дяди”.
Глава 17
В нашем кооперативе кто только не живет. У нас есть слепой боксер и слабовидящий таксист. Есть две дряхлые сестры с поседевшей овчаркой, которая гавкает всякий раз, как слышит слово “газета”.
У нас есть люди, которые каждую осень собирают 123 тонны брусники и все-таки ухитряются всю ее съесть. У нас полным-полно мелких нарушителей порядка, которые лазают по водосточным трубам и деревьям, строят шалаши и бьют стекла. У нас есть люди, которые собирают пробки от газировки, спичечные коробки и подставки под пивные кружки, но никогда не возьмут в руки колоду карт, ибо это богопротивно. Есть такие, что заикаются и шепелявят, есть другие, кому медведь на ухо наступил, а они всё поют да свистят; есть дама с волчьей пастью и отец семейства, который каждую весну покупает новый “Москвич”, воодушевленный духом шестидесятых. Есть такие, что запускают петарды в квартире, распахивают двери пинком и разбивают башку об асфальт. У нас есть даже несколько сторонников “Правых”. Мы – целый мир. Земной шар, зверски медленно проплывающий шестидесятые годы, которые сменят пальто и шляпу на разрывающие гитару соло, превратят мужчин в парней, домохозяек – в женщин, а город из старого и обшарпанного, но бережно хранящего память о прошлом станет современным, но больным альцгеймером населенным пунктом; шестидесятые – десятилетие со встроенной функцией износа, социальная дробилка культурной революции в Норвегии, стершая прежнюю систему координат. Запусти в начало шестидесятых поросенка, и на излете их ты получишь спичечный коробок. Расхваленное до небес, оболганное и неверно истолкованное десятилетие, мое десятилетие.
И вот мамка все же наконец заявляется домой четыре дня спустя после нас, четыре дня, которые мы прожили с Марлене. Наша мать, потерянная, с каким-то отрешенным лицом, бледная, в новой незнакомой одежде и с непривычно короткой стрижкой, по-другому пахнущая, обнимает нас, плачет и говорит, что только о нас и думала, скучала по нам, и дозирует эту бодягу порционно между Линдой и мной, что, разумеется, совершенно не устраивает Линду, ей обязательно надо усесться на мамку, приникнуть к ней, но по мне – так и ладно, хоть есть всем нам над чем посмеяться; мамка рассказывает, что у нее что-то было с животом, но теперь она совершенно здорова; мамка возвращается домой из великого ниоткуда, утверждая, что у нее болел живот, и первое, что она слышит от своего столь же потерянного сына: “Не верю”. – “Что ты такое говоришь?”
Просто непостижимо, как это взрослые умеют скормить тебе самую беспардонную ложь, а потом оскорбиться, когда их разоблачат.
– Ты была с Кристианом, – говорю я, совершенно не понимая, откуда взялась эта фраза.
– Что ты такое несешь?! – произносит она эхом собственной глупости. Но Марлене чует, что запахло керосином.
– Покажи ему свою руку.
– Что?
– Покажи, и все.
Мамка встревоженно поднимает правую руку и показывает мне болтающийся на ней пластиковый браслет, похожий на рулончик изоленты; на браслете написано ее имя, как я вижу, когда мне удается сосредоточиться, и еще какие-то цифры, но тут она отдергивает руку – как бы опасаясь, что я разгляжу лишнее.
– Один фиг, – говорю я и ухожу.
– Не смей никуда уходить, Финн! – кричит она мне вслед. – Слышал, что я говорю?!
Ну, говори, говори. А Финн уходит. Финнчик. Мамино солнышко. Уходит вниз по лестнице, опять босой, сегодня семнадцатое августа. Все уже вернулись с каникул, завтра восемнадцатого, в среду, начинается школа. Улица полна народом, велосипедами, гамом, смехом, войной и любовью, вперед, к ним. Фредди I белее снега, и он еще подрос с тех пор, как мы уехали от него. Но в руках он держит стальные шарики, показывает их ко всеобщему восхищению и восторгу, а теперь пытается впарить их Раймонду Ваккарнагелю. Но Ваккарнагель знает, что шарики-то не Фредди I, а мои, и велит ему вернуть их – я всегда питал слабость к Раймонду Ваккарнагелю, the good bad guy породившего его десятилетия.
– Я же тебе их только на время дал, – сердито говорю я Фредди I, застигнутому на месте преступления и не умеющему врать так умело, как мамка.—Ты не имеешь права продавать мои шарики.
– Ну, я собирался потом снова их выкупить.
– Это когда же?
– Ну, я не знаю.
Фредди I задумывается.
– А сколько ты мне дашь, если я их тебе верну?
– Но они же мои!
– Да, но ведь сейчас они у меня! – повышает он голос, крепко зажимая рукой правый карман брюк, и я понимаю, что это довод серьезный. К тому же и Ваккарнагель повернулся к нам спиной и занят решением более насущных задач.
– Десять крон, – предлагаю я и вижу, что Фредди I аж дар речи потерял; вероятно, его перегревшийся мозг рассчитывал на что-нибудь между тридцатью и сорока эре; мелко мыслит Фредди I, даже когда ему хочется хапнуть побольше.
– Чего?
– Ну да, а стоят они больше ста крон, – говорю я.
– Кончай придуриваться.
– Хочу—и буду,—говорю я и смотрю на него взглядом Бориса, взглядом, в котором читается “со мной не шути”, неколебимым как прицел на винтовке, и Фредди I попадается на эту удочку, для этого Фредди I и существует на земле, чтобы попадаться на удочку: вытаскивает тяжелый как свинец кожаный мешочек, на вес золота, заставлявший его припадать на одну ногу, держит его на ладони и собирается открыть; я вижу свой шанс и не упускаю его, хватаю мешочек. Разумеется. Я хватаю свой мешочек. Но остаюсь, где стоял. Стану я, что ли, убегать со своими собственными ценностями, пусть даже Фредди I вдвое больше меня? И ему ничего не остается, как накинуться на меня с кулаками. Но и сегодняшний день – определенно не день Фредди I. Да его дней и не бывает никогда. Мой день тоже бывает не каждый день. Но сегодняшний – мой. Я бью его с размаху мешочком в переносицу, он падает на колени, хватаясь за лицо, и между запачканными зеленью травы пальцами проступают капельки крови. Вокруг нас тишина. Пора драпать. Но я остаюсь на месте. В опущенной правой руке зажат кожаный мешочек. А Фредди I валяется на земле и опять пытается понять, не пришла ли его смерть. Нет и на этот раз. Он выпрямляется, смотрит на меня, но не узнает. Это другой избил его. Теперь уже действо привлекло столько наблюдателей, сколько вообще можно собрать народу на Травер-вейен семнадцатого августа, то есть всех обитателей нашей улицы; они толпятся вокруг несуразной пары несуразных друзей, объявивших друг другу войну.
Я чувствую, как откуда-то снизу, от ступней, по мне расползается дрожь, захватывая живот, плечи; но тут тишину прорезает знакомый голос:
– Кончай, Финн!
Ваккарнагель хочет распутать этот узел, это же не драка, а недоразумение какое-то. Но я все стою, дрожа, смотрю на поверженного Фредди I и всерьез подумываю, не забить ли мне его насмерть стальными шариками. Это совершенно отчетливая мысль. Она сидит в костяшках пальцев и в крови. Я не вижу иного исхода, как только вмазать Фредди I, со всем его нестерпимым убожеством, по кумполу моим изощренным оружием, полученным от Кристиана, у меня нет насчет шариков никаких планов, кроме как желания держать их в руке, это приятно; я пытался подкупить ими Фредди I, чтобы он поехал с нами на каникулы, будь они неладны; этот мешочек стал продолжением моей руки, дубинкой и орудием убийства, и Фредди I видит, что за мысли шевелятся в моей пропащей голове, и взгляд у него неровный как молитва тонущего.
– Финн!
Ваккарнагель произносит мое имя так, как нужно. Опуская руки, оглядываясь и делая вид, что я ничуть не сошел с ума, я обнаруживаю в руке кожаный мешочек и крепко сжимаю его в пальцах, будто вся буза просто в том, что Фредди I вернул мне одолженное.
Я босиком иду по траве к своему подъезду, захожу в дверь, поднимаюсь по лестнице, ощущая под ногами прохладу каменных ступенек, и вхожу в квартиру, где мамка стоит на кухне с посудным полотенцем и кофейной чашкой в руках. Я говорю ей:
– Прости.
Прохожу дальше, в комнату, где валяется на кровати Линда, разглядывая книжку с картинками, которую я подарил ей, чтобы она выучила буквы еще до школы. Я укладываюсь рядом и спрашиваю, как называется вот эта – “дэ”, и вон та, и еще та. Она отвечает, как всегда, и мы придумываем зверей, названия которых начинаются именно с этой буквы, и лучше не тех зверей, которые нарисованы в книжке: мы хотим дракона, филина, поросенка, ракушки и пиассаву, потому что Линда тоже очень любит слова, хоть длинные, хоть коротенькие. Я тычусь лицом ей в волосы и констатирую, что она искупана. Линда все лето доверяла мне, а я не открыл ей правды, ни о чем; я говорю:
– А вот это буква “э”. Твой учитель скажет наверняка, что она называется “э оборотное”, но это вранье. Она называется “э”. Можешь сказать?
Линда говорит: “э”. Я достаю колоду карт, подаренную мне бабушкой на Рождество, и говорю, что вот теперь она должна научиться играть в вист-дуэт, это труднее, чем “восьмерки”, но это зато настоящая игра. Линда не хочет, а я все равно раскладываю карты на пододеяльнике и принимаюсь объяснять ей правила.
– Ты должна!
Она смотрит вниз, смотрит по сторонам, всячески отлынивает. Но я не унимаюсь. И ей приходится научиться. Сегодня последний день перед школой, последний день каникул, изменивших всё. Он заканчивается тем, что я учу Линду тому, чему она не хочет научиться, но у меня нет выбора, и у нее тоже нет, а мамка время от времени появляется в дверях: постоит, посмотрит на нас и снова выходит, ни слова не говоря, потом опять приходит, стоит и пялится, потому что никак не врубится в суть наших занятий.